Роман с Полиной Усов Анатолий
А громче всех кричала подруга русского парня и даже пару раз двинула по спине труженика колеса.
Пришел главный. Они о чем-то посовещались, причем, когда поглядывали на меня, лица были такие, сейчас вот меня убьют, не откладывая в долгий ящик. Главный ушел.
— Рулетка закрывается за отсутствием банка. Банк — за отсутствием капитала, — объявил рулетчик.
Главный принес чемоданчик. Он отсчитал мне 1 к 10, так, оказывается, я поставил.
Народ все же у нас хороший. Все стали кричать, радоваться вместо меня. Я почему-то не радовался. Мне казалось, что я с кем-то вступаю в сговор, и вот этот кто-то выполнил свое условие, теперь должен выполнять я — и это теперь будет всегда, и от этого мне уже никуда не деться.
Я взял с собой все десять миллионов этой странной украинской валюты — купонов — и вышел на улицу. Здесь у слипа было полно машин, могли везти, куда захочу. Я выбрал себе «джип-черроки». Спросил у водителя, где тут можно купить валюту.
— Сколько? — спросил он.
— Всю.
Я взял у греков на десять миллионов купонов пятнадцать тысяч дойчмарок. Доллары в Ялте 93-го года почему-то были не в моде.
— Где тут играют?
Драйвер отвез меня в казино в старую Ялту. Я поставил здесь на «зеро» все пятнадцать тысяч и взял шестьдесят. И здесь рулетку тут же опечатали и закрыли.
И опять я ощутил странный мороз по коже, будто кто-то рядом дохнул на меня. Это был Он. Но который — с добром или злом?
Мы поехали с водилой в Форос. Здесь тоже было валютное казино. Я поставил на «зеро» шестьдесят и взял один к пяти — триста. Мне пришлось подождать, пока откуда-то привезут деньги.
Потом мы поехали в Феодосию. По дороге я оглядывался: за нашим «черроки» плыли с подфарниками три машины. Я поставил на «зеро» триста тысяч дойчмарок и взял один к трем — девятьсот.
Мне долго не давали денег. Уже рассвело, когда принесли большой фибровый кейс, до упора набитый дойчмарками. Когда я вышел из казино, вокруг суетилось полно темных личностей. Со всех сторон выезд с площадки перегородили машины.
Я прислушался к себе — во мне было пусто, ничего не было, даже страха. Так бывает в церкви, когда начинаешь в нее часто ходить, стоишь спокойно, ничего не просишь, ибо уже знаешь: проси-не проси, все будет так, как должно быть, а не так, как ты хочешь.
Я сел в «черроки», почти тут же подъехали два милицейских автомобиля с автоматчиками.
— Это я вызвал, — сказал мой водитель, — дашь им чуть-чуть.
Я подъехал к своему отелю, как президент, в сопровождении сирен и разноцветных мигалок.
Я дал каждому милиционеру по сто марок, а своему водителю — тысячу.
— Ты доволен? — спросил его.
— О чем говоришь, парень? Завтра с тобой во сколько поедем?
Я вошел в номер; Володя и подруга из Днепропетровска спали, нежно обняв друг друга. Володя в принципе хорошо смотрелся с женщиной, у него было мужественное лицо, могучий торс, а отсутствие низа было прикрыто фирменным одеялом с маяками и волнами. Я уснул в соседней комнате на диване. Мне снился ужасный сон, я ничего не видел, но ощущал, будто меня что-то сильно давит и будто все, что ничто, говорит: «сам будешь нуль… сам будешь нуль… отдай то, что есть…» Я проснулся и увидел огромную, грязную, мерзкую ворону. Она, как человек, стояла в углу и улыбалась.
Мы приехали в Москву нагулявшимися и загорелыми. Я старался не вспоминать Полину и может быть от этого думал о ней целыми днями. Володя передвигался теперь на отличной немецкой каталке с электромотором, мы прозвали ее «Мерседос». Ее подарил ему старый безногий немец, когда уезжал из Ялты. Оказывается, ему оторвало ноги в Крыму, под Севастополем, когда ему было столько же лет, столько же месяцев и столько же дней, сколько было Володе, когда оторвало ему в Абхазии. На этой почве они крепко сдружились. Теперь Володя про нее говорил, для парада она, конечно, годится, а милостыню в ней хрен кто подаст. У немца не было, возможно, такой проблемы, а у Володи была — его пенсии по первой группе инвалидности при самом скромном образе жизни могло хватить только на три дня, а в месяце их тридцать.
Я отвез Володю и поехал домой. У пруда с перевязанной рукой, подвешенной к шее, гулял Леха с «пидераской» под мышкой.
— Чего с рукой? — спросил я его.
— Бандитская пуля, — вполне счастливо ответил Леха, как в каком-то фильме. — Что-то давно не было видно?
— Спецзадание, — ответил я.
Леха загоготал. Подъехал пацан на «восьмерке», Леха, не стыдясь меня, продал ему три пакетика, вынув из «пидераски». Я посмотрел ему в переносицу, там была впадина, очень удобное место, чтобы посадить сюда пулю.
— Порошок? — спросил я.
