Комната страха (сборник) Левенталь Вадим
Она поднимает простыню, чтобы накинуть ее обратно, и присматривается к конструкции: нельзя ли там спрятать хлеб. Или сахар. Да мало ли. Может, специально книги лежат, чтобы прятать. Может, он крупу потихоньку отсыпает и складывает.
Простыня летит на кровать, Софья Павловна трогает книги. Холодные. Никого нет. Она заглядывает между книгами и стеной. Лежат плотно. Но это, может, верхние так только лежат, а под низом пусто. Она снимает книгу за книгой, осторожно складывает рядом. Откуда только берется у нее сил – она наклоняется снова и снова, перекладывает тома – Гёте, Новалис, Достоевский, журналы. Она уже не сомневается, что между книгами спрятана еда. Только бы успеть ее найти, пока никто не пришел. Ее мысли выстраиваются четко и разумно. Она просчитывает варианты. Если кто-то будет входить, она услышит. Тогда нужно успеть сложить книги обратно и прикрыть простыней. Если не успеет совсем, она скажет, что проходила мимо, задела и тепрь складывает обратно. Если найдет еду, то нужно успеть ее перепрятать. Она придумывает куда – за одеяло, на подоконник, туда никто не заглядывает. То есть если найдет, то нужно положить на подоконник, сложить книги как было и потом, если никто еще не придет, съесть. Еды нет, и Софья Павловна работает судорожнее. Книги шлепаются одна о другую. Софья Павловна уже знает даже, что это именно крупа – потому что, а что еще. Она ищет глазами замотанную в тряпочку крупу. Думает – гречка или перловка? Хорошо бы перловка, давно не ела. Между летящими книгами высверкивает белое – лист. Софья Павловна берет его и пытается понять, из какой книги он выпал. Взглядывает: «Воззвание ко всем гражданам и гражданкам Советского Союза… Долой Сталина, жидовскую свору и коммунистов!» При чем тут крупа, она понять не может. Засовывает лист в первую попавшуюся книгу, и рот ее округляется: немецкая листовка. Будто обжегшись, она отдергивает руки от книги. Но это одно, а призрак крупы еще не покинул ее. Она продолжает расшвыривать книги. Крупы нет. Хорошо спрятал.
Вдруг другая мысль укалывает ее в мозг: он здесь, стоит за дверью – Ефим Григорьевич. Смотрит на нее и ждет – убить. Она замирает. Прикрытая дверь тянет ее как магнит, она старается бесшумно подойти к ней. Прижимается ухом к косяку: тихо. Кладет ладонь на ручку, медленно опускает ее. Тогда она медленно тянет дверь на себя. Чем медленнее она это делает, тем тоскливее скрипят петли. Квартира наполняется тягучим пением двери. Софье Павловне страшно, но она все-таки высовывает голову в коридор. В коридоре темно, поблескивают медные ручки дымохода. Пусто. Ефима Григорьевича нет.
Софья Павловна закрывает дверь и кидается к разбросанным книгам. Голова у нее кружится от напряжения, но она упорно кладет книгу на книгу, книгу на книгу и в конце концов накрывает их простыней. Всё – как было. Никто не пришел. Тихо. Даже сирена перестала выть – Софья Павловна не может вспомнить, в какой момент. Она садится на кровать и наклоняет ухо к груди: так, ей кажется, она лучше слышит свое сердце. Бьется как бешеное. Наваливается слабость.
Софья Павловна ложится и спит. Во сне она перекладывает мешочки с перловкой и холодеющим затылком чувствует недобрый взгляд. Один из мешочков она разрывает: там не перловка, а тараканы, они разбегаются по полу, по стенам, забираются по рукавам, залезают под одежду, в карманы и в рот. Кричать нельзя.
Света ставит на пол ведро с водой и, еле дыша, ковыляет к кровати. Садится и трогает за плечо спящую Софью Павловну. Веки разлепляются, и из-под них на Свету вылупливаются ошалевшие глаза.
– Вы давно спите?
– Только приснула, Светочка.
Света вздыхает и откидывается к спинке.
– Ну полежите еще. Я воду принесла, можно будет суп сварить. Сейчас немного подождем и будем варить.
– А есть с чего варить-то? – В глазах у старухи беспокойство.
– Есть, Софья Павловна, что Володенька приносил. Я письмо напишу ему, и тогда будем готовить.
– Хорошо, – говорит старуха, но беспокойство ее не проходит.
Света медленно встает, будто что-то держит ее за ноги. Пока она скармливает буржуйке еще одну доску, придвигает к кровати табурет, находит лист бумаги и чернильницу, Софья Павловна то внимательно следит за ней, то закрывает глаза. Рука ее вылезает из-под одеяла и пробирается ко рту. Наконец Света, сгорбившись над табуреткой, обмакивает перо в чернила и начинает писать. Софья Павловна отнимает пальцы от губ.
– Светочка, а Роза Семеновна далеко ушла?
Света замирает, поднимает голову и осторожно говорит:
– Она в эвакуацию улетела на прошлой неделе, вы забыли?
Софья Павловна пугается:
– Нет, что ты, Светочка, не забыла. Жалко, что уехала-то, не вовремя как. Вот как бывает.
Света опускает голову к бумаге и старается сосредоточиться. Софья Павловна лежит и думает. Она не уверена, что листовка была только одна. Может, она и не одна была, она же не каждую книгу пролистывала. Так, случайно одна выпала. А может, их там в каждой книжке, и не по одной. Мысли снова путаются у нее в голове. Роза Семеновна ей сказала бы, что делать. Она сильнее теребит губу пальцами. Настоящего шпиона она еще не видела никогда.
