Мастер и город. Киевские контексты Михаила Булгакова Петровский Мирон
Когда Булгаков приступил к работе над своим романом о визите дьявола в Москву, прошло менее десяти лет с тех пор, как он прочел рассказ Куприна о посещении дьяволом Киева. Но за этот короткий срок произошла трагическая «не-победа», коренным образом переменился мир, и для художника оказалось удобным и выигрышным выявить эти перемены, вступив в творческий спор с «Каждым желанием», отразив – прямо или в зеркальном повороте – ситуации, образы, мотивы купринского рассказа. Дьявол, прибывший в Москву, интересуется, очень ли изменились москвичи за время его отсутствия, но мы теперь знаем, о каком времени он ведет речь, знаем, что в предыдущий раз он навещал – Киев. В рассказе А. Куприна «Каждое желание».
Прочитав в «Земле» киевскую дьяволиаду Куприна, Булгаков крепко запомнил ее и включил в свое творческое воображение. Вот почему все цитаты из купринского рассказа здесь приводятся по первопубликации в двадцатой книжке альманаха «Земля». Быть может, следовало бы, не ограничиваясь именем Куприна, шире проследить творческие связи Булгакова с этим альманахом. Не зря Евгений Замятин, обозревая книжную продукцию издательства «Недра» и решительно выделяя в ней «Дьяволиаду» Булгакова, увидел в деятельности «Недр» продолжение традиций «Земли»: раньше, до революции, дескать, была «Земля», а сейчас, после углубления – «Недра»…[120]
Альманахи «Земля», несомненно, находились в поле зрения киевских читателей. В этих альманахах, как мы видели, публиковались вещи Александра Куприна – для Киева не чужого человека, проза и пьесы Владимира Винниченко, тоже не стороннего для Киева. Здесь печатались Ф. Сологуб и М. Арцыбашев, Л. Андреев и Е. Чириков, С. Юшкевич и А. Федоров, А. Серафимович и И. Бунин – писатели, за творчеством которых читающая публика внимательно следила. В первом же выпуске «Земли» Куприн опубликовал свою «Суламифь» – самую, пожалуй, прославленную художественную транскрипцию библейского сюжета в русской литературе начала века. Едва ли Булгаков, будущий автор самой прославленной транскрипции евангельского сюжета в русской литературе ХХ века, мог пропустить, не прочесть «Суламифь».
Самое же главное: в «Земле» (начиная с третьего выпуска) была напечатана впервые купринская «Яма» – быть может, не лучшее, но, конечно, самое знаменитое из «киевских» произведений писателя. Свое пристальное, сравнимое с «физиологическими очерками» XIX века исследование публичного дома Куприн производил на киевском материале. Можно не сомневаться, что каждый киевский гимназист, каждый киевский студент старательно проштудировал «Яму» – если не как повод для гражданского негодования, то уж как «информацию к размышлению» – наверняка.
Булгаков «Яму» не просто прочел – он ее отлично пом-нил, и, работая над романом «Белая гвардия», то и дело пользовался опытом изображения Киева у предшественника, хотя, быть может, и вполне бессознательно. Две сцены – одна из «Ямы», другая из «Белой гвардии» – составляют удивительно далеко заходящую параллель. У Куприна девицы из дома терпимости разыскивают в морге труп погибшей товарки – у Булгакова Николка с сестрой погибшего Най-Турса разыскивают в морге тело полковника. В обоих случаях действие перенесено в одно и то же помещение киевского Анатомического театра, хорошо знакомое студенту медицинского факультета университета Св. Владимира Михаилу Булгакову (в этом здании сейчас располагается Музей истории медицины Украины).
Сходство начинается с первых же строк. У Куприна: «Дверь была заперта… Холодный влажный воздух вместе со смешанным запахом каменной сырости, ладана и мертвечины дохнул на девушек. Они попятились назад, тесно сбившись в робкое стадо. Одна Тамара пошла, не колеблясь, за сторожем…»[121] У Булгакова: «У самых дверей, несмотря на мороз, чувствовался уже страшный тяжелый запах. Николка остановился и сказал:
– Вы, может быть, посидите здесь… А… А то там такой запах, что, может быть, вам плохо будет.
Ирина посмотрела на зеленую дверь, потом на Николку и ответила:
– Нет, я с вами пойду…»
И дальше, как по общему плану, у обоих писателей следует встреча скорбных посетителей с засаленным, обомшелым сторожем, деньги, которые он вымогает грубым намеком, а их суют ему, стесняясь; поиски своего, единственно дорогого покойника, вытягивание его из кучи, перенос трупа и так далее – и все это в удивительно похожих словесных оборотах. Конечно, эти действия и их последовательность наперед определены и порядками в Анатомическом театре, и устойчивостью ритуала. Но ведь не задан наперед словесный ряд описания, а он у Куприна и Булгакова, то расходясь, то сближаясь, дает порой такие совпадения, что объяснить их невозможно иначе, как только признав знакомство Булгакова с купринской повестью и, в известной мере, следованием за нею. У Булгакова: «Казалось, что стены жирные и липкие, а вешалки лоснящиеся, что полы жирные, а воздух густой и сытный, падалью пахнет». У Куприна: «Тяжелый запах падали, густой, сытный и такой липкий, что Тамаре казалось, будто он, точно клей, покрывает все живые поры ее тела, стоял в часовне»[122]. Булгаков был достаточно близко знаком с Анатомическим театром, чтобы писать его «с натуры», но здесь – как, впрочем, почти всегда – он пишет, опираясь сразу на два источника: на натуру – и на предшествующую попытку ее литературного описания, ее культурного «освоения».
Нигде у Булгакова не названный, «киевский писатель» Куприн сыграл незаурядную роль в его творческой жизни – и в эпизодах первого, «киевского», и в формировании последнего, вершинного романа.
Глава шестая
Как поссорились и где помирились Михаил Афанасьевич и Владимир Владимирович
I
Можно рассмотреть множество разнообразных связей писателя с его культурным контекстом – и обнаружить, что полученная картина достаточно полна, но неверна, если в ней не выделена система противостояний и главная антитеза. Напротив, описав главную точку противостояния в культурном контексте – художественное явление, максимально антитетичное данному, – можно ужать картину: она будет неполна, но верна. Такой точкой в булгаковском контексте, таким явлением в тогдашней литературе было творчество Владимира Маяков-ского.
Литературные отношения Булгакова и Маяковского были остро конфликтны – и не могли быть иными, учитывая всю совокупность взглядов того и другого. Но хотя этот конфликт далеко не исчерпал свою актуальность, ничто не должно мешать нам рассматривать отношения двух художников, выбрав позицию исторического превосходства – вне силового поля конфликта. Познавательная задача не в том, чтобы продолжать спор двух писателей, стесняясь самого факта противоречий, доходящих до отрицания права другой стороны на присутствие в литературе, а в том, чтобы понять исторический смысл этого конфликта в широком социально-культурном контексте.
Булгаковский бум 1970–1980-х годов повел к тому, что литературоведческие работы о Маяковском стали элегантно уклоняться от рассмотрения конфликта Маяковский– Булгаков, а когда уклонение становилось невозможным – в комментариях, например, к резким антибулгаковским выпадам поэта – прибегать к застенчиво-компромиссным формулировкам. В работах же о Булгакове было сделано немало интересных и тонких наблюдений над взаимоотношениями двух художников, но наблюдения эти осторожно оставлялись вне систематического осмысления.
Пиком маяковско-булгаковского конфликта была схватка по поводу «Дней Турбиных», поставленных на сцене МХТ. Свое отрицательное отношение к этой пьесе и постановке Маяковский не раз выражал в речах (например: «Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть – и пискнул»), но с наибольшей определенностью он по этому поводу высказался, как и положено поэту, в стихах:
- На ложу,
- в окно
- театральных касс
- тыкая
- ногтем лаковым,
- он дает
- социальный заказ
- на «Дни Турбиных» –
- Булгаковым[123].
«Он» этих строк – «буржуй-нуво» (как указано в названии стихотворения), «советский буржуй», нэпман и, следовательно, Булгаков, вернее, «Булгаковы» (типичное для Маяковского уничижительное множественное число) – будто бы исполнители заказов «буржуя-нуво», услужающие художники. То обстоятельство, что «буржуй-нуво», «совбур» (советский буржуй), нэпман-парвеню – один из постоянных, остро ненавидимых объектов булгаковской сатиры, осталось Маяковским незамеченным. Впрочем, заметь его Маяковский, мало что переменилось бы в отношении поэта к «Дням Турбиных»: пьеса была для лефовца Маяковского удобным и необходимым случаем высказаться «на общую тему по частному поводу». «Общая тема» определялась как резкая критика всего, что «правей Лефа», а «Дни Турбиных» были благодатным «частным поводом» в силу своей непритворной искренности и несомненной художественной значительности.
Но противостояние Маяковский – Булгаков не сводится ни к этому частному эпизоду, ни к резким выпадам в стихах и прозе, ни, тем более, к окололитературным анекдотам о выборе профессорской фамилии. При ближайшем рассмотрении оно оказывается гораздо глубже, богаче, поучительней и обнаруживает неожиданную близость между спорящими художниками по ряду достаточно серьезных пунктов.
В чем же суть этого очевидного противостояния и неожиданной близости? Как они – это противостояние и близость – выглядят из нашего сегодня, обогащенного опытом исторического развития? В чем смысл этого урока, да и есть ли тут урок?
II
Загадочная неопределенность жанра – или, как говорили в иные времена, жанровая эклектичность произведений Булгакова – стала общим местом работ о писателе. Один критик с удивлением отметил, что «Бег», начинаясь трагически, завершается откровенным фарсом[124]. Другой – с неменьшим удивлением – что фарсовый «Багровый остров» дает в конце неожиданный всплеск трагизма[125]. Третий, то ли скрывая недоумение, то ли не видя тут проблемы, ставил в заслугу Булгакову то, что ему «были одинаково доступны историческая хроника и веселый водевиль, психологическая драма и остро сатирический фарс»[126], и эта совершенно справедливая характеристика требует только одного уточнения: все доступное ему разнообразие жанров театра – сценических «языков» – Булгаков использовал одновременно, в границах одного произведения. Поэтому уместно замечание четвертого критика о том, что в «Мастере и Маргарите» «смена авторских интонаций происходит мгновенно, фарсовое и лирическое или драматическое начала совмещены в пределах одной ситуации, одного эпизода», сочетающих «ужас и смех, трагедию и буффонаду»[127].
Такая жанровая пестрота, такая, скажем, свобода в обращении с жанрами, конечно, требует истолкования, и оно предлагалось, например: «Булгаков – мастер симфонической драмы»[128]. Это выразительно, но лишь как аналогия с другим, музыкальным искусством. Истолкования жанровой природы (жанровой типологии) Булгакова здесь нет, есть только сравнение, по существу правильное.
Для Булгакова не была секретом жанровая мозаичность его произведений. По поводу «Зойкиной квартиры» он дал такое разъяснение интервьюеру: «Это трагическая буффонада, в которой в форме масок показан ряд дельцов нэпманского пошиба в наши дни в Москве… В ней ряд сцен, поданных в плане густого гротеска. Есть детективный элемент…»[129] Вот уж воистину – все побывали тут: трагедия и буффонада, комедия масок и детектив, гротеск и «наши дни в Москве», требующие реалистической узнаваемости, – какой жанр способен вместить такое разнообразие?
Это должен быть жанр, естественно соединяющий самые отдаленные крайности. Жанр огромной емкости, охватывающий противостоящие точки на шкале художественной выразительности, так что все другие точки с неизбежностью оказываются поглощенными. Для этого жанра нет более удачного названия, чем то, которое придумал для своей пьесы Владимир Маяковский: «Мистерия-буфф». Маяковский столкнул противоположности, нанизал на одну ось полюса театральной вселенной, слил в одно контрастные жанровые названия. Мистерия – театральное действо на библейский или апокрифический сюжет, ожившие сцены мифа, рассказывающие не столько о том, «как там все было», сколько о том, как есть и будет всегда: мистериальность – предельно эффективный способ художественного обобщения, придающий всему про-исходящему смысл «вечности» и «повсеместности». Буфф – острое и эксцентрическое зрелище, захватывающее самые низменные (и потому – предельно конкретные) стороны повседневного быта, не стесняющееся вполне брутального шутовства, гаерства, клоунады.
Таким образом, «мистерия-буфф» – это, по смыслу названия, произведение, совмещающее эсхатологию с эсхрологией, высочайшее – с низменным, сакральное – с профаническим, всемирно-историческое с будничным, нетленно вечное – с бренным сиюминутным, истово серьезное – с балаганным и шутовским. Маяковский вдвинул одна в другую эти, казалось бы, несовместимые формы, чтобы на демократическом, почти цирковом языке рассказать о событиях великой эпохи. Мистериально-буффонадную природу других своих пьес Маяковский проявлял авторскими жанровыми определениями – например, «драма с цирком и фейерверком» («Баня») – или выносил это определение в название, стирая разницу между общим и частным, между «родом» и «видом» (как в «Мистерии-буфф») – например, «Комедия с убийством».
Над жанровым определением «мистерия-буфф» незримо витает тень великого Данте. Дело в том, что свою «Мистерию-буфф» Маяковский сконструировал, осмысляя название дантовой «Божественной комедии». Придуманное не автором, а комментаторами, выражавшими свой благоговейный восторг перед грандиозностью замысла и воплощения дантовой поэмы, оно первоначально значило просто «непревзойденный труд», «неслыханной прелести создание», «боговдохновенное сочинение», но, адаптированное долгим употреблением, став привычным, оно этот смысл утратило и стало значить только: название дантовой поэмы. Чуткое ухо Маяковского уловило противоречие между «божественным» и «комедийным». Маяковский прочел его как оксюморон и с помощью поэтической этимологии осмыслил «божественное», сакральное – как мистерию, а «комедийное», профанное – как буфф.
Созданное Маяковским название «мистерия-буфф» – самое точное обозначение типологических особенностей не одних лишь пьес Булгакова, но всех его произведений, всего творчества. Едва ли не каждая булгаковская вещь – своего рода «мистерия-буфф». Особенно легко это просматривается в «Мастере и Маргарите» – там мистериальное недвусмысленно противопоставлено буффонадному в структуре романа, и «сакральные» ершалаимские главы отграничены от «профанических» московских; лишь к концу романа граница между ними размывается. Исследователи уже отмечали тематическое и стилистическое родство московских глав «Мастера и Маргариты» с газетными, «гудковскими» и прочими фельетонами Булгакова. Роман строится как бы на столкновении Евангелия с «Гудком», новозаветной истовости с неистовой фельетонностью, мистерии с буффонадой.