— Ге р Герыч, — ответил Леха. — Попробуешь? Проба бесплатно — за счет фирмы.
Дома никого не было, мои родители уехали в шоптур в Сингапур. Мама оставила паническое письмо: «Сыночек, остепенись! Папа плачет, к нему два раза ночью вызывали скорую…» Опять вернулась ко мне моя постылая жизнь, я вспомнил, что мне опасно сюда приходить, меня могут ждать с ножом и битой, да еще невинные дети гор, которым я сдал квартиру «полковника» и получил аванс. Рядом с маминым письмом лежало решение суда, которое было принято за моим отсутствием. Мне присудили три года условно за старуху, поскольку открытый осколочный перелом голени есть ранение, которое в момент нанесения является особо опасным для жизни. Еще мне дали штраф в пять тысяч рублей за неуважение к суду и счет-калькуляцию за ремонт «мерседеса» в пять миллионов с копейками, что составляло на ту пору больше семи тысяч долларов.
Ну что же, было время разбрасывать камни, теперь пришло время собирать их, подумал я. Правда, у меня осталось еще полмиллиона дойчмарок. Я открыл чемодан, заглянул под двойное дно, там среди упаковок дойчмарок синела темно-синим металлическим блеском газовая «берета», перед отъездом из Ялты мы с Вованом прикупили себе по такой машинке. Из нее можно было стрелять во-первых, нервно-паралитическим газом, во-вторых боевыми патронами, — чем зарядишь, тем и бьешь, так хитро ее переделали чьи-то умелые руки, достаточно было только вытащить из ствола решетку и поставить боевую обойму.
Я посмотрел на себя в зеркало, здорово я смотрелся с «беретой»: загорелое мужественное лицо, сухой длинный торс, настоящий ягуар спецназа. Хорошо бы так, прихожу к Полине, она обнимает меня, а сзади за поясом у меня пушка, ствол, она натыкается на него пальчиками, в глазах замирает страх, я гашу его нежными поцелуями.
И тут же вспомнил следователя НКВД Френкеля, из чьих же он мемуаров? — кажется Фрида. Френкель ходил в штатском, на допросах он снимал пиджак, сзади над его толстой попой висел в кожаной кобуре маленький пистолетик. Допрашивая несчастных, Френкель норовил повернуться к ним попой, чтобы они видели, как он страшно вооружен, и боялись его. По званию он был, кажется, старший майор, было в НКВД такое редкое звание, которое соответствовало «комбригу», а «комбриг» это «генерал-майор» — ни фига себе Френкель с дамской попой.
Я вытащил из-под шкафа проверенный в деле Вовин подарок ПА-2, отряхнул от пыли, на всякий случай, вдруг она еще не уехала, позвонил Полине. В их коридоре, видно, жили одни алкоголики и дураки, никак не могли понять, что мне надо. Тогда я позвонил ее лучшей подруге, которой обещал заходить. Она сказала, что Полина уехала в Америку со своим профессором, который не такой грубиян, как я, но адреса она не знает.
Я почувствовал себя вдруг страшно уставшим и совсем пустым. Чем теперь жить? Раньше я жил тем, что любил Полину, а теперь чем? Изучением в лживом обществе исторической правды?
В дверь позвонили, я автоматически, не думая о последствиях, пошел открывать. Это был мой кацо с двумя угрюмыми приятелями. Им, видимо, надоело культурное обращение. Кацо схватил меня за горло очень сильными и очень волосатыми руками с дурным запахом бараньего сала. Он подтолкнул меня, они все ввалились в квартиру.
Тут я вспомнил о своей «берете», вытащил из-за спины и фуганул каждому в рыло по собственному заряду. Ствол бил безотказно. Я не стал ждать, что будет потом — и выстрелы были очень громкими, и дикари пред тем, как вырубиться, сильно орали — вытащил всех троих на лифтовую площадку и пустил в свободное плавание в грузовом лифте.
Потом вернулся домой, взял ключи от машины, взял документы, сложил половину денег в сумку, вторую половину оставил родителям, засунув их в морозилку за пачки с пельменями. Потом подумал, некачественный схорон. Аккуратно вскрыл пельменные пачки, переложил содержимое в пластиковый пакет, упаковал в пустые коробки дойчмарки, заклеил, сложил в морозилку. Посидел на прощание в папином кресле, мне почему-то казалось, я уже никогда не посижу так.
Я взял с собой пластиковый пакет с пельменями, купил в ларьке литровую бутылку качественной водки «Финляндия» и поехал к Полининому отцу.
Глупо было, конечно, с моей стороны полагать, что этот алкаш днем сидит дома. Он, действительно, не сидел, он лежал, вусмерть пьяный, на тюфяке. Кровати под ним уже не было. За столом сидели два каких-то ханурика и пьяная баба. То, что она принадлежит к прекрасному полу, я понял не сразу, но только когда она в качестве главного аргумента в споре, который они вели между собой, задрала хламиду и показала оппонентам задницу. Они оживились, увидев в моих руках бутылку с «Финляндией». Я отбил ее, велел сварить пельмени и стал разговаривать со стариком. Это было пустым занятием, он ничего не мог сказать. Даже после того, как присосался к бутылке и высосал почти треть.