Света пишет, иногда взглядывая на Софью Павловну. Наконец она не выдерживает:
– Что с вами?
– Со мной, Светочка? – Старуха вздрагивает. – Ничего. Что со мной может быть?
Свете неловко говорить, и она не знает, что делать.
– Хотите, я вам письмо свое прочитаю? – и, не дожидаясь ответа, читает, подняв лист к глазам: – Володенька! Прости меня за воскресенье. Я действительно не могла прийти. У меня на руках умер мальчик, я тебе о нем обязательно расскажу. Очень умный, необыкновенный, и очень жалко его. Уйти я не могла, я когда тебе расскажу, ты меня простишь. Ефим Григорьевич и Софья Павловна передают тебе привет. Ефим Григорьевич всё мне передал. – Света пробрасывает слова, частит. – Я всё, что обещала, помню, не бойся. Ты забыл ключи, так что предупреди, когда придешь, чтобы я была дома. Очень жду тебя, поскорее приходи еще. Обязательно напиши. – Света поднимает голову. – Вот, это всё.
Софья Павловна смотрит на нее всё такими же глазами. Света кладет бумагу на табуретку, приписывает «я тоже очень люблю тебя», подчеркивает тоже и складывает лист пополам.
– Написала, теперь будем готовить.
– А что Ефим-то Григорьевич? – Софья Павловна цепко смотрит на Свету.
– Что?
– Ну вот что он передал-то?
В старухином вопросе что-то кроме любопытства, и Света спешит объяснить:
– Володенька говорит, скоро эвакуацию по льду откроют, ну и чтобы мне тоже уехать, когда можно будет. Он договорился в военкомате с кем-то, а сказать мне не успел, просил Ефима Григорьевича передать.
Старуха двигает пальцами, будто поняла.
– Не бойтесь, Софья Павловна, я всё равно не уеду, я не могу так, одна.
Софья Павловна приподнимается на локте, садится.
– Так ты что же, не поедешь?
– Не поеду. – Свете страшно смотреть на старуху, и она отворачивается.
– А что, может, мне можно поехать? А, Светочка?
Света несколько раз проводит пальцами по сгибу бумаги.
– Я спрошу. – Голос ее тонок – кажется, оборвется.
Молчание целиком заполняет комнату. Света старается преодолеть свою обиду, потому что Софья Павловна не сама виновата. Софье Павловне думать мешает страх, она кидается воображением от листовок, распиханных по книгам, к эвакуации, где едят вволю, потом к Розе Семеновне (где она?), потом снова к листовкам (может, и не только листовкам). Карусель этих картинок кружит старухе голову и крутит пальцы. Вздохнув, Света встает и просит Софью Павловну поставить воду.
Когда Ефим Григорьевич приходит, суп почти готов.
– Жуть как дует. Два дня хорошая погода была, теперь, кажется, всё. – Он дышит на руки и прижимает их к ушам.
Света наливает суп в тарелки. Софья Павловна смотрит на Ефима Григорьевича круглыми распахнутыми глазами и отталкивается взглядом от него. Губы, поджатые, трясутся. Ефим Григорьевич не выдерживает:
– Что с вами?
Старуха замирает.
– Ничего.
Света ставит тарелку на табуретку и, встретившись глазами со стариком, старательно молчит.
Ефим Григорьевич не понимает и на всякий случай говорит о другом:
– А вы знаете, Света, что в Пушкинском театре спектакли идут? Музкомедия. Вы бы как-нибудь сходили вечером, а? Билеты можно взять, если постараться, мне сегодня женщина одна из отдела комплектования сказала. Противно, правда, говорит, смотреть на публику, на румяных глупых барышень, но всё равно – отвлекает. Сходите. Мы вас с Софьей Павловной отпустим, правда, Софья Павловна?
И снова старухины глаза скачут по предметам, она хватает ложку и начинает хлебать.
– Не торопитесь, – говорит ей Света. – Чем медленнее едите, тем лучше усваивается.
Они едят медленно и тихо, только ложки скребут по тарелкам.
На следующее утро, дождавшись, когда Света и Ефим Григорьевич уйдут, Софья Павловна выходит из дома. Небо тяжело нависает над ней серыми комьями. Платок рвет с головы, Софья Павловна плотнее стягивает углы под подбородком и, наклонившись к ветру головой, идет к булочной. Она торопится, поскальзывается, идет медленнее, успокаивает себя, что успеет. Мелкими шажками пробирается до угла, поворачивает. Здесь ветер слабее. Вдалеке Софья Павловна уже видит толпу. Оборачивается: никого.
В очереди люди стоят спиной к Софье Павловне, она тыкается головой между плечами стоящих, кто-то буркает ей:
– Не открывали еще, – и отпихивает.
Софья Павловна бормочет под нос:
– Женщина здесь такая была, в пальто-том.
Она нервничает: людей много, все одинаковые. Софья Павловна кругом обходит очередь: спины, замотанные головы, нигде ни щелки, лоб натыкается на локти. Софья Павловна наугад трогает плечи: к ней оборачиваются, отшатываются, отводят пустые глаза. Отчаявшись, она останавливается, прижавшись к чьей-то спине, так теплее. Внутри толпы говорят голоса, что – не разобрать, голос отвечает голосу, шепоты и свист ветра сливаются для Софьи Павловны в одно сплошное гудение. Ноги начинают ныть. Софья Павловна думает, не спросить ли ей спину, к которой она прижалась, но – страшно. Не решается.