Не столь явно видна, но столь же несомненно прочерчена мистериально-буффонадная природа «Белой гвардии». Два лейтмотива – апокалиптический и опереточный, сталкиваясь и пересекаясь, создают «симфоничность» (если воспользоваться чужим сравнением). Роман начинается и заканчивается грозными предчувствиями в духе Откровения Иоанна Богослова, с прямыми цитатами из этого источника, с апелляцией к Космосу, то ли безучастно взирающему на страшные земные дела, то ли таинственно участвующему в них. Звезды Апокалипсиса все время стоят над страницами романа, не давая читателю забыть о том, что перед ним развертываются – ни более, ни менее – картины Страшного суда, конца старого света и зарождения иного, нового мира. Но под этими звездами вершится оперетка, и апокалиптический мотив все время пересекается с опереточным. Легкомысленнейший фарс на сцене великого Города, вселенский катаклизм на балаганных подмостках – это она и есть, булгаковская мистерия-буфф.
«Жизнь господина де Мольера» дает замечательные возможности для соединения мистерии с буффонадой – ведь это глубоко трагическая жизнь великого буффона, рассказанная как пример из вечного столкновения поэта и власти, и в этом смысле – вариантная по отношению к судьбе мастера, Максудова, Пушкина («Последние дни») и целого ряда поэтов от науки и техники – таких, как биолог Персиков в «Роковых яйцах», изобретатели в «Адаме и Еве», «Блаженстве» (обратим внимание на мистериальность самих названий), «Иване Васильевиче». Коллизия поэта и власти для Булгакова мистериальна и возводится к своему евангельскому прообразу, тоже присутствующему – к нищему галилейскому философу перед могущественным имперским игемоном. В каждой своей новой вещи Булгаков по-другому распределял мистериальные и буффонные краски, словно испытывая различные варианты мистерии-буфф. Скажем, вопреки романтической традиции, повелевающей сталкивать короля с шутом в сюжете, он сталкивает их в образе: император Николай I в «Последних днях» – царь-буффон в мистерии о поэте.
Все булгаковские вещи – и прозаические, и собственно драматические – располагаются между двумя крайними точками – между мистерией и буффонадой – и потому легко поглощают все промежуточные виды выразительности. Каждая вещь Булгакова поэтому производит впечатление сумятицы жанров – жанрового многоязычия. В литературном Вавилоне Булгаков был полиглотом, подобно мастеру и бродячему философу из его романа. Читая по-русски диалог Иешуа с Пилатом, мы едва осознаем, что на самом-то деле (в художественной реальности, в подразумеваемом «оригинале») этот диалог идет на трех языках – арамейском, греческом, латыни. Вот так осознается не сценическое «многоязычие» Булгакова, «снятое» художественным синтезом, а смыслы и эффекты, извлекае-мые у нас на глазах из столкновения разных художественных «языков». В этом синтезе растворены ситуации, фрагменты, мотивы, «цитаты», заимствованные из разных, порой, казалось бы, несовместимых источников: мистерия-буфф все в себя примет и все превратит – в себя. Гоголь, булгаковский «учитель в чугунной шинели», оставляя на поверхности буффонаду, глубоко упрятывал мистерию («Ревизор», «Мертвые души»). Ученик вывел на поверхность оба потока – сакральный и профанический.
У Булгакова, валившего, казалось бы, все жанры в одну кучу, был отменный жанровый слух: свое – мистериально-буффонадное – он различал мгновенно и вбирал с аппетитом. Он, например, немедленно учуял мистериально-буффонадный вкус документа, извлеченного Н. П. Ракицким из своей коллекции раритетов: «Этот материал можно будет при случае удачно обыграть», – так передал Ракицкий реплику Булгакова в своих воспоминаниях. Булгаков тут же полностью переписал в записную книжку этот документ, полное название которого занимает несколько строк: «Счет разной работы по исправлению костела Степежинского Его Величества короля Августа XI за произведенные работы по окраске и исправлению живописи на своде костела в 1786 году». В счете 23 пункта («позиции», на языке нынешних строительных контор), и достаточно привести несколько из них, чтобы понять природу интереса Булгакова к этому документу:
Перед нами, конечно, не дерзкая выходка современного ёрника, как полагал, приводя свой «курьез», Н. П. Ракицкий, и не подлинный деловой документ XVIII века, сочинение тогдашнего наивного мастера, но разухабистая пародия («священная пародия») того же времени, озорная выходка западноукраинских студиозусов, родных братьев киевских спудеев и бурсаков. Не барочное, чистое до святости простодушие, а лукавый барочный юмор, кощунственно соединяющий священное с непристойным, глумливо двоящий смыслы. Тут нет и тени атеизма или богоборчества: подобное ритуальное глумление нисколько не мешало глубокой и искренней вере человека той эпохи. Но, заметим, эффект от «обновленного Пилата», от пера, вставленного Святому Духу, и прочего – это эффект изложения мистерии на языке буффонады, соединения мистерии с буффонадой. Цена каждого деяния, обозначенная с непричастно-издевательской точностью, усиливает впечатление, придавая шутовскому тексту вид благочестивой серьезности. Перед нами – а тогда, в начале 1920-х годов, перед Михаилом Булгаковым – оказалась как бы цитата из какого-то безвестного Маяковского барочного века, автора тогдашней «Мистерии-буфф». К моменту знакомства с этим «курьезом» Булгаков далеко еще не сложился как автор мистериально-буффонадных произведений, «подновивших Пилата» и «продливших конец света», но как читатель таких вещей, готовящийся стать писателем и безошибочно узнающий свое в чужих текстах, – он был «готов». «Этот материал можно будет при случае удачно обыграть», – мгновенно отреагировал он, если верить Ракицкому. Верить ему можно, потому что случай вскоре представился, о чем Ракицкий не знал и не догадывался. Булгаков действительно обыграл этот материал, а удачно или нет – «пусть в этом разбираются ученые», как воскликнул автор пролога к «Жизни господина де Мольера».
Случай представился в «Багровом острове», в той самой пьесе, о которой еще предстоит говорить в связи с мистериально-буффонадными эскападами Владимира Маяковского. Там, в самом начале самой буффонадной пьесы Булгакова, идет поспешная репетиция – пожалуй, скоропалительный прогон – нового «идеологического» произведения драматурга Дымогацкого. На изготовление новых декораций нет ни времени, ни денег. Приходится на скорую руку составлять нечто приблизительно пригодное из частей декораций прежнего репертуара. Речь, таким образом, идет о подновлении – ситуация, не просто похожая, а вполне совпадающая с той, которая организовала «сюжет» шутовского «счета». И решается подновление точно так, как в «счете»:
«Метелкин….Задник „Марии Стюарт“ лопнул, Геннадий Панфилович.
Геннадий. Я, что ли, тебе задники чинить буду? Лезешь с пустяками. Заштопать!
Метелкин. Он весь дырявый, Геннадий Панфилович. Намедни спустили, а сквозь него рабочих на колосниках видать…
Геннадий. Заплату положи…
Метелкин. Денег пожалте, Геннадий Панфилыч, на заплату.
Геннадий. Сейчас отвалю. Червонцев сорок…<…> Возьмешь, стало быть… (Задумчиво.) „Иоанн Грозный“ больше не пойдет… Стало быть, вот что. Возьмешь ты, вырежешь подходящий кусок… Понял?
Метелкин. Понятно. (Кричит.) Володя! Возьмешь из задника у Ивана Грозного кусок, выкроишь из него заплату в Марию Стюарт!
Геннадий….Метелкин! Гор у нас много?
Метелкин. Гор хоть завались. Полный сарай.
Геннадий. Ну, так вот что: вели бутафору, чтоб он гору, которая похуже, в вулкан превратил.
Метелкин. (Уходя кричит). Володя, крикни бутафору, чтобы в Арарате провертел дыру вверху и в нее огню! А ковчег скиньте!..»
Заплата в Марию Стюарт, выкроенная из задника Ивана Грозного, Арарат с проверченной дыркой и скинутым ковчегом стуят пера, вставленного Святому Духу, и чистки переда и зада Св. Ядвиги. Здесь, как пишут в театральных ремарках, «та же игра»: «высокий» или даже сакральный объект неожиданно предстает в качестве объекта «низких» профанных манипуляций ремесленника. Названия знаменитых классических пьес Булгаков пишет без кавычек – ведь в устном произнесении их все равно не услыхать, и название пьесы о царственной особе превращается в имя этой особы, порождая комические двусмыслицы: легко сказать, задник Ивана Грозного! Сквозь который, к тому же, кого-то видать! Идет незатейливая, скабрезная и смешная игра между знаками и значениями. Называются «означающие» (нейтральные детали декораций, названия пьес, имена персонажей), которые неожиданно начинают звучать как «означаемые» – библейские реалии, имена высочайших или священных особ. Барокко так любило высокую игру со знаками… Отличие булгаковской игры от барочного источника или первообразца только в том, пожалуй, что шутник XVIII века оперирует реалиями Писания, а шутник века ХХ добавляет к ним еще и театральную классику – «сакральный» слой драматического репертуара. Сходство же так велико и несомненно, что вряд ли требует дополнительных доказательств. Реплики из булгаковской пьесы выглядят пропущенными при цитировании позициями «счета».
Но если в шутовском счете вымышленного богомаза увидеть не текст, а отношение, подход, метод, то, надо признать, Булгаков обыгрывал его не в одном лишь «Багровом острове», но во всех своих произведениях, во всем своем творчестве, – по-разному, в разной мере, всегда достаточно очевидно. Подобный «счет» предъявлен в каждой вещи трижды романтического мастера Булгакова, вышедшего, как и его учитель Гоголь, из киевско-украинской традиции. И воспринимал он эту традицию тоже по-разному – из конкретных «живых» проявлений в киев-ском быту, из киевской (условно говоря) культуры, из документов, подобных приведенному у Ракицкого, и, конечно, от Гоголя. «Школьная драма», «трагедо-комедия» киевского барокко в ранние годы Булгакова шла к нему множеством путей – от гимназического учебника (где подробно разбиралась едва ли не первая пьеса этого рода – мистерия «Адам и Ева») до историко-театральных изысканий булгаковского крестного – Николая Ивановича Петрова.
У Булгакова, не принадлежавшего ни к какой церкви, все совершается как бы перед ликом Господа, все соотносится с Абсолютом – этой главной, быть может, единственной ценностью барочной культуры. Если название книги Григория Сковороды «Сад божественных песней, прозябший из зерен Священного Писания» близко к универсальному определению литературного барокко, то Михаил Булгаков, конечно, барочный писатель – его «песни» из тех же зерен, из того же сада. Так может быть – учитывая все, хорошо известные точки соприкосновения и пересечения Барокко с Романтизмом, – не «трижды романтический», а «трижды барочный»?[130]
Главным текстом, сформировавшим мистериально-буффонадное жанровое мышление Булгакова, был его родной город. Причудливое сочетание в культуре города светского с церковным, мелко-бытового и вознесенно-бытийственного, повседневной суеты и духа вечности с детства пропитало будущего художника этого города. Профессор В. П. Рыбинский, окончивший Киевскую духовную академию в год рождения Михаила Булгакова, вспоминал свои студенческие времена: в Киеве «царила опера. Большинство из нас (студентов академии. – М. П.) было частыми посетителями оперы… До Киева я оперы никогда не видел, и потому она произвела на меня, прямо сказать, потрясающее впечатление. Впервые я видел „Демона“ и в течение некоторого времени бредил им…»[131]
Студент духовной академии, будущий священник, «бредящий» кощунственным «Демоном», – зафиксированная мемуаристом киевская культурная матрица. Юный Булгаков сталкивался с нею на каждом шагу своей киев-ской жизни, и она становилась структурной основой его мышления. Другой киевлянин вспоминал о своей гимназии: «Остроумно был устроен т. н. „актовый зал“… помимо своего прямого назначения, этот зал одновременно являлся и зрительным залом с хорошей сценой и… церковью!.. За левым занавесом был церковный алтарь, за правым – театральная сцена!.. Кончалась церковная служба, плавно закрывался тяжелый занавес, и зал принимал свой обычный вид. Если нужна была для концерта или спектакля сцена, открывался правый занавес…»[132] В Первой гимназии, где учился Булгаков, актовый зал был устроен подобным же образом. Между сценой и алтарем, между театром и церковью, между духовной академией и ярма-рочной площадью у ее стен, где родился и процвел «школьный» театр, между святой Печерской лаврой и проклятой Лысой горой, местом сборищ киевских ведьм, – этот мистериально-буффонадный образ Киева впечатывался в каждого киевлянина.
В каждом из булгаковских мастеров – в Персикове и Преображенском, в Ефросимове и Рейне, в Пушкине и Мольере – и сильнее всего в том мастере, который только этим словом и поименован – заметны, как уже говорилось, большие или меньшие знаки соотнесенности с Христом, но страсти этих мастеров развертываются в шутовской «счет», в разухабистую клоунаду. Столкновение, сопряжение и синтез мистерии с буффонадой осуществляется у Булгакова на всех уровнях – сюжетном, образном, лексическом. В пьесе «Блаженство» читаем: «Аллилуйя… Молитва? Нет, танец…» В «Мастере и Маргарите» уточняется: «Фокстрот „Аллилуйя“». Булгакову нужны обе аллилуйи – и литургическая, и танцевальная. Они сшибаются лбами и проникают одна в другую, так что выходит одна аллилуйя – молитва и танец сразу, мистериально-буффонадный синтез чинности и бесчинства. Художник, словно простодушный мастер – «жонглер Богоматери» из одноименного рассказа Анатоля Франса, – возносит «Аллилуйя!» своему прекрасному и горькому миру, становясь вверх ногами и кувыркаясь.
Мистериально-буффонадная жанровая основа роднит творчество Булгакова с великим трагикомическим искусством ХХ века – от Чарли Чаплина до кино итальянского неореализма, от «Двенадцати» Александра Блока до «Поэмы без героя» Анны Ахматовой (поэмы, заметим, не только без героя, но и не без влияния «Мастера и Маргариты»), от «Сатирикона» до творчества яростного оппонента Булгакова в литературе конца 1920-х годов Владимира Маяковского.