Мне пришла хорошая мысль, я поехал искать ту контору, которая занималась сводничеством с американами. Деньги мне здорово помогли, через десять минут у меня были в руках адрес и все данные Роберта Давида Маасса, профессора из Бостона и т. д. и т. п., снятые с компьютера и распечатанные на прекрасной мелованной бумаге.
Тут же у этих людей я взял адрес конторы, которая занимается загранпаспортами, визами и туризмом.
В этой конторе я заказал паспорт, визу и туристическую поездку в Америку, она состоялась через два дня. Я хорошо заплатил, и мне пообещали сделать все документы через два часа. Я пошутил с девушками, которые здесь работали, — очень хорошенькие чистенькие девушки, и все как одна знают иностранные языки — и пошел погулять. Я зашел в ресторан «Фудзияма» и поел суси, оно мне не понравилось, сакэ понравилось больше, тепленькое, с непривычным вкусом.
Я пришел к девочкам через два часа с огромным шоколадным тортом за 10.000 рублей и бутылочкой «Амаретто» за 7.000. Это пришлось очень кстати, они сидели в специальной комнате и пили кофе.
Одна, видимо, главная, вышла ко мне и проводила в свой кабинет.
— Есть проблемы, — сказала она. — Компьютер не пропускает вас на загранпаспорт, вы находились под судом, у вас три года условно, в течение этих трех лет вы не имеете право выезжать за границу.
— Сколько стоит эта проблема? — спросил я.
— Нет, так нельзя, мы солидная фирма, — говорит она.
Я дал две тысячи марок. Она обещала посоветоваться с девочками. Через три минуты она пришла и сказала: давайте еще три. Я дал. Она мне выдала новенький заграничный паспорт и строго предупредила, что мне его выдали не сегодня, девятнадцатого августа, а девятнадцатого июля, месяц назад, когда еще не было решения суда о моей ответственности. Я заплатил еще, она мне выдала билеты на самолет и туристическую путевку. И что меня больше всего удивило — я посмотрел в паспорт, там стояла американская виза.
Я решил дальше собирать камни и поехал к Володе. Он сидел под землей в своем переходе с остальными нищими и базлал им про наш классный отдых. Я посадил Володю в машину, посадил однорукого кавторанга и поехал в ВИТ, который, как известно, продает и оформляет машины в течение двух часов. За эти два часа я купил и оформил три новенькие «девятки» цвета «мокрый асфальт», одну Володе, одну кавторангу, одну моему отцу.
Володя не хотел брать, ведь я отдал ему половину того, что оставалось после сумасшедшей везухи в Ялте (ее он тоже не хотел брать).
Кавторанг троекратно расцеловал меня по морскому обычаю, рассказал, как потерял руку, защищая эфиопский социализм, после чего сел в «девятку» и укатил, в очередной раз удивляя всех лихим рулением и одновременным переключением скоростей одной левой — только моряк способен на это.
Отогнать отцовскую телегу я нанял парня.
Сам сел в «семерку» и, оставив Володю решать проблему «брать или не брать», погнал навестить закадычную подругу Полины. Я только успел подумать, что все сделал правильно и вообще нормально, путем, живу, как обнаружил, что меня «ведут».
Я крутил по всему юго-западу, нарушал правила, ездил на «красный», поворачивал там, где нельзя, и везде, как приклеенный следовал за мной невзрачный «жигуль» четвертой модели.
Я стал думать, кто это может быть. Те, кто приезжали ко мне на разборку за «мерс»? Там был суд, и он вынес свое решение. Конечно, им этого мало, ведь я сжег их «девятку», подстрелил одного, им обидно.
Грузинский след? Тоже, вроде, крутые ребята, и тоже как бы обижены на меня. На этом все, остальное вроде как чисто. То, что я делал с СВД, лежа на генеральской крыше? Это только Глобы могут узнать, но Глобам не до меня, у них другой бизнес, Вован говорил, что они потчуют Кремль, до остальных им нет дела.
Обыкновенным сыскарям на меня никак не подумать, никто не видел, как я вылезал на крышу, никто не видел, как я щелкал из СВД. Да и кто будет думать — наверняка никакого дела не заведено, трупа ведь нет, а кто без трупа станет заводить дело.
Выходит, я никому не нужен.
Кто же тогда «ведет» меня?
Я хорошо разогнался, выскочил через Матвеевское на Волынку, тормознул метров за сто до моста через Сетунь, перед ближней сталинской дачей, вильнув вправо, к Киприанову роднику. Мимо пронеслась «четверка», там сидели очень крутые ребята, судя по затылкам и спинам, настоящие носороги. Они мелькнули накаченными силуэтами, а я выехал на поляну.
Я эти места хорошо знал, лет пять по воскресеньям заходил сюда с Винчем, когда он был еще жив. По поляне я проеду шестьдесят метров, потом заеду за березы, куда четыре недели назад приезжал с Полиной. Брошу машину, а дальше чащоба и целый лабиринт тропинок, я могу уйти оттуда к Минскому шоссе и уехать куда хочу на любом из пяти маршрутов автобуса. Или возьму левака.