Тогда она отходит от очереди искать доску с объявлениями. Она даже уверена, что там должно быть написано, что делать тому, кто поймал шпиона, куда идти и кому говорить. Кажется, она видела такие объявления, только не запомнила. Логика Софьи Павловны безупречна: если много шпионов, так не одна же она не знает, что делать.
Она идет, поскальзывается, держится за стены, переступает подозрительные сугробы. Только бы ей успеть. Что успеть – это только смутное чувство. Обернувшись, она видит за собой ковыляющую фигуру. В утренних сумерках не разобрать, серый и бесформенный человек пробирается вслед за ней по улице. Софья Павловна на всякий случай сворачивает в другую улицу. Проходит немного, поворачивается: фигура свернула вместе с ней. Страх колотит изнутри в грудь. Софья Павловна торопится идти быстрее, но только чаще поскальзывается. Сердце заходится, руки тянутся друг к другу, губы прыгают, как резиновые. Софья Павловна мечется из переулка в переулок, фигура не пропадает, хоть и немного отстала. Картины меняются в старухиной голове, как кадры кинохроники. Ей вручают карточки, много, целую пачку. Спасибо, говорят. Фигура догоняет ее и бьет по голове. Ей вручают медаль и пропуск в спецстоловую. Сажают на самолет. Ей жмут руку и произносят длинную благодарственную речь. Появившиеся из подворотни шпионы хватают ее, затаскивают в подвал. Она умирает под пытками. Сейчас она встретит Ефима Григорьевича. Что сказать ему? Куда она? Светочка попросила… нет, плохо. В театр, за билетами – это лучше всего.
Софья Павловна снова оборачивается: фигура пропала. Сначала она чувствует облегчение, но потом страх еще больше скручивает ее: если заметили, что она заметила, то что теперь? Может быть, следящие меняются. Была фигура, а теперь за нее – вот женщина навстречу идет. Софья Павловна отшатывается от женщины, та коротко взглядывает на нее и ускоряет шаг. В церковь. Надо идти в церковь. Кто-то при ней когда-то говорил, что священники все работают известно где. На исповедь. Она всё расскажет на исповеди. Дойти до угла, свернуть, до Фонтанки, через мост.
Дойдя до угла, она останавливается: понедельник, службы, может, и нет. Может, там вообще никого нет. Отчаяние стягивает голову. Улица полна призраков, они следят за ней кровавыми глазами, похихикивают в воротники, незаметно тычут пальцами, шепчутся по-немецки. Холодеют ноги, пальцы перестают сгибаться. «Господи, Господи», – бормочет Софья Павловна. Вспоминает: «Отче наш, Иже еси на небеси…» Проезжает машина. Софья Павловна на всякий случай прижимается к стене. «Да будет воля Твоя…» Спотыкается. Что там? На небесе и на земле? Хлеб. «Хлеб наш насущный дай нам днесь». И от лукавого. Лукавый – кто пахнет луком, так она когда-то спросила у папы, и тот влепил ей затрещину. Место на голове, куда влепил, сейчас горит. А что там на самом деле? Шпион – лукавый. Избави нас, Господи. Софья Павловна вспоминает запах свежего лука. Ничего нет вкуснее. Рот ее наполняется слюной, она аккуратно сглатывает. Смеется над собой, девочкой: кто луком пахнет. Со смехом в грудь всасывается ледяной воздух, жжет изнутри, Софья Павловна заходится кашлем. А котлеты в спецстоловой – с луком? Роза Семеновна говорила, что есть котлеты. По сорок копеек.
Пахнет табаком. Как он мимо прошел, не заметила, но уже прошел: дымит, погоны на шинели, пистолет на поясе. Во внезапном вдохновении Софья Павловна припускает за ним. Уворачивается от ветра, но не теряет из виду. Запах табака ведет ее. Через пару кварталов заходит в дверь. Софья Павловна сначала останавливается, потом подходит: табличка. Что она сразу не догадалась, всё так просто, даже странно. Сразу надо было. Софья Павловна ругает себя старой курицей и тоже толкает дверь.
С марки на Свету усатится губа. Света садится за стол. Надо надписать конверт, ручка занята: одну за другой выводит буквы адреса женщина рядом с ней. Света косит глаз на нее. Женщина чувствует взгляд и поворачивается.
– У вас тоже такое лицо.
Женщина говорит тихо и просто. Света переспрашивает:
– Какое?
– Как на иконе. Только глаза и скулы, больше ничего.
Света не знает, что сказать: правда.
– Сейчас, подождите, я уже заканчиваю. – Женщина стучит пером в дно чернильницы и возвращается к своему конверту. – А ваши письма доходят? – Вопрос ее спокоен и будничен.
– Доходят, – кивает Света.
– А я не знаю, доходят мои или нет. Ответа уже два месяца не получала. И похоронки тоже нет. Всё равно пишу.
Света по привычке успокаивает женщину:
– Если не было похоронки, то, значит, жив. Просто почта плохо работает. – Слова запутываются у Светы во рту, она вдруг понимает, что ее утешения не нужны: женщина спокойна и смотрит на нее осмысленно и глубоко.
– Спасибо. Вы добрая девушка. И все-таки, согласитесь, в этом есть что-то детское, как в вере. Дойдет – не дойдет. Может быть, и он мне пишет вот так же. А может быть, его уже нет.
Света круглит рот:
– Но вы же всё равно пишете.
Женщина улыбается.
– Пишу.
Адрес подписан. Женщина протягивает Свете ручку.