Генетической связи – в смысле происхождения одного от другого – между Маяковским и Булгаковым в этом пункте нет, хотя, быть может, есть связь по происхождению от общих традиций, но это другая тема. Здесь же нужно отметить – достаточно неожиданное – жанрово-типологическое сходство двух столь разных и противостоящих друг другу художников. Не вдаваясь в подробности, в первом, так сказать, приближении: богоборческой мистерии-буфф Маяковского противостоит богоискательская мистерия-буфф Булгакова. Разрушительному пародированию западноевропейской мистерии у Маяковского (в частности, мистерии Обер-Аммергау, хорошо ему известной) противостоит наследование барочной мистериально-буффонадной «священной пародии» у Булгакова. Булгаков основательно «мистеризировал» буффонаду, Маяковский – «буффонизировал» мистерию. При всем различии происхождения, воспитания, социальной принадлежности и политической ориентации, взглядов, вкусов, стилей, судьбы – оба все-таки дети одной эпохи. Но сходство между ними превышает тот уровень, который может быть выведен из простого факта принадлежности к одной эпохе. Это – очень далеко заходящее сходство, свойственное антиподам или, точнее, зеркальным двойникам.
III
Мольеровская тема весьма заметна в творчестве Булгакова: «Жизнь господина де Мольера», «Кабала святош», «Полоумный Журден». Образ Мольера – «бедного и окровавленного мастера» – подсвеченный образами других булгаковских мастеров, наполняется интимным лирическим смыслом. Создается впечатление (вполне основательное), что писатель и драматург Булгаков осмысляет себя в образе драматурга Мольера, сопоставляет свою ситуацию с мольеровской, видит в судьбе Мольера мистерию собственной судьбы, превращает историю французского мастера в урок и укор.
Имя – или, по крайней мере, опыт – Мольера не пусты и для Маяковского. Это было внятно заинтересованным современникам, и Мейерхольд, выслушав «Баню» в авторском исполнении (в сентябре 1929 г.), отозвался так: «…Легкость, с которой написана эта пьеса, была доступна в истории театра единственному драматургу – Мольеру…» И повторил, настаивая: Маяковский «так схватил приемы драматурга, что невольно вспоминается такой мастер, как Мольер…»[133] Здесь не просто очень высокая оценка: дескать, хорошо, как у Мольера. Нет, режиссер был в своих суждениях точнее и глубже, он имел в виду типологическую соотнесенность комедии Маяковского с мольеровской комедиографией. Невозможно было не заметить и прямой перифраз Маяковского из Мольера: сцена в «Клопе», где Олег Баян обучает Присыпкина «благородным ухваткам» (которые, естественно, оказываются пределом пошлости), несомненно варьирует другую знаменитую сцену, где разбогатевший буржуа Журден берет уроки дворянских манер.
Это сходство, надо полагать, сложилось не случайно – уж очень последовательно и определенно прочерчено оно Маяковским. Очевидная параллель с французской комедией беспощадно высвечивает образ Присыпкина: подобно «мещанину во дворянстве» у Мольера, у Маяковского – «пролетарий во мещанстве». Судьба Присыпкина, как и судьба Журдена – трагикомедия маргинальности. Поскольку «Полоумный Журден» – по-булгаковски истолкованный весь «мольеровский мир», в центр которого поставлен «Мещанин во дворянстве» с его «педагогическим» эпизодом, то Маяковский и Булгаков предстают как два мастера, художники-современники, создавшие перифразы одной и той же мольеровской сцены.
Мольер оказывается – как бы на мгновение – общим культурным знаменателем Булгакова и Маяковского. Общий знаменатель, пусть самый малый, обнаруженный у двух столь различных и воинственно противостоящих друг другу художников, должен быть отмечен. Мольер действительно «знаменателен» для Маяковского и для Булгакова, но «общность» не следует преувеличивать – уж очень по-разному они «делятся» на Мольера, да и Моль-ер у них – едва ли один и тот же. Это обстоятельство проясняется с помощью самой знаменитой в русской культуре характеристики Мольера – пушкинской (во всяком случае, пушкинское сопоставление Мольера с Шекспиром заметно подсвечивает то место из «Жизни господина де Мольера», где Булгаков рассказывает о «Тартюфе»).
Пушкин писал о том, что характеры Шекспира, в отличие от мольеровских, не суть «типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков…» И дальше: «У Мольера Скупой скуп – и только; у Шекспира Шайлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря; принимает имение под сохранение, лицемеря; спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер…»[134] – у Шекспира, ясное дело, все по-другому, глубже, многогранней, объемней.
Имеет ли метод драматурга Мольера, понимаемый в пушкинском смысле, какое-либо отношение к методу драматурга Булгакова, известного «мольерианца»? Ни в коем случае: построение образов и вся творческая манера Булгакова ближе к шекспировской, как ее описал Пушкин, если уж необходим выбор в этой системе. Даже в «Полоумном Журдене» Булгаков не столько воспроизводит Мольера, сколько преодолевает его. По отношению к мольеровскому методу «мольерианец» Булгаков – мнимый больной. Напротив, плакатно-прямолинейные образы пьес Маяковского как нельзя лучше описываются пушкинскими формулами, отнесенными к Мольеру. «Я люблю сказать до конца, кто сволочь», – заявлял Маяковский как раз по поводу своих сатирических персонажей. И если персонаж Маяковского сволочь – то уже последовательно, именно до конца. Сатирическая однозначность у Маяковского доводится до неслыханного преувеличения, до гротескных пределов. Глупец у него глуп оглушительно, пошляк – шедевр пошлости, притворство лицемера грандиозно и беспримесно.
Для Булгакова понятие «Мольер» наполнено не столько творческим методом французского драматурга, сколько его жизнью, биографией, судьбой. Мольер для Булгакова – это прежде всего образ комедианта и комедиографа, образ сатирика, чье призвание – смеясь, говорить горькую правду своему обществу, которое вовсе не жаждет правды и не любит горечи. Булгаковский Мольер – образ поэта, шута и пророка, в его «вечных» борениях с «бессудной властью», в его великолепных творческих взлетах и жалких попытках договориться с престолом, подольститься, подладиться, лишь бы позволили творить – оставили шутом и пророком…
20 октября 1929 года Маяковский читал только что законченную «Баню» в Доме печати, где ее мог услышать и Булгаков. В том же октябре Булгаков начал работу над пьесой «Кабала святош» – тут мольеровская тема впервые появляется в его творчестве. Образ Мольера начинает беспокоить творческое воображение Булгакова, когда уже шел к трагическому концу жизненный путь Маяковского, только что – именно в связи с «Баней» – громо-гласно названного Мольером нашего времени. Все произведения Булгакова, связанные с Мольером, созданы уже после этой, значительной и переломной даты, и, быть может, не празден вопрос, не отложилась ли в булгаков-ской мольериане (как эпическая основа лирической темы) судьба двух Мольеров – прежнего и нынешнего.
Станиславский чуть ли не умолял автора «Кабалы святош» показать Мольера творящего, а Булгаков категорически отказывался, так как суть пьесы в том и состоит, что перед нами – «окровавленный мастер», сломленный и малодушно погруженный в заботы суетного света «поэт театра», драматург, который уже не творит, а только хлопочет о проведении своих пьес на сцену. Сочувствуя трагедии комедиографа, Булгаков неоднозначно относился к попытке своего героя договориться с престолом: он и осуждал его готовность к пресмыкательству, жалел мастера, доведенного до такой горькой необходимости, и в то же время воплощал в нем надежду на некий «беском-промиссный компромисс». М. Чудакова исследовала черновики пьесы и пришла к выводу, что в сцене свидания комедиографа с королем «сквозило авторское предожидание подобной аудиенции и доверительного, благожелательного разговора»[135].
Такого же разговора, несомненно, жаждал Маяковский чуть ли не в те же самые дни, затравленно мечась по залам выставки «20 лет работы» (февраль 1930 года). Все мемуаристы, видевшие Маяковского на выставке, свидетельствуют: поэт напряженно ждал некоего визита. Пригласительные билеты были разосланы Маяковским по самым высоким адресам, – по тем же адресам, по которым всего месяц спустя пойдет ныне знаменитое булгаковское письмо правительству. Смазывая остроту ситуации, официальный биограф поэта В. Перцов указывал другие, «подставные» адреса, но следующий пассаж в его книге следует считать откликом на прозвучавшее в те дни сравнение Маяковского с Мольером: «Легенда говорит о том, что не захотели оказать врачебной помощи Мольеру в последний день его жизни врачи, обиженные за своих коллег, выведенных в его пьесах, – так, на юбилее Маяковского демонстративно отсутствовали „пострадавшие“ должностные лица, „любители юбилеев“, составлявшие в то время официальный „аппарат литературы“»[136].
По сообщению М. Чудаковой, последние дни декабря 1930 года Булгаков провел в работе над не совсем обычной для него рукописью: в архиве сохранился помеченный декабрем этого года набросок стихотворения, носящего «исповедально-итоговый» характер. Памятуя об отношении Булгакова к стихам, эту рукопись следовало бы назвать совсем необычной – нужны были выходящие из ряда вон причины (даже в богатой «причинами» биографии Булгакова), чтобы он обратился к решительно чуждому и неприемлемому для него жанру:
- Вспомню ангелов, жгучую водку
- И ударит <мне> газом
- В позолоченный рот
- Почему ты явился непрошенный
- Почему ты <не кончал> не кричал
- Почему твоя лодка брошена
- Раньше времени на причал?
- Есть ли достойная кара
- Под твоими ударами я, господь изнемог[137]
М. Чудакова указывает на возможную связь двух строк из стихотворения Булгакова: «Почему твоя лодка брошена / Раньше времени на причал?» – «с четырьмя стихами из второго, „лирического“ вступления к поэме Маяковского „Во весь голос“»[138].
Это глубоко верное наблюдение требует очень существенной поправки: фрагменты, которые сейчас принято считать подготовительными материалами ко второму («лирическому») вступлению в поэму «Во весь голос», Булгаков никоим образом не мог знать в конце 1930 года, так как они находились в записных книжках погибшего поэта и впервые попали в печать лишь несколько лет спустя. Между тем, приведенные стихотворные строчки Булгакова действительно рефлектируют на Маяковского – на его предсмертное письмо, опубликованное во всех газетах 15 апреля 1930 года:
- Как говорят –
- «инцидент исперчен»,
- любовная лодка
- разбилась о быт.
- Я с жизнью в расчете
- и не к чему перечень
- взаимных болей,
- бед
- и обид.
«Расчет с жизнью» и составляет смысл столь неожиданных у Булгакова «исповедально-итоговых» стихов. То, что это – «маяковский» смысл, подтверждается, кажется, еще несколькими аналогичными рефлексами в этих же стихах, – такими, например, как «метафорический ряд „дальних созвездий“, в которых „загорится еще одна свеча“»[139] (ср. «звездную» метафору из первого «вступления в поэму», из «Послушайте!» и др.).
Нужно приглядеться к строчкам «И ударит <мне> газом в позолоченный рот»: газы здесь у Булгакова – пороховые, речь идет о самоубийстве, а «позолоченный рот» – портретная черта Маяковского, постоянная мишень эпиграмм на него. На гонорар, полученный за поэму «150 000 000», Маяковский отремонтировал зубы, и его зиявший черными корешками рот наполнился золотыми коронками. Поэма была издана анонимно, но – «по зубам узнают льва» – каламбурили испытанные остряки не самого высокого пошиба, намекая на то, что золотишко зубов – цена продажности поэта. Сатирические стрелы этого калибра были для Маяковского не крупнее зубочист-ки, но их количество и назойливость сделали «позолоченный рот» внятной метонимией образа поэта. У Булгакова, заметим, эта метонимия дается от первого лица, словно он, еще не выбросив свой револьвер в пруд Новодевичьего монастыря, примеряется к роли Маяковского, сочиняет стихи как бы от его имени и называет свой набросок «Funerailles» – «Похороны» (фр.).
Такой густой ряд «маяковских» рефлексов, да еще в стихах, притом вне каких-либо сатирических или пародийных целей, в трагическом эскизе, словно бы набросанном в гибельную минуту кем-то из булгаковских мастеров, – несомненно, наводит на размышление, задает вопрос. Быть может, на этот вопрос отвечает простая, но красноречивая хронологическая последовательность событий, как раз к 1930 году относящихся.
28 марта, доведенный до крайности запретами пьес и усилившимися нападками прессы, Булгаков обратился с письмом к правительству (в письме, между прочим, упоминалась работа над романом «Театр» – будущим «Театральным романом» – с его двумя самоубийствами).
12 апреля – ровно через две недели – Маяковский составил свое последнее письмо, содержащее обращение к «Товарищу правительству» и те строки, рефлекс на которые обнаружила М. Чудакова в стихах Булгакова.
14 апреля Маяковский покончил с собой; на следующий день его письмо появилось в газетах.
17 апреля состоялись похороны Маяковского.
18 апреля Булгакову позвонил Сталин (по поводу письма от 28 марта) и провел тот величаво-иронический и мнимо обнадеживающий разговор, который – в записи Е. С. Булгаковой – был впервые опубликован С. Ляндресом[140].
То обстоятельство (установленное Г. Файманом), что обнадеживающая сталинская резолюция была вынесена еще 12 апреля – то есть до гибели Маяковского, – меняет ситуацию для Сталина, но не для Булгакова, который об этой резолюции и ее дате ничего не знал. Кроме того, резолюция, начертанная Сталиным 12 апреля, нисколько не предопределяла необходимость звонка 18 апреля. Мы не располагаем никакими данными о том, как Булгаков осмыслял эту цепочку событий, если не считать опубликованных М. Чудаковой стихов из его архива, но можно не сомневаться, что потребность в осмыслении у него была – ведь в отличие от нас, реконструирующих события «извне», Булгаков находился «внутри» них, и они имели самое прямое отношение к его литературной судьбе.