Могу уехать куда-нибудь по железке. Почему бы мне не уехать куда-нибудь далеко-далеко по железной дороге, деньги у меня с собой, правда уже не так много осталось, я экономный, на пару лет хватит. Познакомлюсь в электричке с какой-нибудь милой женщиной, хорошо бы из Тарусы, мне так нравится это место, там жили замечательные писатели, а писатели не дураки, знают, где жить, значит там хорошо. Она полюбит меня. Я полюблю ее. Я буду преподавать в школе, буду смотреть по вечерам на Оку, на закаты, познакомлюсь с Паустовским, если он еще жив, и может быть сам стану писателем.
Только мне надо решить, брать автомат или не брать, он лежит в тайнике под задним сиденьем. Если взять — плохо, когда заметут с оружием. Оставлять жалко. Вдруг еще когда-нибудь пригодится.
Я поставил «семерку» за березами и увидел, что «четверка» с преследователями свернула с шоссе и поехала по моей колее. Быстро, однако, они собрались с мыслями. Я взял автомат и побежал по тропинке, кто знает, может, придется отстреливаться.
Я быстро добежал до железнодорожных мостов через Сетунь. Какие-то беспризорники привязали к трубам пожарный шланг и раскачивались на нем с одного берега на другой. Тяжелый товарный состав грохотал над их головами.
Чтобы не смущать никого «калашом», я завернул его в куртку и увидел, что от строящихся «Золотых ключей» спешат в моем направлении три милиционера с автоматами наперевес. Я отступил в лес и услышал, что со стороны Матвеевского перемещается в мою сторону оживленное собачье тявканье.
Это могла быть просто собака, а могла быть и собака-ищейка. Если ловят меня, все же непонятно почему и за что.
Жалко, конечно, но делать нечего, я спустил автомат в Сетунь и запомнил место по пню и раките на другом берегу, он тяжелый, течением не унесет, туда же опустил «берету» и РП-2. Распылитель не утонул, поколыхался вниз по течению, выставив в небо маленькую изогнутую рукоятку.
Все-таки скорее это ищейка, мне казалось, я когда-то уже слышал это нетерпеливое повизгиванье больших служебных собак, когда они выходят на след. С деньгами нельзя попадаться, из-за денег наши менты убьют и скажут, что так и было.
Деньги у меня лежали в пластиковом пакете с портретом итальянской певицы то ли Чичоллини, то ли Чизоллини на одной стороне. Я плотнее скрутил пакет и затолкал в глубокое сухое дупло старого вяза. Я пожалел, что утопил в Сетуни пистолет, он спокойно мог бы лежать в дупле, и хотел, было, достать его, но повизгивание переросло в вой, из чащобы вылетела овчарка и кинулась на меня.
Я не боюсь собак, я схватил ее за уши и повалил на землю, однако следом вывалились милиционеры.
По русскому обычаю я не зарекался от сумы и был беден, но и был богат. Я не зарекался и от тюрьмы, и оказался в ней.
Вначале я сидел в изоляторе, там было нормально, следаки предъявляли мне какую-то чушь — будто я по сговору в группе с неким немолодым мужиком Камалем и недоноском Максимом воровал машины — и самое смешное были свидетели из полоумных пенсионеров, которые смотрели на меня тусклыми глазами ящериц и говорили: это он, длинный, стоял на стреме, а чурек ломал замки.
И что уже совсем дико, и Максим и Камаль тоже твердили при каждой встрече, что угоняли по сговору со мной машины — Максим будто раскодировывал своим хитрым изобретением дорогие противоугонные системы и сигнализации, хмурый Камаль вскрывал замки, а я угонял в какой-то отстойник в Солнцево.
Я возражал, меня возили в «прессхату» на Петровку, 38 и так прессовали, что я после этого мочился кровью. Но я терпел и приводил аргументы. Честно говоря, я не знал, что я такой стойкий.
Как-то привели в кабинет шалаву, она с ходу стала орать: это он, сучий потрох, он! У меня почки больные! Менты пустили ее, она кинулась на меня, стала пинать коленями между ног, царапать лицо, норовя ухватить когтями глаза.
— У меня почки больные! — кричала она. — Он повалил на лестницу! Избил по почкам ногами! Изнасиловал в простой, а потом в извращенной форме!
Ее посадили за стол, дали бумагу, она написала это все на бумаге. Клянусь, я никогда прежде не видел ее.
Когда … увели, мой следак майор Дорош положил на левую руку мои бумаги о моих псевдоугонах, на правую ее короткое заявление и сказал, балансируя ими, как на весах:
— Ты знаешь, блин, эта бумажка потяжелей, ты хорошо постарался, на двенадцать лет тянет, а эти максимум на четыре — ты умный, сам выбирай. Не хер делать тебе на воле, ты все не понял?
Я выбрал левую, залязгали за моей спиной замки и засовы.
«Навек закрылось мое солнце, не быть мне мужем и отцом» — кажется, так пели зэки на Сахалине, когда к ним приезжал молодой писатель Антон Чехов за туберкулезом.
Тюрьма — это и есть свобода?
