Самый кайф (сборник) Рекшан Владимир
Священник в тяжелой одежде ходит кругами. Или это круги в моих глазах? Все празднично от церковного золота. Наверное, так и надо. Ведь человек отбывает в лучший мир. Но доказано совершенно точно – бога нет. И тогда во мне разгорается мучительное желание, чтобы лучший мир был и Санька отправился бы туда, жил в нем, лучшем, без смертей, зла, без всего того, что составляет наш – не лучший.
Смотрю в пол. Почти нет сил смотреть туда! В мое плечо Нинка роняет слезы. Три дня только слезы вокруг. Вспоминаю, Нинка мне говорила: «Прежде чем полюбить тебя, я почти полюбила Саньку».
Бабка из Подольска одергивает взглядом Санькиных родителей. Она молчит, сжав зубы. Ее старческих губ не видно совсем. Роста она ничтожного, волосы редкие. Уже не волосы совсем, а белые ниточки дряхлости. Но она смотрит так… Почти жестоко. Под ее взглядом перестает, почти не убивается Санькина мать.
Егор стоит за моей спиной. И за его спиной стоят. И я стою за чьими-то спинами. Егор шепчет еле слышно: «Как же так… как же так…»
«А так, – думаю я. – И ты, Егор, со своими биоритмами, и Нинка со своими провансальским прононсом, и я, словами убивший Саньку, все мы – без пупырышек, все мы из красивой лавки зеленого цвета, все мы выращены в прелой теплоте парника… Вот так», – мысленно отвечаю Егору.
Почему мои мысли путаются? Почему так красиво золото? Почему? Почему откомандировывать в лучший мир нужно в этих золотых стенах? Человек придумал золоту красоту. Она гарантирует лучший мир здесь – в не лучшем…
Зло-зло-зло… И то зло, что мы не можем быть злом злу. Ничего мы не можем. Зачем нам перебили позвоночник долгого парникового детства?
Зачет я завалил, экзамен сдал, курсовик завалил. «А в смерди и в холопи три гривны», – провозглашала «Русская правда». Они там хорошо знали, что почем.
Аспирант щурился на меня поверх очков, я его не интересовал. Он обедал с некрасивой библиотекаршей в «академичке» каждый день. Она выглядела лет на двадцать семь и, наверное, торопила время, чтобы со временем увяла ее некрасивость. Срок ее еще не пришел. До той поры она появлялась каждый день в новых платьях, ярких и неумело сшитых. Не от этого ли аспирант грустил, проявляя полное безразличие к моей персоне? Воскрешал ли он в своей грустной памяти ее некрасивый профиль? Может, она казалась ему ненаглядной – Дианой или Флорой? Мы скучали, сидели друг против друга, пока я отвечал. Феодальное хозяйство древнерусской вотчины оставалось для меня вещью в себе, а Санькин треп все еще звучал в ушах. Уже почти не помнил я его речей, но все-таки это были живые слова, и они начинали приобретать особенный смысл. Их смысл оставался неясен, но что-то в них было. Нинка любила меня, и я целовал ее на перроне, когда на Саньку летел мотоцикл. Я видел тот мотоцикл во сне: он сверкал хромированными частями, в зеркальце дальнего вида отражались звезды, колеса отбрасывали назад грязную полосу асфальта…
Июль начался жарой и комарами… Они впивались с лету. Потом приходилось нервно чесаться.
Сессия – время шатаний. Студентов, этих школяров, словно стало в десять раз больше. Лестницы и курилки, кафетерии и скверы забиты ими. Незнакомые лица вокруг, знакомые потерялись. Я потерял почти всех, но только Нинка – тот человек, который мне нужен, когда нет Саньки. Не говорю про Егора, потому что ясно, какой он парень.
Мы стоим с Нинкой возле парапета, за нами течет река, а солнце припекает лицо.
– Сегодня девять дней, – говорит Нинка, – ты помнишь?
Ее волосы падают на плечи, ветер играет ими. Касаюсь своими пальцами ее волос. Мягкие! Тонкий запах духов слышится мне.