«Океаническая весть о гибели Маяковского» (О. Мандельштам) четко очертила невеликий круг возможностей: или – или. Булгаков был на похоронах, сохранилась фотография, запечатлевшая его там рядом с Уткиным, Олешей и Катаевым. Значение этой смерти – «когда погребают эпоху» – было ясно еще далеко не всем. Наиболее чуткие поняли: «Как в день объявления войны»[141], – записала Л. Я. Гинзбург чью-то фразу о состоянии ленинградских интеллигентов при известии о смерти Маяковского. Апрель 1930 года – одна из многих роковых дат отечественной истории, и случайно ли ею, этой датой, помечен «Котлован» А. Платонова? Если роман был окончен после 14 апреля, то, следует предположить, трагический финал «Котлована» с его детской могилкой скрыто включает рефлекс на гибель Маяковского. Если до 14 апреля – совпадение еще более выразительное: Маяковский, Булгаков, Платонов – смерть в те дни носилась в воздухе, отчаяние сокрушало сердца и скептиков, и энтузиастов.
Дата звонка Сталина Булгакову – не только самое достоверное сведение о телефонном разговоре между генеральным секретарем и писателем (между королем и Мольером, между императором и Пушкиным, между Пилатом и Иешуа и т. д.), но и самое содержательное сведение. Зафиксированный Е. С. Булгаковой со слов Михаила Афанасьевича пересказ разговора оставляет впечатление зыбкой и клубящейся фантасмагории. Сталин, несомненно, использовал все преимущества неожиданности, и, по всей видимости, поиграл Булгаковым, как играет пойманной мышью сытый кот, нагуливая аппетит. На следующий день после похорон Маяковского Сталину явным образом не нужен был труп еще одного мастера. А о готовности Булгакова к крайним мерам он был предупрежден вполне недвусмысленно. Двусмысленной была как раз игра Сталина с Булгаковым, и вот тогда-то писатель, разглядев только один смысл и поверив в него, выбросил приготовленное оружие в пруд Новодевичьего монастыря. На поразительное по своей отважной искренности письмо Булгакова Сталин ответил чудовищным по изощренности лукавством, в котором изворотливость восточного деспота сочеталась, кажется, с опытом многократного зрителя «Дней Турбиных».
Сталин цепко ухватывал выразительные театральные ситуации и отдельные словечки из «Турбиных», пуская их при надобности в ход. Использование интимно-доверительного обращения Алексея Турбина к своему юному воинству в речи Сталина по радио 3 июля 1941 года точно замечено В. Лакшиным. Разговаривая с Булгаковым, Сталин, похоже, использовал сцену Шервинского с фон Шраттом. В пересказе Елены Сергеевны это выглядит так:
«– Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь. (Если это не особенность записи, то легко расслышать утрированную неправильность русской речи. – М. П.). А может быть, правда, пустить вас заграницу? Что, мы вам очень надоели? (Вот оно, кокетство кошки, играющей с мышью! – М. П.)
– Я очень много думал в последнее время, может ли русский писатель жить вне Родины, и мне кажется, что не может. (Но ведь Булгаков просил отпустить его в поездку, а не в эмиграцию. Его реплика придает соответствующему месту письма правительству иной смысл. – М. П.)
– Вы правы. Я тоже так думаю…»[142]
Отношение Булгакова к эмиграции было не в пример терпимей, нежели в этом разговоре, вообще – иное. В самом конце Гражданской войны он пытался – неудачно – эмигрировать через Батум, именем которого он в 1939 го-ду назовет пьесу о Сталине, связав попытку эмиграции 1921 года с разговором о ней же в 1930-м. Ничего не оставалось, как жить в любезном отечестве, и надо было выжить. Сталин произнес с подобающей модальностью то, что, строго говоря, следовало произнести Булгакову в иной модальной окраске: «Мы вам очень надоели?». Тон игры был задан: Булгаков вынужден был ответить словами собеседника: «… может ли русский писатель жить вне Родины». В «нормальном», «правильном» виде последовательность и смысл реплик должны были быть такими, как в «Днях Турбиных»:
«Шервинский. Ваше превосходительство, покорнейше прошу взять меня с гетманом (в германский поезд, идущий за границу. – М. П.), я его личный адъютант. Кроме того, со мной… моя невеста.
Фон Шратт. С зожалением, поручик, не только невеста, но и вас не могу брать… Никогда не следовает покидать своя родина…»
IV
Очевидная точка схождения Булгакова с Маяковским – к обоим равно приложима формула, которой первый из них охарактеризовал себя в том же, упоминавшемся письме правительству: «стал сатириком нашей эпохи…» Очень выразительны совпадения сатирических адресов (а порой и сатирических средств) у Булгакова в прозаических фельетонах и рассказах, у Маяковского – в фельетонах стихотворных, в пьесах – у обоих. Эти совпадения образуют как бы два параллельных ряда сатирических произведений, что было замечено современниками: в конце 1920-х годов театральная пресса неоднократно сближала, например, антимещанскую сатиру в «Зойкиной квартире» и в «Клопе». В разухабистых стишках Д’Актиля Маяковский оказывался – вот неожиданность! – чуть ли не эпигоном Булгакова:
- Поглядите:
- Смена смены –
- Старой сцены
- Видя крах –
- Для советской
- Мельпомены
- Разбивается
- Во прах.
- И поэт,
- Настроив лиру,
- Где мозгами,
- Где пупом,
- Даже в ЗОЙКИНУ
- КВАРТИРУ
- Пробирается КЛОПОМ[143].
Никакой зависимости друг от друга у двух сатириков здесь, очевидно, не было – была зависимость от общей «натуры». Но, сводя Булгакова с Маяковским в этой точке, нужно немедленно начать их разводить: внешне похожие сатирические образы и сатирические высказывания о «нашей эпохе» делались с разных, более того – противостоящих позиций. Это удобно проследить на поразительном сходстве двух персонажей – Шарикова у Булгакова и Присыпкина у Маяковского. Удобно потому, что независимость сатириков друг от друга в этом случае очевидна (булгаковский Шариков возник задолго до Присыпкина и остался, надо полагать, неизвестным Маяковскому), а зависимость от «натуры» достаточно сложна. Сходство Шарикова с Присыпкиным – в деталях и общих смыслах – столь велико, что оба легко описываются «в одну строку».
Вызванные революцией из небытия к полноценной человеческой жизни, оба оказываются катастрофически не готовыми к ней. Оба были «никем» и, благодаря революции, стали «всем», но мысль о том, что при этом необходимо еще стать «чем-то», абсолютно чужда обоим. В своей принадлежности к «исторически прогрессивному классу» они видят не долг, который предстоит исполнить, и не возможность, которая еще только должна быть реализована, но – привилегию, вроде наследственного дворянства. Всякие социальные обязанности, нравственные нормы, культурные традиции оба почитают «буржуазными» и вступают с ними в борьбу – естественно, под пролетарским знаменем, на котором начертано: «Мы университетов не кончали» – с подразумеваемым «зато». Агрессивное простоумие обоих оборачивается самоутверждением варваров и сметает культуру как «пережиток проклятого прошлого»…
Судьба Шарикова, как и судьба Присыпкина – трагикомедия маргинальности, с акцентом на комедии у Маяковского и на трагедии у Булгакова. Претензии обоих персонажей на причастность к каким-то «пролетарским» ценностям – нелепа и пуста. Оба персонажа – типичные «ни павы, ни вороны», отставшие от одной системы ценностей и не приставшие к другой. Они пребывают во взвешенном состоянии – культурном, социальном, нравственном. Критику норм «старой морали» они понимают как полный отказ от моральных принципов: так им и легче, и удобней. Происхождение Шарикова ясно – оно совершается прямо на глазах читателей; подробно исчисляя все разорванные Присыпкиным связи, Маяковский даже не упоминает о родстве, о происхождении персонажа, и читатель (зритель) «Клопа» не должен даже ставить вопрос – были ли у Присыпкина родители, кто его отец и мать – на месте ответа оставлен подчеркнутый пропуск. Связь с клопом – единственное родство, дозволенное Присыпкину, и способ питания клопа придает жуткий прямой смысл разрушенной метафоре «кровная связь».
Даже сатирически заостренные финалы истории обоих персонажей изображаются сходно – попятным движением к животному истоку: Шариков возвращен в собачье состояние, из которого был выведен, а Присыпкин – в клопиное, в котором он, в сущности, все время пребывал. Кстати, персонаж по фамилии Шариков есть и в стихах Маяковского – там он, правда, оказывается «буржуйчиком средним»: «Но дернули мелкобуржуазную репку, и Шариков шляпу сменил на кепку».
Между этими двумя чрезвычайно похожими персонажами – пропасть, ибо Маяковский считал, что типы, подобные Присыпкину, еще встречаются в советской действительности, а Булгаков был уверен, что типы, подобные Шарикову, уже в ней встречаются. Персонаж Маяковского – «пережиток капитализма», персонаж Булгакова – достижение социализма.
Таким образом, творчество двух художников допускает ряд сближений – жанровых («мистерия-буфф»), тематических, образных и т. д. – при четком и бескомпромиссном противостоянии. Сходство при различии, близость при отдаленности – идеальное условие для того, чтобы у противостоящих художников возникло соперничество за «монополию» на жанр, за обладание «истинным жанром» и самой «художественной истиной», за все связанные с этим соперничеством идейно-эстетические обстоятельства. Когда два художника ощущают только общность, то спорить им друг с другом не о чем; когда они ощущают только противостояние, спорить не на чем – нет общего языка для ведения спора. Здесь же есть все необходимые предпосылки – платформа и стимулы – для возникновения диалога, и такой диалог между ними действительно возник. Он возник, едва они заметили и осознали присутствие друг друга в литературе, и не закончился со смертью Маяковского.
Речь идет не о прямых, критических или публицистических откликах Маяковского на Булгакова и Булгакова – на Маяковского (как раз с этими прямыми откликами дело более или менее ясно). Речь идет об откликах художественного порядка: в творчестве того и другого открываются моменты, которые, помимо своих прямых функций в контексте соответствующих произведений, выполняют функцию реплики в диалоге с партнером – и в этом качестве внятны прежде всего ему. Писатели Булгаков и Маяковский как бы переговаривались друг с другом через головы своих читателей и зрителей.
V
Пьеса «Багровый остров», сочиненная драматургом Дымогацким, героем пьесы того же названия, сочиненной драматургом Булгаковым, – это, между прочим, пародия на определенного рода советские пьесы первых послереволюционных лет. На те пьесы, в которых, по словам Л. Томашина, историка советской драматургии того периода, «символико-аллегорический способ воспроизведения действительности, сочетающийся с известной абстрактно-стью, отвлеченностью, условностью, составляет главную черту творческого метода…»[144] На пьесы, сюжет которых «аллегорически», как говорится в самом «Багровом острове», охватывал всегдашнюю борьбу угнетенных с угнетателями и заканчивался победой революции, открывая перспективу завтрашнего вселенского счастья. «Всегдашнее» и «вселенское» с неизбежностью придавало этим произведениям (вне зависимости от их художественного качества) мистериальный характер, и «Мистерия-буфф» Маяковского была, конечно, самой знаменитой из этих пьес.
С точки зрения той традиции русского театра, которая базировалась на психологическом и бытовом реализме, эти пьесы должны были выглядеть элементарными и в то же время претенциозными. Но все дело в том, что они были связаны с иной, ничуть не менее отечественной традицией – с площадным народным зрелищем, с массовыми «паратеатральными» явлениями. «Огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля» (по слову О. Мандельштама) изменил курс огромной страны, и она плыла неведомо куда по волнам революции и Гражданской войны, подобным всемирному потопу. Булгаков в письме к правительству ничуть не лукавил, утверждая, что даже с позиций полного неприятия революции о ней невозможно – в силу ее грандиозности – написать пасквиль. Воспринималась ли революция как поворот к вселенскому счастью или как мировая катастрофа – она в любом случае требовала для своего воплощения жанров, посягающих на всемирность и всемерность, жанров, достигающих глобальности, и мистерия как нельзя лучше соответствовала этому требованию.
За две недели до того, как Маяковский окончил «Мистерию-буфф» и 27 сентября 1918 года впервые прочел ее в кругу друзей, режиссер А. А. Санин в письме А. А. Блоку «заказывал» сценарий фильма и предлагал тему, поразительно похожую на «Мистерию-буфф». О пьесе Маяковского Санин, по-видимому, ничего не знал, но дух мистерии носился в воздухе: «…Напишите какую-то легенду о человеческом счастье в разные эпохи, по числу частей 5, 6 (а может быть, и больше, но тогда каждая часть будет меньше). Начните с рая, ада, где хотите (как в «Каине»), идите через века (поле громадное – цензуры не существует!), дойдите до будущего – Вы – пророк, мистик!! Поставьте какие-то символические образы в центре – „человека“ (человечество), „женщину“ (счастье), тысячу грехов, перипетии трагического шествия человека к решению великих нравственных проблем…»[145]
От «Мистерии-буфф» предложение А. А. Санина отличается, главным образом, отсутствием хотя бы намека на буффонаду: у него – «чистая» мистерия. Отправляя это письмо Блоку, только что ставшему автором «Двенадцати» – этой мистерии Христа во главе разбойников, убийц и мытарей, – Санин точно почувствовал рождение мистерии из духа времени. «Как в „Каине“» – писал он. Именно байроновского «Каина» выбрал К. С. Станиславский для грандиозно задуманной постановки в Художественном театре весной 1920 года. Выбор Станиславского, ясное дело, был отчаянной попыткой дать театральный ответ на каверзные вопросы эпохи, а в причинах провала спектакля пусть разберутся историки театра.
Время, властно диктуя мистериальный жанр для своего осмысления, столь же непреклонно разводило порожденные им мистерии по социальному признаку: на (условно говоря) мистерии Апокалипсиса – и Нагорной проповеди, Армагеддона – и земли обетованной, «конца» – и «начала». Не лишен пикантной выразительности тот факт, что в марте 1918 года, незадолго до «Мистериибуфф» Маяковского, в первом (и единственном) номере «Газеты футуристов» прозвучал едкий выпад против «Царя Иудейского» – едва ли не единственной русской театральной мистерии: «Театры по-прежнему ставят: „Иудейских“ и прочих „царей“ (сочинения Романовых)»[146]. Ставить их «по-прежнему» театры никак не могли – напротив, запрещенный к постановке при старом режиме, «Царь Иудейский» только после революции вышел на сцену. Слово «царь», в обертонах значений, созданных недавним свержением монархии, не случайно преподносится футуристическим манифестом в подчеркнутой отдельности. Авторы манифеста в «Газете футуристов» пренебрежительно помещали пьесу К. Р. в ряд с другими – типа «Царь Федор Иоаннович» – намекая на церковно-монархический заговор традиционного искусства. Как мы уже видели, мистерия К. Р. основательно повлияла на формирование мистериального строя булгаковского творчества, вплоть до последнего романа «Мастер и Маргарита», и выпад против «Царя Иудейского» из близких Маяковскому кругов мог значить только то, что им нужна другая мистерия. Отношение к «Царю Иудейскому» стало водоразделом между футуристиче-ской и пассеистической мистерией.