Вдохнуть надежду в утомленных и поддержать стоящих на краю.
Я был слишком интеллигентен для этого быта, я был как домашний цветок в полевых условиях. Я вспомнил, как мой друг студент-историк Виталий Манжелли-Шибанов, желая понравиться Марку Захарову и может быть через это выползти в театральные кинокритики, написал ему трогательное письмо, в котором называл какой-то его телефильм орхидеей на картофельном поле. Я тогда смеялся над ним, а теперь и сам стал такой орхидеей.
Я не рассчитывал, что в тюрьме может быть хорошо, я много читал мемуаров о том, как сиделось политическим заключенным во времена сталинизма, как измывались над интеллигентами уголовники, одно время чуть ни каждый день перечитывал Шаламова. Мне нравилось его резкое отношение к русской литературной традиции…
Однако в Бутырке встретили меня нормально, правда, в камере, рассчитанной максимум на 30 зэков, нас было под 200, сидеть приходилось по очереди, спать лежа — недоступная роскошь для новичка. Зато обошлось без «прописки», которой пугали друг друга новички-первоходы в следственном изоляторе.
Конечно, в «хлебники» меня тоже никто не позвал, я был без передач, они мне вообще не светили — на воле ни родители, ни Володя не знали, что я в тюрьме, и никогда не узнают, я не сообщу им об этом, я напишу родителям из зоны только через два года, когда 22 мая 95-го вдруг почувствую, что умер дедушка.
Но мне предлагали доедать баланду за сытыми, о чем мог только мечтать Иван Денисович Солженицына. Мне было западло, я готов был скорее иссохнуть как мумия, чем пойти на это, но это уже другой разговор.
Да еще в первый день какой-то вихляла чересчур суетился, уговаривал пацанов «запетушить» меня всей честной кодлой. Я понимал, что это значит, и слышал не раз в ИВС,[5] что так бывает, будь ты хоть десять раз Героем России, если захотят, то сделают, и решил про себя, что лучше смерть, чем стать «Манькой» в тюрьме и на зоне.
А зачем мне жизнь? Я все равно не умею жить, и никогда не умел, и никогда по тупости и лени не научусь. И потом эта жизнь — только переходный период к настоящей и вечной жизни, где не будет ни болезни, ни печали, ни зла.
Как всегда от этой мысли мне стало легко и покойно. Я встал между двухэтажными, прикрученными к полу кроватями, оперся на них локтями, я заставил себя спокойно улыбаться и ждать.
Я дождался, когда вихлястый стал мельтешить передо мной на удобном, досягаемом расстоянии, и обеими ногами втырил ему в башку. (Его не стало, я сломал ему шею, это я узнал потом. Но никто из 200 человек не заложил меня. Все показали, он сам упал со шконки во время сна. Так что сами судите, какие в тюрьме нравы.)
Однако был шум, прибежал «режим», отметелил меня резиновыми амортизаторами свободы, уволок в ШИЗО.[6] Там я был свой, такой же избитый, как все, так же откашливался кровяными сгустками и писал кровью. С тех пор по-настоящему я так и не выздоровел, и не было у меня ни одного мгновенья, чтобы ничего не болело…
Не случайно режим носит маски, никто не знает, кто его калечил.
Что делать, я — не какой-нибудь американец, которым дорожит государство и который от этого сам дорожит собой. Я — русский, это изначальное условие той игры, в которую вступил, появляясь на этот свет. Я никому не нужен, и даже подозреваю, что никогда никому не был нужен, это главное и, пожалуй, единственное правило сей игры. Я иногда болею этим, и тогда передо мной, как перед каждым, встает вопрос, почему на моей родине так — самым ненужным оказывается человек, и каждый человек кому-то мешает и всегда лишний.
Может, кто чересчур умный знает ответ и на это, я нахожу только один, наверное, он слишком красивый и пафосный, но другого у меня нет — мы никогда ничего по-настоящему не созидали. Мы всегда только распределяли то, что нам было дано Богом, природой, судьбой, провидением. От этого идет все, в том числе и наши проблемы, мы — дети потребительства, мы с пеленок думаем, что нам все что-то должны, и не можем пережить, когда вдруг оказывается, что никто ни шиша нам не должен.
Тогда как жизнь — за детьми созидания.
Я вспомнил Японию и первую экспедицию адмирала Путятина на фрегате «Паллада». Япония и Россия — два антипода в географии, в исходном материале жизненного пространства и в созданной народонаселением судьбе.
Как в семье особенно никчемными вырастают дети, которых баловали, так, должно быть, и в мире никчемными оказываются народы, которые изначально имели больше, чем остальные. Они тратят время на разврат, как Содом и Гоморра, на строительство Вавилонских башен, ненужных плотин и социальные эксперименты.
Особняком, конечно, стоят и наши «большие» дела — только в прошлом веке мы трижды ставили себя на грань катастрофы… ни один народ не вытворял с собой такое.
Кто мы тогда такие — сообщество самоубийц? Или в этом и есть Высший промысел, мы для чего-то, что нам еще не известно, закаливаем этим себя, как кузнец закаливает булат, опуская его то в жар, то в стужу.