– Как ты думаешь, я виноват перед ним? Если бы я не пошел на перрон, не целовал бы тебя, а остался с ним?
– Никто не виноват, – отвечает Нинка.
Но я знаю, всегда есть виноватый. То есть всегда найдется причина. Каждое утро и вечер я тренирую удар. Меня не так-то просто сломать. Даже Клюковкину не сломать, хотя в мае он три раза сбивал меня с ног хлестким «наваси». Я сопли вытирал, вставал, кланялся по-японски. Каждое утро и вечер я отжимаюсь от пола сто раз и тренирую «мая-гири». Мое тело наливается силой, словно весенние тела тополей. Теперь-то я знаю, для чего предназначен японский удар, кто цель и зачем становиться железным прутом. Я могу ошибаться. Пока могу. Единственное знаю точно, возможны предательство и смерть – мои новые знакомые. Это может случиться практически, а не в книгах и разговорах.
– У меня тоже зачет не сдан. Но я-то сдам, – говорит Нинка. – Приедешь вечером? Егор обещал к шести. Много наших обещало.
– Зачем мне их видеть? – отвечаю Нинке. – Я не говорю про Егора. Что мы станем говорить о Саньке? О том, каким он не был? Какой он? Какие мы есть все сейчас? Никакие. Пока что никакие. Мы станем говорить, каким он не был и какие не есть мы?
– Ты жестокий, Колян. Главное не становиться подлецом, а Санька не подлец. Колян, ведь сегодня девятый день. Ты приедешь?
– Об этом глупо спрашивать. Я приеду.
…Невозможно не любить никого. Я люблю мать, Егора и Нинку. Жаль, узнал раньше срока – меня предадут. Хоть раз в жизни – это точно. Я рад, что сейчас люблю Нинку, пускай это и беззащитная вспышка.
Из троллейбуса она мне машет рукой. Уже и не видно ее в толчее. «Десятка» заворачивает на мост, а я еще долго стою и шарю по карманам. Чтобы не забыть Саньку, курю «Беломор». «Беломор» все так же противен. Ябы продолжил Санькино дело, но дел он не оставил, так хоть стану курить его папиросы.
Мимо Ростральных колонн иду вдоль геометрии зеленых газонов. Справа желтый шпиль с яркой бабочкой ангела. Такой мертвый, насаженной на иглу золотого гербария. Между островами мост. И я вышагиваю по этой оглобле моста, за которым вырастают тонкие распятия мачт «Кронверка». Два африканца в клетчатых «дудочках» скалят белые зубы, хохочут, жестикулируя, роняя учебники. Впереди дылда катит цемент на тележке. Две девчонки идут за дылдой, размахивая мастерками. На них заляпанные краской робы. Я иду за ними.
Перед глазами все кружится. Кажется, из расклеенных газет выпадут все буквы и, как горох, поскачут по асфальту.
Иду дворами, сырая прохлада подворотен обволакивает меня. Достаю из джинсов ключ, покрытый налетом ржавчины, заталкиваю в замочную скважину. Рычажок щелкает, и я пихаю обитую жестью дверь.
Мне хочется явиться раньше всех. Нажимаю клавишу выключателя. Почему-то это называют дневным светом. Чем это он, интересно, напоминает дневной?
Достаю из портфеля кимоно. Оно не высохло еще после вчерашней тренировки. Представляю, как противно его будет надевать. Я снимаю с тебя то, в чем пришел. Шлепаю босиком по холодному полу. Засовываю ноги в черные портки кимоно, затягиваю куртку поясом, черным, шершавым, прошитым тремя строчками.
Выхожу в зал, иду, ежась в сыром кимоно. Бух-бух-бух – отдаются в зале шаги.
Сажусь на скамейку и долго сижу, прислушиваясь к шорохам зала, к тому, как стучит сердце, как бьется кровь в висках, как замедляет свой ток, словно в устье, в венах ног. Я гляжу на решетчатые окна полуподвала, за ними видны пыльные – в трещинах – стекла. Сквозь стекла пробиваются желтые гранулы света.