Пьеса Владимира Маяковского приняла заявку масс на революционную тему в формах мистерии, заявку, воплощенную до и после пьесы Маяковского в десятках самодеятельных, полупрофессиональных инсценировок, и стала наиболее ярким достижением названной театральной тенденции. Спорить с этой тенденцией стоило лишь в ее максимальном – маяковском – воплощении. Пародировать драматургию этого рода – значило пародировать Маяковского среди прочих или даже прежде всего.
Но если «Багровый остров» – пародия на «Мистерию-буфф», то уж очень странная: драмодел Дымогацкий, автор пьесы, «вставленной» в пьесу Булгакова и пародирующей Маяковского, неожиданно проговаривается булгаковской лирикой. Монологи Дымогацкого, сочиняющего под псевдонимом «Жюль Верн» (что входит в состав пародии, притягивая образ просветителя и фантаста), в конце пьесы узнаваемо повторяют затравленного мастера, усталого Максудова, окровавленного Мольера и других булгаковских героев этого типа. Получается оглушительный парадокс: маяковскоподобную пьесу сочиняет персонаж с лирическими, более того – автобиографическими чертами Булгакова!
О «Мистерии-буфф» Маяковского Булгаков мог знать еще до своего появления в Москве. Афиша 2-го советского театра «Гигант» во Владикавказе на 25 августа 1921 года обещала два выступления М. Булгакова – «Литературные итоги» и «Хроника искусств», а между ними – сообщение Г. Евангулова «Новая книга Маяковского»[147]. Этой новой книгой могла быть только «Все сочиненное Владимиром Маяковским», вышедшее еще в 1919 г. и представляющее на то время практически полное собрание сочинений поэта – стихотворения, поэмы, пьесы. О собственных пьесах Булгакова, написанных (и частью поставленных) во Владикавказе, известно очень мало, но едва ли безосновательно предположение, что и в них присутствовали черты «аллегорически-символического» стиля. Если это предположение верно, то Булгаков в «Багровом острове» пародировал вместе с Маяковским и самого себя, собственные ранние театральные попытки, – и это проливает свет на лирические и автобиогра фические мотивы в образе драматурга Дымогацкого, автора «вставной» пьесы «Багровый остров».
Удивительно ли, что в пьесе Дымогацкого находим прямые сюжетные и текстуальные совпадения с Маяковским, притом именно с той его пьесой, которая пародируется – с «Мистерией-буфф»? Булгаков попал в Москву в пору самых ожесточенных дискуссий вокруг второй редакции «Мистерии-буфф», только что поставленной Мейерхольдом на сцене Театра РСФСР Первого. Москва встретила Булгакова – судя по «Запискам на манжетах» – огромными загадочными плакатами «ДЮВЛАМ», то есть «Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского». Свой въезд в Москву осенью 1921 года «писатель из Киева» изобразил как прибытие в «город Маяковского». Во второй редакции «Мистерии-буфф» есть сцена, протекающая у подножия огромного глобуса (у Маяковского, впрочем, «протекает» и глобус – идет всемирный потоп): «По канатам широт и долгот скатываются с земного шара англичанин и француз. Каждый водружает национальное знамя.
- Англичанин.
- Знамя водружено,
- Хозяин полный в снежном лоне я.
- Француз.
- Нет, извините!
- Я раньше водрузил,
- Это – моя колония.
- Англичанин
- (раскладывая какие-то товары)
- Нет – моя,
- Я уже торгую.
- Француз.
- Нет – моя,
- а себе поищите другую».
Перед нами как бы сгусток «аллегорического» стиля: возле глобуса, символизирующего Землю, плакатно-символические француз и англичанин, вооруженные национальными знаменами – общепонятными символами своих держав, изображают схватку за раздел мира. Схватка – вполне реальная потасовка между Англичанином и Фран-цузом с выкриками «Англия, гип-гип!» и «Вив ля Франс!» – тут же разгорается, и Австралиец разнимает дерущихся, а Рыбак укоризненно произносит: «Эх вы, империалисты!». В устах Рыбака реплика иронически связывается с популярной метафорой «акулы империализма».
Ситуация этой плакатно-аллегорической сцены пародийно (с текстуальными совпадениями, усиливающими узнаваемость) воспроизводится в «Багровом острове», где остров, напомним, функционально совпадает с глобусом «Мистерии-буфф», моделируя мистериальную «всемирность»:
«Леди. Какая дивная земля! Лорд Эдвард, мне кажется, этот остров необитаем.
Паганель. Мадам имеет резон. Остров необитаем. Клянусь Елисейскими полями, я первый заметил его.
Леди. Простите, мсье Паганель, я первая крикнула «необитаемый»!
Лорд. Леди права. Капитан, подать сюда флаг! (Втыкает английский флаг в землю.) Йес. Остров английский.
Паганель. Паспарту! Флаг! (Втыкает французский флаг в землю.) Уи. Остров французский.
Лорд. Как понимать ваш поступок, сэр?
Паганель. Как хотите понимайте, месье[148]».
Назревающая схватка между Лордом-англичанином и Паганелем-французом предотвращается предложением: «остров пополам» – то есть опять-таки аллегорическим «разделом мира». Перед нами – реплика Булгакова на «Мистерию-буфф».
Не приходится сомневаться в том, что Маяковский видел «Багровый остров» на сцене Камерного театра (в постановке Л. Лукьянова и А. Таирова) – реплика на эту пьесу в «Бане» замечена давно (впервые, насколько мне известно, К. Рудницким). Подобно тому, как Булгаков на «Мистерию-буфф» отвечал «Багровым островом», Маяковский на «Багровый остров» отвечал «Баней». Оба произведения – «пьесы в пьесе», причем в обоих случаях персонаж «рамочной» пьесы по должности призван судить о «вставной». Он судит – и осуждает ее.
У Булгакова «вставную» пьесу смотрит уполномоченный реперткома Савва Лукич, требующий «обязательного окончания всякого произведения международной революцией»[149]. В «Бане» высокопоставленный чиновник Победоносиков становится зрителем пьесы о себе самом и тоже требует «мировой революции» в финале. Заказанный Победоносиковым спектакль оказывается пародией на услужливых эпигонов «символико-аллегорического» стиля. Выполняя руководящие указания, режиссеры – персо нажи «Багрового острова» и «Бани» – прибегают к скоропалительным импровизациям, лишь бы любой ценой угодить начальству и выпустить спектакль. Разница, пожалуй, лишь в том, что у Булгакова высокопоставленный чиновник заказывает голую революционную патетику, а у Маяковского – революционную патетику, сдобренную голизной. Сюжетное и стилистическое сходство этих импровизаций очевидно. И у Булгакова, и у Маяковского попытка сатирических персонажей судить о сатирическом произведении оборачивается пущей сатирой на них же.
Маленькая, никем не замеченная деталь уточняет, быть может, происхождение этой сцены у Маяковского: Победоносиков в «Бане» так же, как Савва Лукич в «Багровом острове», наводит порядок в театральном деле мимоходом, перед отъездом на курорт. Но тут у Маяковского не «заимствование», не «рефлекс», менее всего «подражание», а нешуточный спор с Булгаковым о принципиальных вопросах современности. Легко прослеживаемой цепочкой совпадений с булгаковской пьесой Маяковский обозначил предмет спора, дискутируемый вопрос, а столк-новение позиций, дискуссионное противостояние обо-значены разными способами, в том числе именами персонажей.
Уполномоченного реперткома Савву Лукича в театре называют – меж собой, за глаза – попросту Саввой, именем, бурно семантичным в русской театральной среде, в русской театральной традиции. В театральном контексте имя Савва звучит как прямая отсылка к герою одноименной пьесы Леонида Андреева – анархисту, богоборцу, динамитчику. Не зря Булгаков так держится за это имя: вслед за Саввой Лукичем из «Багрового острова» у него появится Саввич, «директор Института Гармонии» в «Блаженстве» – и читатель (или зритель) должен будет оценить саркастичность сочетания этого имени с этой должностью. В «Мастере и Маргарите» – актер Савва: подлинное актерское имя, притянутое на это место, конечно, неспроста. С легкой руки Леонида Андреева имя Савва стало общеупотребительным публицистическим символом крайнего экстре мизма, всеразрушающей левизны. Именем и образом андреевского Саввы критика объясняла некогда эксцессы раннего футуризма, лепили это имя и персонально юному Маяковскому[150]. Булгаковский Савва Лукич – просто Савва – помечен тем же знаком: перед нами одряхлевший, но неумягчившийся левак, ниспровергатель в маразме, экстремист-рамолик, персона смешная и зловещая сразу.
Победоносиков Маяковского – тоже смешная и вместе с тем устрашающая персона. Ведь даже его фамилия намекает, что он, как «Победоносцев над Россией простер совиные крыла». Происхождение фамилии персонажа от К. П. Победоносцева (иронически сниженного) освещается всеми комментаторами Маяковского, но при этом остается неоткомментированным, незамеченным и интригующе непонятным вот что: Победоносиков – высокопоставленный совет ский служащий, аппаратчик высокого ранга, имею щий – пусть в прошлом, пусть сомнительные – какие-то революционные заслуги, за его спиной четко просматриваются прототипы образа, известные деятели определенно левых взглядов (от умеренного Луначарского до радикального Троцкого), почему же персонажу присвоена фамилия, столь явно отсылающая к зловещей фигуре крайне правого толка, к реакционеру и мракобесу Победоносцеву?
Едва ли в советской литературе того времени было два других художника, столь же озабоченных именами своих персонажей, столь же чутких к их мерцающей семантике, как Маяковский и Булгаков. Ссылкой на крайне правого Победоносцева Маяковский парировал булгаковскую ссылку на крайне левого Савву. Именем, взятым в сущности из того же ряда (но с другого края) публицистических имен-метафор, имен-символов Маяковский оспаривал Булгакова и давал другой, противоположный ответ на вопрос о причинах запретительства, хорошо известного по литературным биографиям Маяковского и Булгакова. На булгаковский образ выродившегося левака Маяковский отвечал, используя заданные Булгаковым ситуации и оставаясь в пределах той же «игры», образом перевоплотившегося реакционера. Вне этой маяковско-булгаковской оппозиции происхождение фамилии Победоносиков – непонятно и даже бессмысленно.
Естественно, что в этой же сцене («театр в театре») появляется и прямой выпад Маяковского по булгаковскому адресу: разгневанный Победоносиков угрожает в следующий раз пойти в другой театр (нетрудно догадаться, в какой театр он отправится, если ему не нравится этот), а Иван Иванович, человек из свиты бюрократа, уточняет: «Да, да, да! Вы видели „Вишневую квадратуру“? А я был на „Дяде Турбиных“. Удивительно интересно!» Иронически контаминированные названия наиболее представительных вещей из репертуара МХТ должны, по Маяковскому, показать, какой театр удовлетворяет вкусы бюрократа-перерожденца. Смысл реплики, завершаю-щей сцену: не Савва (Лукич) причина запретительства, а Победоносцев/носиков, вкусу которого, дескать, потрафляет и Булгаков…
В «Бане» прослеживается спор и с другими вещами Булгакова, прежде всего – с «Роковыми яйцами», с чрезвычайно важной и для Маяковского коллизией, возникающей в этом рассказе между творческим созданием и его бюрократическим использованием, между мастером и государством. Случилось так, что о «Роковых яйцах» Маяковский узнал во время поездки по Америке – из косвенного и сомнительного источника. Поэт рассказывал об этом казусе в беседе с газетным интервьюером: «…Американская пресса лжет, не считаясь с фактами, просто в погоне за сенсацией и рекламой. Так, например, в одной из газет появилось сообщение под сенсационным заголовком „Змеиные яйца в Москве“, которое оказалось изложением одного из рассказов Булгакова». Другими словами, содержание фантастического рассказа американский журналист преподнес как хронику московской жизни. Этот эпизод крепко запомнился Маяковскому – он регулярно включал его в свои устные отчеты о поездке в Штаты (как видно из афиш соответствующих выступлений). Невозможно представить себе, чтобы Маяковский, усердный читатель фантастической литературы, не познакомился с рассказом, послужившим нечаянным поводом для лживой сенсации. Опровергая газетную «утку», Маяковский вступил в диалог и с рассказом, из которого она – не по воле автора – вылетела.
В первом действии «Бани» гениальный изобретатель машины времени Чудаков, чьи замыслы столь грандиозны, что не вполне понятны даже его ближайшим сподвижникам, вынужден выслушать от одного из них такое: «Я это и говорю: ты себе построй реальную станцию с полным химическим и физическим воздействием, а мы от нее проведем провода, ну, скажем, на все куриные инкубаторы, в пятнадцать минут будем взращивать полупудовую курицу, а потом ей под крылышко штепсель, выключим время – и сиди, курица, и жди, пока тебя не поджарили и не съели».
Это простодушное рацпредложение Велосипедкина – несомненная реплика Маяковского на «Роковые яйца», на рассказ, где гениальный ученый Персиков (чудаковатый, разумеется), находит «луч жизни», многократно ускоряющий биологические процессы, и его великое изобретение пытаются использовать – наперекор воле ученого – как раз для создания инкубаторов, именно для ускоренного выведения кур. «Очень возможно, – возмущается Персиков, – что куры у него вылупятся. Но ведь ни вы, ни я не можем сказать, какие это куры будут… Может быть, этот тип выведет стерильных кур. Догонит их до величины собаки (ср. «полупудовую курицу» Велосипедкина. – М. П.), а потомства от них жди до второго пришествия…» Чудаков у Маяковского в подобном случае возмущается короче и энергичней: «Какие инкубаторы, какие куры?!!» – но успокоительный ответ Велосипедкина: «Да ладно, ладно, ты думай себе хоть про слонов, хоть про жирафов, если тебе про мелкую скотину и думать унизительно» – полнотой непонимания свидетельствует о том, что Маяковскому хорошо известно, чем закончился подобный эксперимент у Булгакова. Из яиц, подмененных в результате административной неразберихи, там вылупляются змеи, правда, не уступающие слонам и жирафам ни в размерах, ни в экзотичности.