Так думал я и возможно, как всегда, думал неверно — я заметил за собой это странное качество: думать не как все и быть неправым.
Из всего этого вывод был только один:
Если история России — история катастроф, почему моя судьба должна быть благополучной и гладкой? Разве это было бы справедливо?..
Вдохнуть надежду в утомленных и поддержать стоящих на краю. Как красиво кто-то сказал это. Вот что я должен делать, если я сильнее других. И даже, если слабее.
Я сидел в ШИЗО, ел хлеб с водой, ходил кровью и вспоминал Сэлинджера, его историю о мальчике, который думал, что его работа — стоять над пропастью во ржи и спасать тех, кто может свалиться в пропасть.
И мне хотелось стать таким мальчиком. Начать жить сначала и стать таким… Я лег на доски лицом к стене и плакал от радости, вспоминая тех замечательных людей, о которых читал в книгах, и странным образом ощущая себя среди них.
Мне накрутили довольно — 4 года, как обещал Дорош, за угоны, плюс те 3, что были у меня условно за «мерседес», за который меня осудили без моего присутствия, плюс 5 за того, кто вихлялся, — он больше уже не встал, у него обломилась шея и меня еще пожалели, дав пятак за убийство по неосторожности из-за превышения уровня необходимой самообороны. Эти пять дали с большим опозданием, однако дали, значит, все же кто-то заложил меня. Итого 12.
В первую зону я шел вприсядку. От железной дороги нас везли на машинах, но где-то за километр выпихнули из «воронков», посадили на корточки, руки за голову — так мы и двигались до самых ворот.
Кормить не стали, повели в баню, раздели догола, а была зима. Баня не топлена, воды нет. Два часа мы сидели и ждали на холодных лавках. Потом, когда все посинели, выдали робу: маленьким — большую, большую — маленьким, и не смей меняться. Через каждое слово, конечно, мат. Обращение: «мразь», «падла», «зэчара».
После бани повели в опер-хату. Дали лопаты и метлы — «идите убирайте плац». Один мужик мне сказал:
— Это проверка — будешь работать, блатные в семью не примут, защищать не будут, зато начальство запишет в «актив», станешь лакеем и стукачом.
Начальство я уже ненавидел, работать не стал.
Меня швырнули в ШИЗО. Надели наручники и прицепили за них к трубе — так, что я доставал пол только носками ног и был вытянут, как струна. Пришли двое в масках и стали лупить по почкам и печени.
Вдохнуть надежду в утомленных и поддержать стоящих на краю, думал я, теряя сознание… — это здорово поддерживало меня тогда.
Принесли еду — таз, в тазу вода и капустный лист. Неужели все это правда, думал я, конец ХХ века, Россия, какой Сталин заставляет их так относиться к людям? Дежурный взял с параши комок хлорки и, глядя в мои разноцветные глаза, бросил его в еду. Я психанул, взял тазик и выплеснул ему в прыщавую рожу. Меня опять били.
«Жизнь хороша, когда ср… не спеша» — любил говорить мой закадычной дружок Юра Воронцов, такой же, как и я, молодой коронованный вор в законе, когда мы с ним после завтрака закуривали по сигарете «Мальборо» и усаживались на очка, чтобы потолковать за жизнь и вспомнить, как молоды мы были, как весело любили, как верили в себя. Было это в №-й зоне Северных лагерей. Где, если вы помните, замначом по воспитанию был полковник Эммануил Зародянский, ныне уже покойный.
На Ворону пытались повесить все убийства в Советской Гавани, где он когда-то жил, хоть он не совершил ни одного, что не мешало ему стать к тому времени, как мы встретились с ним, довольно суровым и жестким зэком. Я любил Ворону, потому что мой папа со своим отцом, моим дедом, которого я любил больше всего на свете, жил в 53-54-55-м годах в Совгавани, которая до революции называлась Императорской Гаванью, и видел там на дне Императорской бухты остатки славного фрегата «Паллада», на котором сто лет до этого знаменитый адмирал Евфимий Путятин и писатель Иван Гончаров, его вы все знаете по его великому роману «Обломов», ходили под парусами в Японию. Это был первый русский визит в Страну Восходящего Солнца.
Если вы будете правильными пацанами, как сейчас, не будете крысятничать и даже без цели, за так, обижать слабых, я расскажу вам, какая большая разница скрывается между нами и желтолицыми, я много об этом кумекал, когда развлекался с этой гулящей женщиной. Так я называю историю. Чье имя Клио.
— Какая у тебя странная фамилия — Осс, ты еврей или немец? — спросила меня Полина.
— Русский. Я абсолютно русский, — сказал я, целуя ее нежную немножко соленую шею.
— Врешь, — сказала она, отталкивая мое лицо от себя и заглядывая мне в глаза.
— Ей-богу, — я поцеловал ее крепенькие ручонки. Она ухватила меня пальцами за губу.
— А почему у тебя тогда фамилия такая — Осс, почти Босс, это чересчур по-немецки, — спросила она.
— Это абсолютно по-русски, — я ухватил ее палец зубами, она попыталась освободить, я сказал: — Не дам.