– Держите. Пусть у вас всё будет хорошо.
– Спасибо, – говорит Света.
Удивительная женщина встает и идет к окошку. Отдав конверт, она уходит. Перед тем как исчезнуть за дверью, она оборачивается и еще раз улыбается Свете. Света улыбается в ответ и понимает, что давно не улыбалась.
Перо, которым приходится писать, ужасно. Линия на бумаге то бледна до неразличимости, то вдруг раздувается, раскляксивается. Уродцы слов тянутся по строке, как в кривом зеркале (с чего люди взяли, что это смешно?). Смутное беспокойство догоняет Свету: слова женщины вовсе не были безобидны. Сердце в возмущении просыпается и кудахчет под ребрами – ведь и она не знает. Может-быть – эти слова, как два бубенчика на клоунском колпаке звенят в Светиной голове. Может-быть, может-быть, может-быть. Всякое может-быть. Это всякое поселяется в ушах и там перебирает лапками, в нетерпении топочет. Он мог даже не дойти до части. А если жив – ее письмо может не дойти. А если дойдет – его открытка может не дойти. Света обводит глазами почту, как будто ищет, за что зацепиться. Не за что: на стенах молчат квадраты лиц: родина-мать-находка-для-шпиона-защитим-город-ленина. Света раздраженно бьет пером по чернильнице – заглушить тишину.
Дописав адреса, шагает к окошку. Там проглядывают ее конверт.
– Светлана? – уточняют.
Свете не хочется ничего объяснять.
– Ага.
Вздыхают, штампуют, откладывают. Света медлит.
– Скажите, а точно дойдет?
В окошке снова вздыхают:
– Что может быть точно, девушка?
Света как ошпаренная отшатывается назад и чуть не падает. На улице ветер холодным языком слизывает с ее лица слезы.
Из-под расписного потолка блестит носом Аристотель. Старик-читатель сдает книги и медленно ковыляет к выходу. Ефим Григорьевич остается один, дышит в варежки, садится за стол, разворачивает тетрадь и перечитывает то, что говорил Володе. Морщится. Текст страшный и чужой, только со сцены говорить. «Мы – плоть ее». Это об истории. Ефим Григорьевич теребит колпачок вечного пера и полирует шерстяным пальцем гравировку: «От сотрудников. 30 лет в отделе». Ему даже хочется вырвать страницу, но нет, глупо. Как всё глупо! «Стыдно и не принято будет говорить всерьез» – это потом, когда будет счастливое время. Бывает ли так? Будто он хочет загладить вину, Ефим Григорьевич заполняет следующую страницу насущным: Света вернулась, дров удалось достать, того, что принес Володенька, хватит на неделю, не меньше. А там уже новые карточки будут. Обещают прибавить. Да, театр работает. Софья Павловна, кажется, помутилась. Смотрит на часы. Еще час. Потом – на вышку. Еще машина книг пришла, разбирали. Больше половины в эстампы – есть редкие.
Потом все-таки не выдерживает. «Больше всего боюсь не дожить до конца, когда станет понятно, что всё было не зря». Страшно, что такой уверенности нет сейчас. Должна быть. «Идея коммунизма…» – написал и испугался. На всякий случай дописывает: «должна победить». Подумав: «Это историческая необходимость». Ефим Григорьевич отлипает взглядом от страницы и смотрит вверх. Блестит носом Аристотель. Кому ты нужен? Надпись на колонне, про то, что память об изобретательном немце будет жить вечно, Ефим Григорьевич знает наизусть, но только сейчас понимает: память – не вечна, память умирает, стоит осколку попасть в голову. Хочется сплюнуть. Перестать писать дневник. Всё равно не получается хорошо, так как надо. Надо бы всю правду писать, а иначе нет смысла. Ефим Григорьевич рассматривает свое замерзшее дыхание на шерсти варежек.
Света сказала – детский сад. Но так будет всегда. Война закончится, а всё равно всё будет так же. Если вдруг дети вырастут, история закончится. А у истории не может быть логического конца, хотя бы потому, что человек смертен. И никакого счастливого времени не будет. Новые люди через много лет будут так же биться головой в стену, потому что всё это – мама с безголовым младенцем, трупы голодных по улицам, люди, вываривающие из чужих костей себе суп, – всё это будет для них только литературой, а не личным опытом. Проблема в конечном счете в том, что человек всегда один на один с историей. Проблема вообще – в человеке, а не в истории. Когда каждый день можешь умереть, не всё ли равно, кто выиграет войну? Если бога нет – а его нет, это очевидно, – тогда смысл истории, ее не-зря, может существовать только в сознании. А сознание – сейчас есть, а через минуту нет. И тогда желание непременно дожить до конца – это только тоска по смыслу.
Ефиму Григорьевичу страшно. Он жирнит точку после «Это историческая необходимость». Точка превращается в кляксу. Нелепо, как делал на скучных лекциях. Нет, такой дневник никому не нужен. Полчаса. Через полчаса на башню.
Ефим Григорьевич еще сидит над захлопнутой тетрадью. Потом он встает, подходит к буржуйке и, сложив тетрадь вдоль, просовывает ее внутрь. Тетрадь занимается и быстро сгорает, только обложка корчится. Дневника больше нет. Теперь можно идти.
Лестница покачивается, когда Ефим Григорьевич забирается на нее. Сбитая осенью наспех вышка теперь застеклена, есть скамейка и телефон.
– Что с вами, Ефим Григорьевич? – спрашивает его Леночка, передавая пост.