«Луч жизни» в булгаковском рассказе – такая же «машина времени», как и та, которую изобретает Чудаков в «Бане», но Маяковский, весь устремленный «в завтра, вперед», ратует за ускорение социальных процессов, призванных покончить с бюрократизмом, а Булгаков предупреждает об опасности ускорения в условиях бюрократизма, ибо из нынешних яиц бюрократ способен высидеть или вывести черт-те какое будущее. Эти точки зрения, противоположные в эпоху 1920-х годов, с сегодняшних позиций могут выглядеть равно актуальными, не опровергающими, а лишь дополняющими друг друга, ценными одновременно.
К изобретателю в «Роковых яйцах» является агент иностранных фирм (отнюдь не только торговых) с предложением субсидировать изобретение. Точно так же – и в таком же двусмысленном качестве – является иностранец к герою «Бани». Патриотически настроенный Персиков выставляет агента, но Чудаков, простодушный интернационалист, охотно и бескорыстно делится сведениями. В «Бане» охотника за чужими секретами исторгает не изобретатель, а машина времени. Обжитой профессорский мир Персикова, осколок старого университета в нэповской Москве, рушится под напором катастрофических событий, спровоцированных тупым радикализмом и безответственностью бюрократа. Неведомый, но прекрасный мир будущего очищен и приближен в «Бане» машиной времени, которая выплевывает и расшвыривает бюрократов вместе с их присными. Разница позиций снова выясняется при помощи «лиц и положений», заданных Булгаковым. Тот же (то есть, разумеется, сходный, узнаваемо похожий) «материал» служит для того, чтобы, по-другому расставив акценты, выяснить противостояние. Не названная – пожалуй, неназываемая по тем временам – ассиметрия этого противостояния: для Маяковского «бюрократизм» – «маленькие недостатки механизма», сбой системы; для Булгакова – это самая суть системы, непременная принадлежность государственности.
И уж, конечно, Маяковский не мог не заметить – и не принять на свой счет – содержащийся в «Роковых яйцах» выпад против Вс. Мейерхольда, «самого действенного, самого публицистического» и самого близкого ему, поэту, театрального явления той поры. В рассказе Булгакова как бы между прочим упоминается «театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского „Бориса Годунова“, когда обрушились трапеции с голыми боярами…» В этом выпаде все по-булгаковски точно, все осмысленно: и насмешка над эксцессами авангардистского театра, и то, что знаменитый режиссер будто бы погиб при попытке «модернистски» истолковать классическое – пушкинское! – произведение, и то, что рассказ, опубликованный в 1925 году, пророчит гибель Мейерхольду в уже близком двадцать седьмом.
Правда, выпад Булгакова не был оригинален. Среди града мелких камешков и крупных камней, летевших в мейерхольдовский огород (а тогдашние критики то и дело отмечали, что вся «говорная» эстрада и соответствующая журнальная сатира вертятся вокруг трех тем: совбарышня, фининспектор и Мейерхольд), был и фельетон В. Ардова «В музее будущего», предварявший булгаковский выпад по теме и по «конструкции». Как раз в ту пору, когда Булгаков работал над «Роковыми яйцами», Ардов вел са-тирический репортаж из будущего: «Это было в 2923 году. Театр уже давно был очень синтетическим и очень производственным искусством… И вот, в это-то время был открыт всемирный театральный музей…» В театральном музее будущего была развернута экспозиция, посвященная театру, который некогда «принадлежал крупному режиссеру ХХ века, произведшему немало реформ на театре. Одной из его заслуг является введение в сценическую коробку автомобиля (старинный экипаж). Смерть прервала работы этого мастера в 1963 году, на прокладке трамвайной линии к суфлерской будке»[151]. Превратить трамвай к суфлерской будке в голых бояр не составляло труда булгаковскому воображению, но здесь, скорее всего, не вариации на журнальное остроумие, а однотипность сатирического хода.
На «голых бояр» Маяковский ответил еще до «Бани» – в «Клопе». Там, в сцене будущего, отделенного от современной поэту Москвы не двумя годами, как в «Роковых яйцах», а полустолетием, всплывает забытое слова «буза». Непонятное словцо ищут в «словаре умерших слов» – и находят в таком ряду: «Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…». Включение в этот ряд Булгакова – насмешка, и по смыслу, и по «устройству» совершенно аналогичная булгаковскому выпаду, который она, несомненно, должна парировать. Ответная реплика произносилась через полтора года после срока, к которому в «Роковых яйцах» была приурочена грядущая гибель режиссера. И произносилась не где-нибудь, а со сцены театра Мейерхольда.
Отправные рукописи «Клопа» (по опубликованным вариантам) показывают, что сначала Булгакова не было в ряду «умерших слов». Там стояло только: «Бублики… Бюрократизм… Богема…»[152] Из тех же источников явствует, что, готовя рукопись пьесы к печати, Маяковский не настаивал на сохранении имени Булгакова в этом эпизоде. По-видимому, включение имени Булгакова в «словарь умерших слов» было придумано прямо на репетиции «Клопа» (когда вспомнился булгаковский выпад против театра), но поправка, тогда же внесенная в рабочий экземпляр пьесы, оказалась не такой уж необходимой вне мейерхольдовской постановки. Важно было, чтобы слово прозвучало именно здесь, на мейерхольдовской сцене. Место произнесения реплики служило точным указанием на определенное место в рассказе Булгакова.
В 1936 году, задумав новую постановку «Клопа», Мейерхольд собирался внести некоторые изменения и дополнения в «словарь умерших слов». Этот замысел вполне отвечал театральным представлениям Маяковского, поэт и сам просил будущих постановщиков – скажем, «Мистерии-буфф» – вносить в текст пьесы злободневные поправки. Так и со «словарем умерших слов»: Мейерхольд, по его собственным словам, собирался «расширить эту сцену и сделать ее как маленькую интермедию… Взять такой ряд слов и их сущность вскрыть. Например, «мейерхольдовщина» (смех) – злободневно!.. Вдруг слово берут и в свете будущего дают ответ. Мне кажется, что интересно…»[153]
Каким образом Всеволод Эмильевич пришел к мысли вставить слово «мейерхольдовщина» (только что созданное его гонителями, с пылу, горячее) в «словарь умерших слов»? Не мейерхольдовская ли проговорка о происхождении «словаря» перед нами? Не был ли подсказан ему такой ход памятью об импровизированной вставке Маяковского во время репетиции «Клопа», и намеренье режиссера «модернизировать» реплику об умерших словах нечаянно возвращало ее к «источнику» – к антимейерхольдовской фразе в «Роковых яйцах»? Ее-то Мейерхольд хорошо помнил и, по воспоминаниям Л. Варпаховского, относящимся к тому же 1936 году, «…всякий раз, когда мне приходилось разговаривать с Всеволодом Эмильевичем о постановке „Бориса Годунова“, он с юмором, но и не без раздражения вспоминал булгаковских голых бояр»[154].
VI
Продолжая после смерти Маяковского свой диалог с ним, Булгаков использовал в «Блаженстве» и «Иване Васильевиче» некоторые ситуации из «Клопа» и «Бани». Совпадение этих деталей, а главное – эксперименты с машиной времени, показывают, что Булгаков не прекращал спор с Маяковским о будущем, то есть о настоящем, так как будущее в утопии – всегда способ анализа и оценки настоя-щего, его недостатков, недостач, ущерба и тенденций разви тия. Маяковской утопии всемирного коммунистического государства Булгаков противопоставлял свою антигосударственническую утопию. Но даже в этом непримиримом, казалось бы, противоречии есть точки соприкосновения: на основании ли коммунистического всеединства у Маяковского (мир «без Россий, без Латвий»), или на основании христианской гармонии у Булгакова («Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть») – в любом случае государство как инструмент насилия должно исчезнуть.
Эта полемика двух утопистов продолжалась до последних дней Булгакова, когда он занес в записную книжку: «Маяковского прочесть как следует»[155]. Запись появилась, возможно, после визита Николая Асеева, который рассказал смертельно больному мастеру о своей работе над поэмой «Маяковский начинается»[156]. Этой записью умирающий Булгаков, кажется, признавался в неполноте и неточности собственных представлений о Маяков-ском. Во всяком случае, свидетельствовал свой незатухаю-щий интерес к нему.
Тема этой главы – Булгаков и Маяковский – содержит то самое «и», которому Юрий Тынянов собирался посвятить специальную статью: «И» – это часто эксплуатируемое короткое слово, обозначающее то соединение, то противопоставление, иногда только одновременность»[157]. Что же означает «и» в сочетании имен «Булгаков и Маяковский»? Одновременность? Да, конечно: на протяжении 1920-х годов оба соприсутствовали в литературе, выражали и во многом определяли ее тенденции, отчасти совпадающие, преимущественно разнонаправленные. Соединение? Да, несмотря на некоторую непривычность мысли о соединении этих двух имен: перед нами два художника такого типа, что к обоим можно отнести булгаковскую формулу «трижды романтический мастер». Противо поставление? Снова – да, теперь уже самое главное, ибо эти «трижды романтические мастера» представляли крайние фланги, вернее – полюса советской литературы своего времени. Последовательно описав это противопоставление, мы получили бы схематизированную и сжатую, но содер жательную и точную картину всего литературного процесс а 1920-х годов – модель явления, взятого в напряженности его полярных точек.
У современников Булгаков пользовался репутацией консервативного художника. Катаев был поражен интересом Булгакова к Бунину – Катаеву казалось, что для Булгакова Бунин должен выглядеть «уже модернистом». Тем более значительным – и сотворяющим вопрос – представляется интерес Булгакова к Маяковскому. При всем своем пресловутом консерватизме Булгаков был на диво широк и охотно вбирал в свое искусство достижения новейших течений – до авангарда включительно. Это свойство Булгакова, загадочное у художника консерва тивного типа, ставит в тупик критиков, фетишис тски исповедую-щих «традицию», и радостно озадачивает других критиков – тех, что фанатично поклоняются «новатор ству».
Тут все дело в особых, глубоко личностных свойствах булгаковского художества: потесняя и даже несколько редуцируя идеологическую и социальную проблематику, Булгаков сосредоточенно разрабатывал проблематику нравственную, понимаемую им как «вечная», неизменяемая основа человеческого бытия, – отсюда тяготение писателя к мистерии. Любую идеологию и эстетику он поверял не алгеброй, но онтологией и, находя где угодно нечто с его точки зрения человечески значительное, включал в свою систему, – отсюда его эстетическая «множественность», жанровое разнообразие, открытость для достижений других художественных школ. Нравственно-мистериальная незыблемость и эстетический буффонадный плюрализм структурно связаны в творчестве Булгакова, взаимно дополняя и компенсируя друг друга на основе «феномена человека».
Утопист-футурист и утопист-пассеист, Маяковский и Булгаков неведомо друг для друга сошлись даже в таком серьезном пункте, как неудовлетворенность революцией. Булгаков призывал назад, к Пушкину – «революционеру духа» (название владикавказской лекции, упомянутой в «Записках на манжетах»); Маяковский звал вперед, к «третьей революции – революции духа». Революция духа оказывается и «впереди», и «сзади» – противоположные направления смыкаются в каком-то пятом измерении. Такой силы стремления в прошлое и будущее в равной мере свидетельствуют о невозможности жить в настоящем.
Эта противоположно направленная векторность двух мастеров литературы, эта разнополярная ориентированность в идеологическом времени-пространстве хорошо просматривается в киевских образах, в образах Киева, столь принципиальных и даже доминантных для Булгакова и вполне периферийных для Маяковского.
В «Белой гвардии» Булгаков изобразил свой родной город как место сосредоточения вселенских конфликтов, мировой город, Мир-город. Над клубящимся хаосом событий, над столкновением людей и толп, наций и классов маяком высится, указывая путь терпящим крушение в волнах революции и Гражданской войны, всем заблудившимся в исторической ночи – чугунный монумент с крестом (с точки зрения типологии булгаковского творчества – функциональный эквивалент Иешуа другого романа). Святой князь Владимир, возносящий светоносный крест над беспокойной и небезопасной Владимирской горкой, над потрясенным войной Городом, над темными заднепровскими («черниговскими») пространствами, над всем булгаковским миром, – один из самых заметных символов «Белой гвардии», в подчеркнутой отдельности проведенный через весь роман (и сталкивающийся в финале с другим – пятиконечным – символом).
Сначала это выглядит так: «Но лучше всех сверкал электрический белый крест в руках громаднейшего Владимира на Владимирской горке, и был он виден далеко, и часто летом, в черной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из ивняка, лодки видели его и находили по его свету путь на Город, к его пристаням. Зимой крест сиял в черной гуще небес…»
Дальше – так: «…стоит на страшном тяжелом постаменте уже сто лет чугунный черный Владимир и держит в руке, стоймя, трехсаженный крест. Каждый вечер, лишь окутают сумерки обвалы, скаты и террасы, зажигается крест и горит всю ночь. И далеко виден, верст за сорок виден в черных далях…»
И на последней странице романа – снова: «Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла – слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч…»
Превращая городскую скульптуру в символ своего романа, Булгаков укрепил ее статус древностью: ко времени событий «Белой гвардии» киевскому Владимиру Крестителю было никак не сто, а только-только лет семьдесят. И еще одну, куда более смелую художническую вольность позволил он себе, изменив саму структуру креста, так что тот уподобился оружию – в духе евангель-ского «не мир, но меч», словно и этот мирный символ втянут в межусобицу Гражданской войны.
Едва ли не в то самое время, когда Булгаков работал над своим «киевским» романом, Маяковский, гастролируя по Союзу с чтением стихов, посетил Киев и написал о своем визите стихотворение «Киев», там же, в Киеве, и опубликованное. Еще ничего не зная о Булгакове, тем более – об отношениях Булгакова с Киевом, он давал городу характеристики и оценки прямо противоположные булгаковским.