— Н у, отдай, — сказала она.
— Не отдам, — у ее пальца был странный вкус, будто она только что чистила апельсины.
— Ну и не отдавай, — искусственно зевнула она.
— Поцелуешь, отдам.
Она равнодушно поцеловала меня в переносицу.
— Еще, — попросил я.
— С тебя хватит. А то жирный будешь, — сказала она, ухватив у меня кусок кожи под подбородком и потянув вниз. — Жирный, ты когда будешь говорить правду?
— Всегда — по-другому я не умею…
— Уже врешь, — сказала она своим ангельским голосом.
— Вот б…, — шепотом сказал кто-то в дальнем углу, у параши.
— Цыц! — приказал я.
— Видишь ли, моя дорогая Алина, — сказал я своей любимой подруге, — когда отменяли крепостное право и всем давали фамилии, моя пра-распра-пра-прабабушка Саламонида, как на грех, была очень начитанной девушкой, потому что была подружкой своего помещика графа Урусова.
— Какая мерзость, — Алина брезгливо сморщила свой хорошенький носик, посередине носика у нее притаилась маленькая веснушка, я тут же уставился на ее волосы, да она была рыжевата.
— Какая прелесть, у тебя посередине носа маленькая веснушка, а волосы у тебя рыжие, но ты их зачем-то красишь, — сказал я в ее маленькое бледное ухо. — И в ухе тоже у тебя веснушка.
— Говори по делу, — сказала Алина. — Тебя никогда не учили — делу время, потехе час?
— Час еще не прошел, — сказал я.
— Час прошел, — сказала она.
Я посмотрел на часы. Час, действительно, миновал.
— Жизнь с тобой может пролететь незаметно. А что ты сказала, Алина?
— Я сказала, какая мерзость.
— Да, так ты сказала. Нет, Алина, не мерзость, они были юной красивой парой. Это не то, что «Неравный брак» Пукирева. Ты, наверное, читала, граф Урусов был пращуром Михалковых и Кончаловских…
— Ты опять съехал, ты, наверное, склеротик. Говори, почему ты — Осс?
— Видишь ли, она бредила революциями, справедливостью, как многие в те чистые давние времена, и читала «Овод», это была ее любимая книга, она очень хотела походить на Альваредоса. Или как там его, не помню… Н у, и придумала себе псевдоним Оса, чтобы жалить всех, как овод, и чтобы никто не говорил, что она слямзила у кого-то кликуху.
— Оса это не Осс, мой милый лжец, — Алина накрутила на пальчик конец моего правого уса и потащила, будто пытаясь его оторвать. А мне нравилось. Я был, как собака, как пес бездомный, который готов без устали лизать приласкавшую его ладонь, пусть даже она чуть-чуть пытает, ведь Полина первая и единственная, которую дико и страстно, пусть вот так, кривобоко, любил я. И которая тоже вот так, не очень по-настоящему, но все же может быть хоть чуть-чуть, да любила меня, безумного скитальца вечных дорог.
Там, в дальнем углу, у параши, кто-то тихонько заплакал.
— Тихо, — культурно попросил я, но еще кто-то зашмыгал носом.
— Оса могла остаться осой, — я взял ее слабенькую ручонку и прижал к груди, к тому месту, под которым у меня сильно ухало сердце. — Ты чувствуешь, как стучит мое сердце?
— По делу! — перебила Алина и двинула меня своей прекрасной, словно у Юдифи на известной картине, ногой. Она попала мне в самый пах, но я постарался не ныть.
— Вот б…, — прошептал опять кто-то.
— Убью на хер! — заорал я. — Услышу хоть слово, маму не пожалею!
Там заткнулись.
— …Писарь, — продолжал я, на секунду зажмурившись от тяжелой боли в паху, — который заполнял бумаги, был хоть и пьян, как всегда, не упустил возможность отомстить бабушке, в которую был безнадежно и безответно влюблен, как я в тебя…
Я ожидал, что Алина мне возразит, типа, «почему безнадежно, ты что, совсем съехал?» или «мы же трахаемся, и нам нормально». Или как-нибудь по-другому даст мне понять, что не согласна с этим предположением. Но Алина не возразила, и мне стало так горько, как будто кто-то, в чьей власти все, сказал мне: «Ты сейчас умрешь, потому что ты на земле никому не нужен». Она смотрела на меня прекрасными лазоревыми глазами и молчала, соглашаясь с тем, что я сказал о безнадежной и безответной любви. И еще улыбалась при этом своей прекрасной улыбкой Венеры Милосской.
— Да… — в углу, где лежали передовики лагерного производства, кто-то тяжело застонал.
Я не стал указывать им, я всегда уважал тружеников.
Я помолчал, ожидая, что может быть она и по-другому проявит себя. Но Алина не проявила, и я продолжил трепаться, делая вид, что ни о чем ее молча не спрашивал, и она ничего мне молча не отвечала, и рисуя из себя веселого и достаточно легкомысленного человека, которому все вокруг трын-трава.
— Тоже хитрый зараза, — сказал кто-то, не одобряя меня.