Встаю, опираясь на гимнастическую стенку, начинаю делать наклоны. В пояснице хрустят позвонки, словно крымская галька. Натягиваются мышцы бедер, их холодные волокна почти звенят. Мои мышцы как струны, как гитара артиста. Тело согревается, орошаясь первой испариной.
Разминаю суставы рук – плечи, локти, кисти. Каждую фалангу пальцев мну до боли.
Становлюсь в стойку покорности: ноги вместе, руки по швам. Кланяюсь… Стойка готовности: ноги шире плеч, стопы параллельно друг другу, руки чуть согнуты, параллельно ногам… Вот правая нога резко уходит назад, замирает прямая… Левая чуть согнута, левая рука останавливается над коленом, сжатая в кулак. Все меньше в голове мыслей. Становится легко и прозрачно. Вот правая нога, сгибаясь в колене, медленно движется вперед, разгибается медленно, левая рука прикрыла солнечное сплетение, правая опущена…
Справа медленно, потом все быстрее. Быстрее и быстрее. Все хладнокровнее и злее. И так до тех пор, пока не начинаю видеть стену, постепенно выступающую, будто из пелены дождя.
Мертвая, заплесневевшая зеленоватым мхом, сложенная на века. Ни щелочки не видно, ни просвета. На стыках плит – бледная трава.
Я бью по стене ногой, японский удар тупо отдается во мне, но пальцы боли не чувствуют. Считаю по-японски до десяти и:
– Мм-м! – с криком выбрасываю ногу вперед.
Все быстрее и быстрее. Без крика и с криком. С криком еще хладнокровнее и злее и еще быстрее. Уже со скрежетом сдвигается одна из плит. Вот другая начинает сдвигаться, разрушая монолит стены, которая уже почти готова рухнуть. Ведь японского удара хватит – так думается прозрачными и пустыми мыслями, – чтобы опрокинуть эту мертвую стену зла…
Перед последним ударом, когда мой крик готов стать самым злым, а я – наихладнокровнейшим и быстрым, стена, как и всегда, превращается обратно в туман, с желтыми гранулами уличного света внутри. Туман рассеивается сам по себе. Его движения складываются во взмахи цветастых платьев, в звуки – полсекунды виолончелей, пикколо, скрипок… Кажется, вот-вот ударит оркестр сержанта Пеппера и надвинется скучный прищур аспиранта, хрусталики глаз которого – словно кривые зеркала луж…
В рассеивающемся тумане я снова вижу себя. Его – мое – лицо пусто и бледно, а в глазах хладнокровие и злоба, будто предгрозовые ласточки, сложившие крылья. И когда я уже почти готов нанести этот всесокрушающий японский удар, по телу пробегает теперь уже хорошо знакомая судорога страха.
Part two
Фельдшер задирает полу белого халата и мочится на угол деревянного барака. Я останавливаюсь, опускаю на снег ведро, полное серебристого антрацита, а он, фельдшер, не переставая мочиться, повторяет надоевшее:
– Топить, топить надо! Температура падает!
Но температура в котле за восемьдесят, и я не виноват, что в старом, дырявом бараке возле пирса холодно. Фельдшер стар, но не дряхл, он морщинистый, худой и низенький, напоминающий то ли морского конька, то ли черепаху без панциря. С утра фельдшер мучается похмельем и пристает к кочегарам.
Возле котла после улицы жарко. Я выворачиваю антрацит в ржавую бадью и начинаю чистить топку. Ажурные и горячие пласты шлака, ломаясь, вываливаются в широкий совок. Я выхожу на улицу и опрокидываю совок над сугробом, коричневая пыль летит по ветру, а снег шипит и плавится. Тридцатипятиградусный мороз прорывается под свитер, и я со странным удовлетворением вспоминаю про хронический тонзиллит, подтверждающий мое петербургское происхождение.