Все, что Булгакову мило, дорого или свято в образах Киева «Белой гвардии» (в еще не остывшей рукописи на столе писателя), подвергнуто в стихотворении Маяковского не злой, но неуступчивой иронии, или вовсе отвергнуто. Впечатление от киевской тихой провинциальности, согретой памятью о величавой истории города, сравнивается с визитом к «старой, старой бабушке», а все, что «старо», – подлежит гибели и забвению. Моменты легендарной киевской истории помянуты Маяковским с демонстративной незаинтересованностью – так, ошметки и мусор памяти: «когда и кто, не помню толком…» И, добравшись до знаменитой статуи («Вот стою на горке на Владимирской»), Маяковский видит в ней только символ религиозной реакции:
- До сегодня
- нас
- Владимир гонит в лавры.
- Плеть креста
- сжимает
- каменный святой.
Святой, впрочем, не каменный, но чугунный, а уподобление его креста плети, загоняющей в дурман веры, как раз и создает непреодолимую антитезу булгаковскому сравнению этого креста с маяком и мечом. Маяков-ский – с другим Владимиром, который, перечеркнув прошлое, сформирует будущее этого города, и дело тут менее всего в том, что Булгаков пишет о Киеве как абориген, а Маяковский – как гастролер:
- Не святой уже –
- другой,
- земной Влади-
- мир
- крестит нас
- железом и огнем декретов…
Уже сама формула «трижды романтический мастер», которая так легко прикрепляется к именам двух противостоящих художников, содержит скрытый синтез противоречий. Ведь образ художника, сложившийся в лоне романтизма, – ни в коем случае не «мастер», но напротив – «певец», «пророк»; представление о художнике как о «мастере» свойственно скорее рационалистической традиции. Противоречие, а, следовательно, и необходимый для его снятия синтез, усилены в булгаковской формуле тем, что сказочный коэффициент «трижды» почти в равной мере относится и к слову «романтический», и к слову «мастер».
«Мистериальные» поиски современной русской литературы (в сторону элементов мифа, «мифологизации», «романа-мифа» и т. п.), ощущая свою связь с опытом Булгакова, редко отдают себе отчет в подобных же поисках у Маяковского, притом осуществленных раньше и в крайнем, «авангардистском» виде. То, что двум «трижды романтическим мастерам» представлялось соперничеством за жанр, тяжбой о театре, борьбой за обладание «художественной истиной», сейчас открывается историческому взгляду как подспудное стремление тогдашнего литературного процесса к синтезу.
В этом смысле очень выразительны намерения двух разнонаправленных театров, означенных именами Станиславского и Мейерхольда, заполучить пьесы драматурга из другого лагеря. Мейерхольд, как известно, сожалел, что Булгаков не отдал «Бег» его театру. Теперь, в исторической ретроспективе, очевидны возможности – и более того, тяготение сновидческого «Бега» к интерпретации на языке театра «условного», экспрессионистского (или как там это еще называется – не в термине дело). С другой стороны, МХТ, оповещенный М. Яншиным о «Бане» Маяковского, через П. Маркова и других своих сотрудников пытался получить рукопись пьесы[158]. И опять-таки – театр, обладавший опытом постановки пьес Метерлинка и Л. Андреева, несомненно мог найти свои средства и для «Бани».
В марте 1940 года Анна Ахматова, «плакальщица дней минувших», написала два стихотворных посвящения. Одно – Булгакову, в связи с его недавней кончиной:
- Вот это я тебе, взамен могильных роз,
- Взамен кадильного куренья;
- Ты так сурово жил и до конца донес
- Великолепное презренье…[159]
Другое – Маяковскому, по поводу десятилетия его гибели:
- Я тебя в твоей не знала славе,
- Помню только бурный твой рассвет,
- Но, быть может, я сегодня вправе
- Вспомнить день тех отдаленных лет…[160]
Почтив обоих, она сдвинула в стихах образ Маяковского к началу его пути («Я тебя в твоей не знала славе…»), а образ Булгакова – к концу («И до конца донес великолепное презренье»). Анна Ахматова, как всегда, точна: ей интересен ранний Маяковский и поздний Булгаков.
Необходимость синтеза – вот, по-видимому, тот урок, который следует извлечь из сопоставления прижизненной и посмертной истории двух мастеров. Задача синтеза всегда актуальна для такой культуры, как наша, – единой, но разносоставной. Задача эта никогда не может быть решена до конца, но на пути ее решения совершаются художественные открытия.
Глава седьмая
Смех под знаком апокалипсиса
I
Все читатели «Белой гвардии» помнят, полагаю, блестящее описание беглецов, наполнивших Город и готовых ринуться дальше – в заграничную эмиграцию. Это одно из самых острых по социальной оценке мест романа – глаз художника словно бы уподобляется панорамирующему объективу кинокамеры, которая последовательно и беспощадно выхватывает из тьмы портреты. В беглом темпе мчатся и вьются монстры рухнувшего мира. Дом сломан, обитатели теплых местечек побежали изо всех щелей. Жить вне своего старого мира они не могут, умирать за него не хотят, и вот – бегут. С этого места «Белой гвардии» и начинается, по-видимому, в творчестве Булгакова трагифарсовая тема «бега». Но с него же – или с предыдущих страниц «Белой гвардии» – начинается постоянная булгаковская тема «конца света»:
«Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров <…> И все лето, и все лето напирали и напирали новые. Появились хрящевато-белые с серенькой бритой щетинкой на лицах, с сияющими лаком штиблетами и наглыми глазами тенора-солисты, члены Государственной думы в пенсне, б… со звонкими фамилиями, биллиардные игроки…»
Ядовитыми красками, короткими, контрастными мазками рисует Булгаков эту картину, но самое замечательное в ней – ее динамичность, стремительная интонация и ритм – ритм «бега»: «Бежали… бежали… бежали…» Во многих художественных, публицистических и мемуарных произведениях, посвященных Киеву 1918 года, можно найти соответствующие места – сама разношерстность беглецов, наполнявших город, словно бы провоцировала подобные описания. Есть они в романе «Рвач» и в воспоминаниях «Люди, годы, жизнь» И. Эренбурга, в «Сентиментальном путешествии» В. Шкловского, в «Хмеле» Л. Никулина и в воспоминаниях А. Слободского «Среди эмиграции», в «Воспоминаниях» Тэффи, в беллетризованной автобиографии Ю. Галича «Красный хоровод» и в многочисленных мемуарах, опубликованных в «Архиве русской революции» И. В. Гессена. Но ни один из этих – и других, здесь не названных – источников не дает описания «бега», хотя бы отдаленно напоминающего булгаковское. Главное – ни один не приближается к его ритмико-интонационному «бегущему» строю.
Следовало бы напомнить один изрядно уже подзабытый рассказ, сочиненный весьма популярным некогда писателем и дающий к булгаковской картине «бега» столь выразительную параллель, что объяснять ее случайным совпадением не приходится. Рассказ этот, хотя и написан в Киеве и напечатан впервые в киевском журнале 1919 года, как будто не имеет к реальному Киеву никакого касательства. И тем не менее…
Весной 1919 года в Киеве вышел первый – оказавшийся единственным – номер журнала «Зори». Журнал был выпущен Всеукраинским литературным комитетом как орган отдела искусств Наркомпроса. Редактировал журнал С. Мстиславский (Масловский), в недавнем прошлом – левый эсер и боевик, в ближайшем будущем – известный советский писатель. Отдел прозы журнала открывался «Рассказом об Аке и человечестве» Ефима Зозули. Органический сатириконец по духу своего творчества и бывший секретарь редакции «Сатирикона» Ефим Зозуля вскоре стал ближайшим сотрудником М. Кольцова по ряду советских изданий, начиная с «Огонька», пользовался незаурядным успехом у читателей как журналист и беллетрист и, вступив добровольно в московское народное ополчение, скончался в госпитале осенью 1941 года. На «Рассказ об Аке и человечестве» Ефима Зозули я и хочу обратить внимание читателя.
«Рассказ об Аке и человечестве» (впоследствии он неоднократно переиздавался) можно определить как весьма мрачную антиутопию, впитавшую исторический опыт недавнего прошлого. После какого-то переворота (фашистского типа) во главе города становится таинственная и анонимная «Коллегия Высшей Решимости». Деятельность Коллегии (и рассказ) начинается с уничтожения всех «нежизнеспособных» после проверки их «права на жизнь». Главный деятель Коллегии – фактически диктатор – некто Ак, с омерзением глядя на человечество, не видит других средств улучшить его, как только уничтожить всех «ненужных». Но когда в шкафу накапливается масса папок с «делами» уничтоженных, Ак, перелистывая их, начинает жалеть человечество. Так он и мечется: глядя на дела живых, жаждет уничтожения, глядя на «дела» мертвых – заходится от жалости. Решение он находит в том, чтобы просто исчезнуть, уйти из города и из пространства рассказа, и тогда начинается обыкновенная, нормальная жизнь…
Этот рассказ Булгаков, надо полагать, читал – и притом самым внимательным образом (скорей всего, именно по первой, киевской журнальной публикации). В этом нетрудно убедиться, посмотрев главку «Рассказа об Аке и человечестве» (третью), которая так и называется – «Бежали»:
«Бежали по улице толпы. Бежали краснощекие молодые мужчины с беспредельным ужасом на лицах. Скромные служащие контор и учреждений. Женихи в чистых манжетах. Хоровые певцы из любительских союзов. Франты. Рассказчики анекдотов. Биллиардисты. Вечерние посетители кинематографов. Карьеристы, пакостники, жулики с белыми лбами и курчавыми волосами. Потные добряки-развратники. Лихие пьяницы. Весельчаки, хулиганы, красавцы, мечтатели, любовники, велосипедисты. Широкоплечие спорщики от нечего делать, говоруны, обманщики, длинноволосые лицемеры, грустящие ничтожества с черными печальными глазами, за печалью которых лежала прикрытая молодостью холодная пустота. Молодые скряги с полными улыбающимися губами, беспричинные авантюристы, пенкосниматели, скандалисты, добрые неудачники, умные злодеи.
Бежали толстые женщины, многоедящие, ленивые. Худые злюки, требовательные и надоедливые. Скучающие самки, жены дураков и умниц, сплетницы, изменницы, завистливые и жадные, сейчас одинаково обезображенные страхом. Гордые дуры, добрые ничтожества, от скуки красящие волосы, равнодушные развратницы…
Управляющие домами, ломбардные оценщики, железоторговцы <…> бакалейщики, любезные содержатели публичных домов, седовласые осанистые лакеи, почтенные отцы семейств, округляющиеся от обманов и подлости, маститые шулера и тучные мерзавцы…»[161]
Реальная подоснова этой картины в фантастическом рассказе 1919 года совершенно ясна – перед нами то самое бегство, наводнившее город разносоставной толпой, которое Ефим Зозуля мог наблюдать в Киеве менее года назад. В рассказе реальное бегство предстает в претворенном, мистифицированном виде. Булгаков правильно прочитал эти строки как относящиеся к Киеву 1918 года, демистифицировал и вернул их к реальности. При этом внешние и поверхностно-психологические характеристики были заменены остросоциальными. Но сохранились не только отдельные типы, мелькающие в толпе бегущих (хотя интересны и текстуальные совпадения сами по себе), – сохраняется наиболее выразительное свойство этого куска из рассказа Ефима Зозули – его своеобычный ритмико-интонационный строй, образованный единонача тием, сочетанием типов по контрасту или несовпадению рядов, напором коротких, чередующихся с длинными, фраз. Эффектную журналистику бывшего сатириконца Булгаков превратил в высокую литературу, но превратил – именно ее. Киевскую периодику 1918–1919 годов Булгаков, надо полагать, читал сплошь и внимательно. И менее всего черпал оттуда сведения исторического или бытового характера (их-то он как раз знал без всяких «источников» – он был очевидцем), но прежде всего – способы беллетристического освоения исторического материала.
Сходство процитированного фрагмента булгаковской прозы с рассказом Ефима Зозули – выше, чем сходство того же фрагмента с любым другим куском булгаковского текста (за исключением двух мест, ориентированных на ту же «бегущую» модель). В построении подобных телеграфно-перечислительных описаний у Зозули в ту пору (или позже) был, пожалуй, лишь один соперник – И. Эренбург, но и у Эренбурга эта стилистическая метода – разве не от Зозули? («Рассказ об Аке и человечестве» предваряет «Трест Д. Е.» и тематически.)
В «Рассказе об Аке…» обращает на себя внимание способ передачи городских слухов и толков, сомнений и страхов горожан:
«– Вы читали?
– Вы читали?!
– Вы читали?! Вы читали?!
– Вы видели?! Слышали?!
– Читали???!!!
Во многих частях города стали собираться толпы. Городское движение тормозилось и ослабевало. Прохожие от внезапной слабости прислонялись к стенам домов. Многие плакали. Были обмороки…
– Вы читали?
– Какой ужас! Это неслыханно и страшно…»[162]
Этот отрывок из главы «Первые волны тревоги» рассказа Зозули «неслыханно и страшно» похож на изображение «первых волн тревоги» в булгаковском Городе перед появлением – сначала немцев, а затем – петлюровцев. И нигде в рассказе Зозули место действия не называется иначе, как только – «город». Не исключено, что осуществленная Булгаковым типизация – превращение реального исторического Киева (а затем других булгаковских городов) в «повсеместный» и «надвременной» Город – также учитывает опыт «Рассказа об Аке и человечестве» Ефима Зозули. В рассказе, заметим, событиям городского масштаба приписан глобальный характер: рассказ – не «об Аке и городе», не об «Аке и горожанах», как следовало бы по смыслу описанных событий, но – «об Аке и человечестве», и выбранное Зозулей слово расщепляется на глазах. Речь идет то ли о совокупности земных жителей, то ли о человечности, гуманизме, а скорей всего – и о том, и о другом вместе.
Если Булгаков заглядывал в другие, написанные после «Рассказа об Аке и человечестве» вещи Ефима Зозули (а это представляется несомненным), он должен был заметить, с каким постоянством предшественник разрабатывает свои киевские впечатления 1918–1919 годов. В притче Зозули «Гибель Главного города», например, из-за условного антуража проглядывает (не очень-то и скрываемая автором, хорошо узнаваемая) киевская натура – разделение на аристократический «верхний город» (Липки, Печерск), и противостоящие ему скудные районы «нижнего города» (Подол, Куренёвка). Модель киевского пространства в притче Зозули предваряет устройство этого же пространства в «Белой гвардии», тоже повествующей о гибели главного – с прописной литеры – Города.