— Нет, пацаны, это все психология и нюансы… учитесь понимать женскую душу, слушайте, ждите, смотрите. И вы чего-то дождетесь. Алина моргнула, а глаза в сторону не отвела. Вы поняли, что это значит?
— Е… меня, а я тебя, — подсказал кто-то.
— Вообщем-то да… хоть конечно и грубо… Одним словом, у меня в душе снова возликовало, ведь она в отличие от той старенькой Саламониды мне отдалась и сейчас подтвердила это глазами, и в глазах ее что-то, кажется, изменилось…
— А писарь? — напомнили мне, потому что я долго молчал, в моей душе плакала и стонала моя память.
— Писарь?.. Писарь подумал, я тебе покажу «оса», дрянь ты паршивая. Он взял и записал в регистрации «Осс», а в конце поставил еще твердый знак и тут же приложил печать. Бабушка поплакала-поплакала, но печать стоит. Тогда это тоже было самым главным.
— Врешь ты все. Ты еще наплети, что она написала «Овод», — сказала тогда Алина.
— Да, «Овод» написала тоже она, у нее тогда был псевдоним Войнич.
— А тебе никогда не казалось, что человек врет, потому что он слаб?
— Мне и сейчас это кажется, — согласился я.
Она легла мне на грудь и уставилась в мои глаза. Тут произошло что-то странное, я поехал в нее, как на метро в тоннель. Или как в лифте. Я проехал ее всю и увидел изнутри ее пятки. Изнутри она была такой же хорошей, как и снаружи. Это меня здорово возбудило.
— Не горячись, — сказала она, ощутив это, — поезд ушел.
— Полина, я вижу изнутри твои пятки… у тебя…
— Так она Полина или Алина? — спросил кто-то из передовиков. — Я что-то не въеду.
— Тихо, Серега, — одернули его соседи, — не ломай кайф. Гони, салага.
— Еще раз соврешь, я нос тебе откручу, — продолжал я, изображая Полину. Она цепко ухватила меня за нос и сжала изо всех сил.
Мне было по-настоящему больно.
— У тебя шрам на правой стопе, — догундел я сквозь зажатый нос, — …будто ты наступила на что. Если нет, я врун. Если есть — все правда, и ты любишь меня, и выйдешь за меня замуж, и мы будем жить долго и счастливо, и умрем в один день в одном месте…
— Ты врун, — сказала она, — у меня нет никакого шрама, — и так крепко сдавила мой нос, что у меня появились слезы, и мне вдруг так захотелось все повторить, что я, братаны, потерял голову. Я снова вошел в нее, она отбивалась, царапалась, орала, как ненормальная, но я вошел. Я, пацаны, доставал ее до самых ее нежных пяток, до тех шрама и родинки, которые я увидел на них изнутри… которых не было на самом деле!
— Молодец, мужик! — заорали пацаны, освободили из штанов свои приборы и начали онанировать.
Мне стало дурно, я еле удержал рвоту во рту, подбежал к параше, столкнул с нее какого-то мудака и выблевал в нее все, что сегодня ел. До чего же мне стало мерзко, будто я подстелил мою дорогую девочку под этих вонючих гадов. Я не хотел дальше рассказывать, но «смотрящий» велел продолжать, чтобы «пацанам было красиво кончить».
— На х… козе баян, — возразил я «бугру». — Заяц трепаться не любит. Я всегда говорю только правду.
— Вали правду.
Да, что было потом?..
Заявился с работы ее пахан. Он оказался совершеннейшим алкоголиком. Он притащился с дружбанами и все матерился там, за стеной:
— Где, блин, педьмени, да где, блин, педьмени…
И пока он искал свои раздолбанные пельмени, а Полина лежала, повернувшись ко мне спиной, я понял ее насквозь. Понял, какими трудами стоило бедной девочке, у которой мама умерла от горя, когда доченьке было семь лет, не потеряться в жестоком мире, окончить педагогический университет, одеваться всегда в чистенькое, казаться богатенькой и веселой. А тут я, как Гаврила, со своей убогой елдой и поносной любовью! Дайте финарь, я зарежу себя!..
Правда, было у ее предка понятие, он никогда без спроса не входил в ее комнату и никого не пускал в нее.
Она проводила меня по общему коридору, по которому из общей кухни и общего туалета навстречу нам валили сотни людей. Одни несли кастрюли и сковороды. Другие — сиденья от унитазов. Демонстрируя этим основной смысл жизни и круговорот всего…
На улице мы чуть-чуть отдышались. Я набрался дерзости и сказал то, что было в ту минуту абсолютной истиной:
— Полина, я очень, очень и очень люблю тебя.
— Я тебя ненавижу, ты употребил меня, как дешевую шлюху, — сказала она.
Это было неправда, она не ненавидела меня. По тому, что я узнал про нее и что понял, такие люди не могут кого-нибудь ненавидеть. Она ненавидела только то, что я раскрыл ее тайну. Но это очень часто бывает самым главным моментом.
Она проводила меня до самого пешеходного перехода. Прощаясь, она сказала:
— Жаль, конечно, что ты не еврей и не немец, могли бы уехать с тобой в Германию или вообще во весь мир… ты все-таки не такой плохой, каким кажешься…