– Ничего, Леночка, ничего, плохое настроение, – бормочет.
Леночка вздыхает и, пугливо переставляя ноги, спускается вниз.
Серый город дымит кое-где, над крышами висят аэростаты, в садике внизу прикрыты снегом прыщи будок, Невский устрашающе прям. Точки людей копошатся в снегу. Трубы вспухают к небу. Купола пузырятся серыми маскировочными тряпками. Ирина Михайловна из журнального зала рассказывает ему что-то про хлеб и про крупу, про клей и газеты. Ефим Григорьевич молчит.
На втором часу дежурства появляются самолеты. Ефим Григорьевич первый раз видит их так близко. Секунду он даже любуется: самолеты – это красиво. Он ведь когда-то хотел стать летчиком. Кто не хотел?
Вздрагивает, дребезжа, телефон, Ирина Михайловна срывает трубку. Лает далекий мужской голос, и, поймав испуганный взгляд, Ефим Григорьевич тянет ручку рубильника. Просыпается сирена. Гул самолетов и вой сирены заполняют воздух, и между ними слышно, как на самом деле тихо. Если не нужен никому дневник – стреляет в голове – тогда и библиотека никому не нужна. От этой мысли становится по-настоящему страшно. Теперь Ефим Григорьевич боится умереть. Страх смерти заполняет всё тело, Ефим Григорьевич ощущает его – свое тело – как мыльный пузырик: проткни – и лопнет. Самолет прямо над ними.
Потом он работает, как механизм. Бегом по крыше к зажигалке, щипцы, ведро с песком. Нет, нет, книги не сгорят. Они будут молчать и дальше. Аристотель будет блестеть носом. Почему он это делает? Страшно, и можно упасть, на крыше скользко. Долг? Барабанят осколки. Листы кровли гудят под ногами, выгибаясь и разгибаясь. Долг-долг-долг. Библиотека спасена. Спасибо, Ефим Григорьевич. Ну что вы, это мой долг. Не так: это же мой долг.
Он спускается по лестнице, садится на ступеньку. Ефима Григорьевича трясет, стучат зубы и дрожат руки. Страх накрепко прилип к мозгу, отодрать – только с мясом, как в детстве от железа язык на морозе. Из живота разгорается звериная злоба. Больше всего хочется есть. Ефим Григорьевич принюхивается к своему дыханию и отчетливо понимает, что пахнет покойником.
У того, кто допрашивает Свету, спокойное здоровое лицо. Света объясняет, что не знала, не подозревала, не догадывалась. В ее испуганном голосе слабо подрагивает надежда объяснить, что всё совсем не так. Но слова слипаются друг с другом и бессильными комками вываливаются изо рта. Она умеет утешать больных и успокаивать тех, кто напуган, но в том месте, где обычно на лице бывает виден человек, здесь – абсолютная пустота. Взгляд из-под лысых бровей на нее – это взгляд ящерицы, а не человека. Света старается не смотреть в глаза, смотрит на уши, на губы, на нос и вдруг передергивается: всё это не может быть из мяса и крови.
– Что с вами?
– Холодно. – Ответ судорогой сводит губы, звуки в слове свалялись, как шерсть.
– Плохо, очень плохо, Светлена, – взгляд в паспорт, – Георгиевна.
– Что плохо?
– Рядом с вами, в одной комнате, живет человек, активно сочувствующий врагу, а вы – не знаете, не подозреваете, не догадываетесь. Как такое может быть, а?
Света снова передергивается. Секунду ей кажется, что она вовсе забыла, как говорить языком.
– Что означает ваше имя?
– Свет Ленинизма.
Зубы не хотят разжиматься, ни-ни спотыкается об них, как будто Света заикается. Из его вопросов выпотрошено живое существо вопрошания – он знает ответ.
– Вот как вас родители назвали. Наверное, ваши родители были коммунистами, Светлена Георгиевна?
Отца пришли забирать вечером. Света помнит молчание, в котором мать собирала одежду и еду. Странная сосредоточенность отца на своих карманах – взгляд такой, будто жизнь продолжается. Внезапно Света понимает, что страшнее всего – темнота. Отец уехал умирать, и никто не сказал ему этого. Он думал, что это какая-то история, а это был просто конец. Он был как котенок, которого забирают от мамы, чтобы закопать. Когда они уехали, мать повторяла Свете «всё будет хорошо». Потом плакала. Потом носила передачи. Но и ее карты уже были раскрыты, в тот же момент, когда звонили забирать отца. За день до того как забрали ее саму, у нее страшно болел живот. Она лежала с утюгом, вот что страшно.
Света перебирает пальцы, смотрит на них, как на чужие. Думать о том, что он всё знает, не может не знать – оказывается просто, не сложнее, чем обо всём другом. Вместе с этой мыслью ворочается в голове Ефим Григорьевич, мальчик, доказывающий что-то про Бога, je t’aime, ящерицыны глаза. Света щиплет морщины на костяшках пальцев. Мозг ее поворачивается медленно, как колесо обозрения. То, что она видит, – это она сама, щиплющая кожу на полутемной холодной кухне, думающая глупости. Может быть, уже с решенной судьбой. Со стороны всё должно быть понятно, как из зрительного зала. И что она может сказать? Действие молчаливо.
Она подписывает протокол, рука не слушается, получается криво.
– Вы свободны, Светлена Георгиевна. – Голос пуст, как азбука Морзе, но Света слышит издёвку.