Писатель Дм. Стонов писал писателю же Ю. Слезкину, вместе с которым ревниво следил за развитием М. Булгакова: «Зозулё-булгаковское… легко может засосать и тогда – конец»[163]. Речь у Стонова со Слезкиным шла о пресловутом мещанстве Булгакова. По крайней мере, в одном определенном смысле Булгаков действительно был «мещанином». Он был «мещанским», то есть городским художником, и более того – художником города. Не случайно встреча Булгакова с Зозулей – в описанном эпизоде «бега» – произошла там, где Булгаков искал средства для изображения городской катастрофы. Понимаемая как всемирная, она едва ли может быть названа мещанской в том ограничительно-оскорбительном значении, которое придавали этому слову Стонов и Слезкин. Оппоненты Булгакова, как и большинство людей той эпохи, к какому бы лагерю они не примыкали, несли в себе частицу Ака и твердо верили, что уж им-то доподлинно известно, кому дано, а у кого отнято «право на существование». «Мещанин Булгаков» этого права, естественно, лишался. Но сближение Булгакова с Зозулей, как мы видели, не лишено оснований. Особенно, если объединяющим моментом таинственного «зозулё-булгаковского» признать традицию «Сатирикона» – сатириконство.
II
Среди завистливых, злобных, а то и вовсе клеветнических выпадов, которые довелось претерпеть писателю Максудову, автору романа «Черный снег», было и обвинение в подражательстве. «Кроме того, он подражает», – заявил некий молодой человек из московских окололитературных снобов. «– Кому? – спросил Рудольфи. – Аверченко! – вскричал молодой человек, вертя и поворачивая книжку и пальцем раздирая слипшиеся страницы. – Самому обыкновенному Аверченко! Да вот я вам покажу. – …Но он, к сожалению, не нашел того, что искал…»
Конечно, Максудов не Булгаков, а «Театральный роман» – не беллетризованная биография автора. Делать прямые пассы от романных эпизодов к булгаковской биографии не приходится – дело сомнительное и опасное. Но почему бы не предположить (в качестве рабочей гипотезы), что упреки в подражании «самому обыкновенному Аверченко» приходилось выслушивать стоящему за спиной Максудова – Булгакову? Если приходилось, то, следует признать, они не были столь неожиданными и беспочвенными, сколь адресованные Максудову. Перелистай молодой человек из московских снобов произведения Булгакова – прозаические и драматические – и без труда нашлось бы «то, что он искал». Он встретил бы не одни только места, «заверченные, как строчка из Аверченко» (по каламбурной рифме Маяковского), но и прямые, до цитатности доходящие отзвуки аверченковского фельетонизма.
Происхождение некоторых из этих отзвуков засвидетельствовано мемуарно. Л. Е. Белозерская-Булгакова, можно сказать, держала в руках ниточку, связующую Булгакова с Аверченко: «Что касается „тараканьих бегов“ (в «Беге». – М. П.), то они с необыкновенным булгаковским блеском и фантазией родились из рассказа Аркадия Аверченко „Кон-стантинопольский зверинец“, где автор делится своими константинопольскими впечатлениями тех лет. На самом деле, конечно, никаких тараканьих бегов не существовало. Это лишь горькая гипербола и символ, – вот, мол, ничего иного эмигрантам и не остается, кроме тараканьих бегов»[164]. Другие отзвуки обнаружены исследователями и комментаторами Булгакова – скажем, эпиграф к рассказу Аверченко «Как я уехал» («„Ехать так ехать“, – добродушно сказал попугай, которого кошка тащила из клетки»), слегка перефразированный в «Зойкиной квартире»[165].
Булгаков воспроизводит Аверченко не как ученый, выковыривающий цитату из раскрытой книги, а как художник, свободный хозяин запасов своей готовной памяти. Воспроизводятся места общеизвестные, всем понятные, образующие легкий коммуникативный мостик между фондом цитирующего и фондом внимающего цитате. Но не в этом суть: явные цитаты – всего лишь кристаллики, выпадающие из насыщенного раствора. Суть в насыщенности раствора. В напитанности – до высокой концентрации – творческой памяти Булгакова аверченковским и всяким иным сатириконством, сыгравшим значительную роль в формировании булгаковского стиля и типологии творчества.
Фельетоны Булгакова 1920-х годов – посредующее звено между «Сатириконом» и сатириконством зрелого писателя. В этих фельетонах – россыпи отголосков и прямых совпадений с фельетонистикой «Сатирикона». Усталый смех над мелкой пошлостью, предстающей в облике пошлости всемирной, смех в предощущении конца, призрак надвигающейся ночи за каждым темным пятном, бытовая нелепость, возведенная в степень тотального абсурда, – эта позиция и соответствующая техника смешного были блистательно разработаны сатириконской прозой Аверченко и Тэффи. И если Булгакову в 1920-е годы с победительной легкостью давалось сочинение фельетонов (что, впрочем, признается не всеми), то за этим стоял не только один его импровизационный дар (проявившийся, кстати сказать, в романах и пьесах ничуть не меньше, чем в фельетонах), но и разработанная «Сатириконом» техника смешного. На Булгакова-фельетониста мощно работала традиция, подхватившая его, как Мальстрем пловца из рассказа Эдгара По, и невозможно было, ступив в эту воду хоть единожды, выйти из нее сухим.
«Сатирикон» предстал перед современниками как центр сатирической планетарной системы, опутанный орбитами близкородственных литературных и театральных явлений. Эти явления – то ли порожденные общими с «Сатириконом» космологическими процессами, то ли образованные его излучением и выбросами, – всегда были отмечены сатириконским знаком. В Ростове-на-Дону 1922 года О. Мандельштам побывал в театрике «Гротеск» и определил его: «правнучек, кровный отпрыск семьи российского театрального „Сатирикона“»[166]. Среди отпрысков этой семьи – разных степеней родства – петербургское «Кривое зеркало» и московская «Летучая мышь», и, конечно, киевский «Кривой Джимми», помянутый в «Белой гвардии» под ироническим именем «Лиловый негр», отсылающим к популярной песенке киевлянина Александра Вертинского. Фирменным блюдом «Кривого зеркала» была «Вампука, принцесса африканская» – знаменитая «Вампука», ставшая нари цательной для всякой злой пародии на автоматизи рованные, уже неспособные вместить реальную жизнь и потому нелепые условности искусства. Эта линия тоже дала себя знать в фельетонистике Булгакова – и взмыла «Багровым островом», подлинной советской «Вампукой» (кстати, на том же «оперно-африканском» материале)[167].
В «Театральном романе» есть эпизод, становящийся как бы ключом к бесчисленным шаржам и пародиям этого произведения. Торопецкая прочла актеру Елагину относящееся к нему место из письма Аристарха Платоновича, одного из руководителей Независимого Театра. Актер с недоумением выслушал советы далекого мэтра, но узнав, что советы эти – факультативны, «повеселел и отколол такую штуку. Он махнул рукой у щеки, потом у другой, и мне показалось, что у него на моих глазах выросли бакенбарды. Затем он стал меньше ростом, надменно раздул ноздри и сквозь зубы, при этом выщипывая волоски из воображаемых бакенбард, проговорил все, что было написано о нем в письме. „Какой актер!“ – подумал я. Я понял, что он изображает Аристарха Платоновича».
Понял – хотя никогда в жизни не видел Аристарха Платоновича. То же чувство остается у читателя «Театрального романа»: читатель совершенно уверен в сходстве булгаковских шаржей и наслаждается их острой талантливостью, даже если не знает и не догадывается, на кого они. Выходка Елагина вполне проясняет и происхождение шаржей. Они, конечно, ведут свой род от внутритеатральной традиции розыгрыша, пародии, капустника «художественников» с его карнавальной свободой, позволяющей высмеивать даже то, что принадлежит к разряду святынь театра и в любой другой обстановке окружено пиететом.
Розыгрыши, пародии, капустники «художественников» в свое время сформировали «Летучую мышь» – рекреативно-сатирическое приложение к МХТ, кабаретный спутник при еще не академическом, но уже академичном театре. Вылетев из родимого дупла Художественного театра, «Летучая мышь» Никиты Балиева все охотней садилась на ветви «Сатирикона», знаменитого петербург-ского журнала. В исторической ретроспективе она так и видится – частью сатириконского пласта культуры дореволюционной эпохи. Позже, в послереволюционную эпоху, от МХАТа отпочковалось другое сатириконское явление, перенесшее традицию «Летучей мыши» на литературные подмостки, – «Театральный роман» Михаила Булгакова. В терминах петрониева «Сатирикона», «Летучая мышь» и «Театральный роман» – два мхатовских вольноотпущенника, глумящиеся над бывшим хозяином.
«Дело было так. Из своеобразного ощущения исторической минуты родилось сильнейшее и острейшее чувство нелепости, возведенное в культ кривозеркальцами и сатириконцами… Настоящими участниками этой мистерии абсолютно нелепого могли быть люди, дошедшие до „предела“, у которых было что терять и которых толкала на путь сокрушительного творчества из нелепого внутренняя опустошенность – предчувствие конца»[168]. Великолепная социокультурная интуиция Осипа Мандельштама создала в этих строчках, быть может, лучшее определение выходящего за пределы собственно «Сатирикона» сатириконства. Захваченному сатириконством Булгакову было что терять: ни много, ни мало – всю европейскую культуру от Христа до «Сатирикона». Предчувствие конца реализовалось у него на глазах и протяжной эсхатологической нотой озвучило все его творчество.
Из своей фамилии Аркадий Аверченко выкроил латинизированный псевдоним Ave – не в том ли смысле, что, дескать, здравствуй, цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя, смеясь и шутовствуя? «Смех над руинами» – назвал свою книжку один из сатириконцев. «Смех обреченных» – назвал свою статью о «Сатириконе» тогдашний критик. «Смех под знаком Апокалипсиса» – следовало бы назвать трактат о Булгакове, развеселом художнике конца света.
Резко заявленная в «Мастере и Маргарите» двусоставность – не особенность «вершинного романа», а свойство всего творчества Булгакова. Столкновение лоб в лоб высокого и низкого, трагического и комического, священного и профанного, вечного и сиюминутного – короче, мистерии и буффонады – проявилось в «Мастере и Маргарите» с наибольшей наглядностью, но присутствовало у Булгакова «всегда», едва ли не изначально, и легко открывается ретроспективному взгляду. Родственная связь «московских» глав «Мастера и Маргариты» и всего стягивающегося к ним буффонадного пласта творчества Булгакова с его же фелье-тонистикой хорошо показана отечественными и зарубежными исследователями. Буффонада «Мастера и Маргариты» – это разросшаяся до гротеска булгаковская «малая сатира» «Гудка», «Бегемота», «Чудака» и т. д. В общероссийском культурном контексте она предстает прямой наследницей и продолжательницей «Сатирикона».
Традиция «Сатирикона» была задержана, преломлена, повернута, но не прекращена революцией и Гражданской войной. В поэзии ее продолжение всего заметней у Владимира Маяковского, в прозе – у его постоянного оппонента Михаила Булгакова. При эволюционном ходе событий лихие гудковские остроумцы – И. Ильф, Е. Петров, Ю. Олеша, М. Булгаков – стали бы, весьма возможно, сатириконцами третьего призыва. Но революция изогнула их биографии, потенциальная «третья стража» «Сатирикона» опоздала к своей эволюционной судьбе и в поисках собственного места в жизни и литературе образовала гудковский неформальный кружок «обработчиков» с еще неясной перспективой, что-то вроде сатириконцев без «Сатирикона». Так отставшие от поезда пассажиры сбиваются в группы и бредут по шпалам, пока не выйдут на дорогу – другую, но в ту же сторону.
Догадка о связи молодых талантов «Гудка» с «Сатириконом» посетила их предшественников, ушедших в эмиграцию, раньше, чем наблюдателей в отечестве. Оттуда, из-за рубежа, эта связь была видней, да в Москве и назвать ее, обнаружив, было бы затруднительно и опасно. Своя своих познаша, и сатирический роман И. Ильфа и Е. Петрова стал главным действующим лицом в судорожном последнем акте истории журнала. На живую нитку сметанный парижский «Сатирикон» (1931) из номера в номер печатал «Золотого теленка», словно бы возвращая роман к его сатириконскому истоку.
Изощренное художество Ю. Олеши не производно от его гудковских фельетонов (но не об опоздавшем ли к славе повествует его «Зависть»?). Для И. Ильфа и Е. Петрова вынужденная поденщина в «Гудке» стала пробой пера, разминкой сатирических мускулов перед показательным выступлением. Булгаков, продолжив, прямо включил опыт гудковского фельетона в серьезную литературную работу – в качестве одной составляющей. Он плотно – до диффундирующего проникновения – прижал ее к другой, евангельской составляющей, вместе с которой образовалось подобие термопары, порождающей электрический ток булгаковского творчества. Евангельская истовость и неистовая фельетонность, продолжающая сатириконскую традицию, – платоновы половины, образующие «целого» Булгакова.
Булгаков читал роман (или часть его) И. Ильфу и Е. Петрову. И едва ли не первой их репликой после чтения была такая: «Уберите «древние» главы – и мы беремся напечатать». Реакцию Булгакова Елена Сергеевна передавала излюбленным выражением: «Он побледнел»[169]. Если этот эпизод действтиельно имел место, то прагматичес кое доброжелательство вне понимания больно задело Булгакова, но, заметим сверх того, И. Ильф и Е. Петров, предлагая убрать «древние» главы, сводили «Мастера и Маргариту» к «чистому» сатириконству того типа, который сами избрали в своих романах – или даже поплоше. Функция булгаковских «древних» глав присутствует и в их романах – там ею наделена метафорика, растворенная и «утопленная» в тексте. Закрепленному, устойчивому евангельскому полюсу «Мастера и Маргариты» у них соответствует «блуждающий полюс». Предложение тандема талантливых коллег не учитывало нового качества булгаковского романа и отбрасывало его туда, откуда он вышел – к «Сатирикону» и «самому обыкновенному Аверченко». Чтобы охватить объем и смысл мировой истории от Христа до «Сатирикона», Булгаков не стал исчислять и по-следовательно проходить все ее вехи. Он просто сопоставил крайние точки – Христа с «Сатириконом».