Из двери комнаты уже выводят Ефима Григорьевича. Света пытается ловить его взгляд, но он прячет глаза в воротник. Руки в перчатках перебирают бумаги, поправляют фуражки, прикрывают зевающие рты. Старик поворачивает голову, и Света видит: его взгляд спокоен, как камень. Он катится по стене коридора, по медным ручкам, по рваному узору обоев, который в темноте можно домысливать как хочется, по теням в коже, – всё равно. Взгляд проскальзывает по Свете, потом возвращается к ней. Какое-то усилие искажает спокойное лицо старика, он открывает рот, и Света скорее угадывает, чем слышит:
– Книги там, – кивок в комнату.
Света молча хлопает глазами: поняла. То, что Ефим Григорьевич и теперь еще думает про книги, кажется ей необыкновенным, и только когда его уводят, и дверь квартиры захлопывается, и тишина обрушивается на уши холодным утюгом, Света понимает, что это просто: конечно, о книгах, о чем еще.
В комнате мнет ладони Софья Павловна. Света боится смотреть на нее и берется ломать доску для буржуйки. От тяжелого скрипа доски старуха вздрагивает, поднимает голову на Свету.
– Вот как бывает-то, – бормочет вялыми губами.
Доска разгорается, тени прыгают по кроватям, по стенам, по одеялу на окне. Света поднимает разбросанные книги и складывает их к стене. Тяжелые, холодные, пропахшие копотью тома ложатся друг на друга, как кирпичи. Сверху Света накрывает их простыней. Медленно и аккуратно подтыкает с боков. Софья Павловна шумно дышит, трясет головой, вдруг глаза ее распахиваются, она даже привстает на кровати и громко шепчет:
– Светочка! А карточки-то евонные у тебя, что ли?
Света резко поворачивается к старухе, кулаки ее сжаты, на лице ярость, она безобразно орет:
– Не смейте думать об этом!
Грохот орудий тише. Лента Обводного дерет глаза сиянием солнца: вчера выпал снег. Недалеко от моста на ледяных горках животами лежат женщины, тянутся за водой. На набережной – след от удара снаряда, кругом протоптана тропа. «Фрунзенский» перемигивается выбитыми стеклами. Над головой висит слепой светофор. За рекой начинается настоящий город. Володя останавливается, чтобы посмотреть на деревья: ветви разноцветно искрятся и, если сделать шаг в сторону, играют, как в калейдоскопе. Опустив взгляд, он замечает торчащую из сугроба черную руку и, передернувшись, идет дальше. Володя всматривается вдаль. В такую погоду там всегда отсвечивал шпиль, сейчас не видно: замаскирован.
Что Света может так же где-то лежать рукой наружу – эта мысль бритвой чиркает по мозгу. Лежит и Павел Иосифович. Лучше бы дома. Если позволить воображению сосредоточиться на этих картинках, в конце концов увидишь лежащим себя. На прошлой неделе чудом не убило в окопе, лежавшего рядом парня разнесло в клочья. Но здесь всё – чудом. Парня убило – тем же чудом. Володя чувствует себя причастным смерти, в той смерти есть и его доля.
Чем дальше в город, тем больше людей. Оторвавшись мыслью от смерти, Володя обнаруживает себя в настоящей толпе: шагают, передвигают ноги, тащат санки. Люди одеты в тулупы, пальто, Володя замечает даже шубу, варежки, шапки, всё одинаковое, одинаковые лица и одинаковые движения – медленные, будто воздух требует усилия преодоления. Синее блескучее небо поймано в сеть трамвайных и троллейбусных проводов. Сбоку телеграфной лентой бегут галантерея-трикотаж-вино-табак-папиросы-головные-уборы-аптека-смерть-детоубийцам, витрины похожи на поставленные на попа гробы. Над ними висят сосульки, и в их оскале переблескивает солнце. Запах скорой весны мешается в воздухе с запахом гари: выбитые окна распускаются вверх по стенам черными пятнами, огонь облизал краску и стих.
Снег под ногами сбился в грязь, на той стороне кто-то упал, несколько человек проходят мимо, потом поднимают, и люди продолжают течь, обгоняя друг друга. Вода, дрова, трупы давят санки к земле, глаза, с которыми иногда встречается Володя, холодны и бессильны. У меня, думает он, такие же. Навстречу ему, согнувшись пополам, тащит санки маленькая узкая старуха. На санках у нее живой, неправдоподобно худой человек. Со ссохшегося лица в Володю воткнуты веселые водянистые глаза. Дистрофик провожает ими Володю, шапка на острой голове сидит косо, ее уши поднимаются и опускаются, как черные мохнатые крылья. От этого взгляда Володю крутит изнутри, больше всего ему хочется догнать санки и ударом кулака расколоть противную голову. Он не выдерживает, оборачивается – санки уезжают, и белые глаза повернуты к нему, к Володе. Мягкий грохот пушек с фронта и скрип снега под сотнями ног отвечают друг другу – странная, тревожная фуга.
Володя сворачивает в улочки, петляет в них, и чем ближе к дому, тем ему тревожнее. Сорвавшиеся с цепи картинки теснят друг друга: разрушенный дом, сгоревший дом, руки торчат из-под наваленных перекрытий. Ведь никто уже не спускается в бомбоубежища, поначалу спускались, а потом привыкли. В почерневших руках он пытается узнать Светину и перебирает их одну за другой, как цветы в букете. Будет ли он целовать ее голову, если найдет? Страшно думать о смерти, а не умирать.
Дом цел, и цело выцарапанное гвоздем признание. Скрипучий зевок двери, и Володя поднимается по лестнице. Смрадный запах застревает в носу, темнота – в глазах. Что дом цел, ничего не значит. Лестничные пролеты крутятся вокруг Володи против часовой стрелки, бледные полосы от окон организуют их геометрию, камень холоден, краска желта. Ступень исчезает за ступенью, подниматься тяжело, приходится держаться за перила, помогать себе руками. Внизу – мешок с тьмой, Володины шаги падают в него и потусторонне стучат, будто вместе с ним по лестнице, пролетом ниже, так, чтоб не видно, поднимается кто-то другой. Страх выступает потом на коже, под мышками становится липко, чешется спина, ладони ожесточеннее цепляются за изрезанное мальчишками еще до войны дерево, голод и тоска распирают желудок, кружится голова, костяшки пальцев ударяют в дверь, раз, два, три, тишина.
Тишина. Софья Павловна отрывает голову от подушки и пальцами цепляется за края кровати. Стук раздается снова. Она опускает ноги на пол и поправляет сбившийся платок. Ладони трясутся, трясется голова. Это за ней. Он сбежал и пришел мстить. Софья Павловна твердо решает не открывать, но снова стучат, и она встает. Буржуйка выстыла, в комнате холодно. «Темно-то, темно-то», – бормочет старуха и пугается своего сдавленного голоса, зажимает рот рукой. Стучат чаще и нетерпеливей, уже не три раза, а много раз. Нет, она не откроет, не дура. Софья Павловна даже хихикает, что она догадалась. Нет ее. Постоит и уйдет. Может, она умерла. Уйдет – надо будет пойти еще заявление написать, чтоб ее защищали. Охранника поставят. Поймают его. Она выходит в коридор. Здесь стук слышнее. Как надрывается. Коридор спиралью тянется к двери, во тьму. Держась за стену, Софья Павловна бесшумно переставляет ноги, ухом тянется вперед. Стук иногда прекращается, тогда она замирает. Снова стучат, и она идет. Хитрый, хитрый старик, не уходит. Софья Павловна тихо плюет в сторону двери три раза. Не уходит, что ты будешь делать. Она подходит к двери и касается ее рукой. Она чувствует вибрацию двери под отчаянными ударами. Смех распирает ее: вот она, здесь, с этой стороны, накося-выкуси. Она даже высовывает язык и показывает его двери. Прячет язык и прихлопывает рот варежкой: тихо, тихо. Складывается пополам и глазом прижимается к замочной скважине. Может, разглядит его. Из скважины тянет ледяной воздух, но глазу там пусто – темно, темно.
В глазах у Володи темнеет. Это ничего не значит. Она могла не получить открытку, могли вызвать на работу. Он снова стучит изо всех сил. Тяжелая дверь трясется, отдается нервным стуком лестница. Это не страшно. Страшно, если она лежит здесь, в комнате, и не может подняться, чтобы открыть ему. Володя проклинает себя за забытые ключи. А хлеб у него есть, он мог бы накормить ее. Опуская руку, он прижимается ухом к двери, но там тихо, как в гробу. Волод чувствует себя королем, который мечется по доске от слона с ладьей, любой шаг будет ошибкой. Сидеть здесь и ждать, уйти, искать ее на работе, искать в библиотеке Ефима Григорьевича, идти в жакт, стоять здесь, стучать, стучать, стучать, – всё мимо. Всё это ничего не значит, но она, может быть, уже мертва, ангел. Вот так и выглядит ад. Он продолжает стучать, хоть всё уже и понятно. Прислушивается – тихо. Дверь морозит ухо, сквозняк забирается под шинель и гладит мокрую спину. Делать нечего. Он отходит на шаг, вынимает пистолет, примеривается и медленно всаживает пулю в замок.
Грохот выстрела раскалывает тишину, и сразу за ним – глухой обваливающийся шлепок за дверью. Володя дергает за ручку: на пороге, скрючившись, лежит старуха. Вместо левого глаза у нее – каша из крови и костей. По носу и по щеке тянется к полу кровь. Володя прячет пистолет, руки дрожат. Чертова старуха, почему не открывала? Его душит ярость, хочется пнуть мерзкий труп. Рассеивается запах гари, Володя хлопает ладонью по двери, получается больно, он кривится, смотрит на старуху и ненавидит ее. Желудок сводит, Володя сгибается пополам, отвернувшись к стене, и изо рта вытекает клейкая жидкость противного желтого цвета.
Он боком протискивается в квартиру и проходит в комнату. Садится на кровать и ставит у ног мешок. Смотрит на буржуйку, будто не узнаёт, что это. Противный вкус во рту не дает покоя, Володя развязывает мешок, достает хлеб и кусает его. Смерть старухи ничего не изменила, он всё так же не знает, что со Светой, и не ясно, что делать. В задумчивости он съедает весь хлеб. Еда придает ему сил, он вдруг приходит в неясное возбуждение, вскакивает с кровати и выходит из комнаты. У двери он старается не смотреть на труп – жалко хлеба – и выходит. Дверь не закрывается, шатается на петлях и отвратительно скрипит. Володя шепотом ругается, заходит обратно в квартиру, находит кусок тряпки, сворачивает его и затыкает им щель.
Володя отщелкивает ступени и в такт шагам пристукивает ладонью по перилам. Из живота поднимается кислая изжога, Володя старательно сглатывает, чтобы прогнать ее. В груди костью колотится сердце – что-то выпадет? Идти признаваться, бежать обратно в часть, спрятаться где-нибудь, найти Ефима Григорьевича, если жив, знать бы, что со Светой. На улице он вбирает полную грудь воздуха, как он вкусно пахнет. Сколько всего можно сделать. Пойти налево или направо. Медленно или быстро. Встретить кого угодно. На следующем перекрестке тоже можно – прямо, направо или налево. Или, положим, машина. Она может проехать, а может остановиться. Кто из нее выйдет? Капитан с «Казбеком», почему бы и не он. Просто пройти мимо или поздороваться. Даже попросить папиросу, ведь дал же в прошлый раз. Ну, и документы – пожалуйста, всё в порядке. Козырнуть и пойти. Или сказать ему: так-то и так, убил. Да вот, только что. Разговориться. Заберут, конечно, но всё равно. Спрашивать будут. Главное, чтобы вопросы были, на которые отвечать не стыдно. Старуха мертва – ее тоже забрали ангелы. Света скорее всего тоже туда попала. Вот так история. Немцы тут ни при чем, они сами по себе. Нет, я патриот. Люблю Родину. Когда гимн звучит, или флаг поднимали, или фильм был два года назад с прокофьевской музыкой, вставайте, люди русские, на родной земле не бывать врагу, июльская речь, братья и сестры, – всё это заставляет спину выпрямиться, кулаки сжаться, и – слезы из глаз. Всё само по себе, но этим и подозрительно. Думая о любви к Родине, я не знаю, где я в этой любви, это что-то, что приходит со стороны, и это больше меня. И война тоже. Если подумать, война настолько больше меня, что не должна волновать, хотя волнует. Вот что страшно – я не знаю, что это, и откуда взялось, и куда меня ведет. Я опять как слепой котенок – взяли и понесли. А я не хочу быть котенком, у меня жена. Света. Не знаю, что делать. Павел Иосифович прав, он уже умер, он срал кровью, он был прав, надо думать, думать сейчас. Но мир требует действия, и много можно разного сделать, но всё будет мимо, мимо. Вставайте, люди… История пользуется мной, как паровоз углем. Надо бы остановиться и подумать, но мир крутится, как карусель, всё быстрее и быстрее, никто не даст остановиться. В конце концов, не так уж важно, жива ли Света. Теперь всё равно. Партия проиграна. И теперь понятно, что была заведомо проигрышной. Нечестная игра. Никакой истории не получилось, так, набор случайностей. Даже всё равно, возьмут Ленинград или нет. Трупы, трупы, слишком их много, не нужно столько. Не потому, что все они ни в чем не виноваты, нет. Просто достаточно, я уже всё понял. Сдаюсь.
Одной рукой Света стягивает под подбородком платок, другой прижимает к груди холодный хлеб. На Международном толпа народу, город, чуть солнце, оживает. Света сворачивает и мелко перебирает ногами. Под свежим снегом лед, валенки скользят. Рука отлетает в сторону, помогает удержать равновесие и потом снова ловит края платка, чтобы стянуть их. Холодный воздух успевает дотянуться до шеи, Света сжимается и идет осторожнее. Она борется с желанием достать хлеб и откусить от него. Вспоминает очередь – четыре часа, и кто-то умер, не дождавшись. Сворачивает, осталось немного.
В глубине сияющего марева улицы неровно хрустит на холостом ходу мотор, в машину сажают человека. Только через несколько шагов Света понимает, что человек, которого сажают, это Володенька. Она узнает его по посадке головы и по жесту рукой – так он взмахивает, когда говорит и волнуется. Сердце заполняет грудь целиком, Света приостанавливается и тут же бросается бежать. Валенки скользят, края платка подлетают вверх, она еле удерживает хлеб, но бежит. Мотор взревывает, вырываются из-под машины горячие серые клубы, секунду они бегут вровень, но Светины ноги тут же обмякают, а машина исчезает в желтом мареве. Света задыхается, тянет холодный воздух в дрожащую грудь, ловит края платка, поправляет хлеб, в глазах у нее ходят круги, она на ощупь пробирается к дому.
Через каждые пять ступеней ей приходится останавливаться, она приваливается к стене и, закрыв глаза, мучительно дышит. Каждый раз ей кажется, что придется остаться здесь, но ноги еще идут, и она поднимается вверх. Дверь туго поддается, падает на пол свернутая тряпочка, и Света зажимает рот рукой, чтобы не закричать. Кровь на старухином лице уже застыла, а само лицо уже пошло черными пятнами. Света поднимает тряпочку, закрывает дверь и, стараясь не смотреть на труп, заходит в квартиру. В комнате, в сумерках, из-за одеяла тянется по полу полоска света, у кровати стоит Володин мешок. Света вынимает хлеб и кладет его на стол, потом садится на кровать и раскрывает мешок. Достает свои письма, начинает перебирать их, но безразлично откладывает в сторону. Берет со стола хлеб и механически жует его. Глаза перебирают содержимое комнаты: табуретка, кровати, книги в углу, мешок, тряпье, буржуйка, доски, санки. Света замечает, что стало темно, затапливает буржуйку и прижимает к ней ладони. Из тишины рождается слабое гудение, и пока нагреваются стенки буржуйки, становится всё яснее гул самолетов. Взвывает воздушная тревога, Света чуть отнимает горящие ладони. Гул заставляет стены дрожать, так громко Света не слышала его никогда. Ладони остывают, и Света слышит: трещит досочка в буржуйке, захлебывается сирена, булькает в животе, внизу кто-то топает по полу, звякают стекла. Тихое скрипение, с которым расхлопываются раковины бомболюков. То, что теперь слышит Света, – это величавая немецкая музыка.
Санкт-Петербург, 2008