В моем возрасте – мне тридцать шесть, – в моем тонзиллите и в моем кочегарстве нет ничего трагического. У меня есть серьезное гуманитарное дело, и в нем, я чувствую, назревает удача. А кочегарка – это честный способ временной работой оплатить временное жилье с окнами на царский парк и золоченые ораниенбаумские чертоги.
Я возвращаюсь к котлу, закрываю дверь, долго сижу, греюсь, смотрю на огонь и курю. Ох и надоел же мне этот фельдшер! У меня независимая комнатушка возле медсанчасти, но мне хочется посидеть здесь и не думать о гуманитарном деле, к которому следует принуждать себя каждый день, поскольку еще на стадионе так учили, и я свято верю, что принуждать себя стоит ко всякому делу, в котором рассчитываешь на успех. Я и принуждаю, хотя лень кокетлива и влечет, как женщина. До тридцати я был добротным, словно драп, профессиональным спортсменом, и до тридцати это было хорошим прикрытием для непрофессионального гуманитарного писательского дела.
Но иногда хочется – чтобы сразу, чтобы без долгих терзаний на долгом пути, каждый шаг познания на котором отбрасывает от загаданной цели, чтобы с простодушием новичка сразу победить и успокоиться.
И вот позапрошлой осенью мы встретились случайно на Староневском и поговорили, укрывшись от дождя в парадном.
– Ты ведь знаешь, – сказал Николай, – нас уволили.
– Знаю, – соглашаюсь. – Говорил кто-то.
Мы курим и вспоминаем то, что почти забыли. Николай отмякает и неожиданно признается:
– Жениться хочу.
А я ему:
– Совсем меня запутал, – говорю.
А он:
– Нет, это фиктивно, – говорит. – Год за кооператив не плачу! Представляешь, директор столовой из Конотопа. С золотыми зубами. Пудов на шесть в сумме. – Усмехается, прикуривает от зажигалки и продолжает: – Как нас из кабака погнали, Витя на курсы пошел и теперь цветные телевизоры чинит. Говорит, что денег как у дурака махорки.
– Это называется «приехали», – говорю я.
– Это может называться как угодно, – говорит Николай.
– Никита, считай, доктор наук. А Никитка?
– Не знаешь? Полтора года получил.
– Как же так?
– А вот так. Кайф!
Мы молчим и молча расходимся, а через неделю встречаемся в общежитии «Корабелки», в холодной комнате, заставленной электродерьмом, и наша встреча глупа, смешна и глупа – смешно то, чем мы занимаемся в «Корабелке» полгода, забыв: я – о гуманитарном деле, Николай – о золотозубой конотопчанке. Мы репетируем музыку! Дюжину лет назад я навострил от нее лыжи и так шустро чесал прочь, не оглядываясь, что вот опять оказался в замусоренной комнате, полной электродерьма. Спасибо Жаку – длинному носатому оптимисту. Это он командует электродерьмом и бас-гитарой. На ней он утюжит с посредственным упорством.
– Ты, Жак, похож на Паганеля. Или… не знаю. На изобретателя. На изобретателя пипетки!
Шутка подходящая.
– Ха-ха, изобретатель пипетки! – смеемся мы, а Жак больше всех.
Он хороший парень и давно не пьет.
Мы – это мы плюс Кирилл на клавишах и Серега на первой гитаре, молодые мужики и почти виртуозы. Я же дюжину лет как не первая гитара, я вообще никакая гитара, просто я опять все сочинил, а у мужиков хватило ума, чтобы транжирить полгода и согласно раскрашивать простецкие мелодии. А как же – ведь первая в России, как паровоз Черепановых, первая «звезда» рока! Я так долго не вспоминал этого, что теперь хочется хвастаться на каждом углу. А Николай, похоже, помнил об этом всегда.
Хочется сразу, без долгих терзаний, хочется простодушно победить и успокоиться.
Весной на площадке Рок-клуба, в приличном зале, где есть сцена и занавес, куда не попадешь без милицейского или профсоюзного блата, мы выступаем на концерте перед клубными троглодитами, шишки которых отводят нам место в первом нафталинном отделении. Празднуется какой-то юбилей, и в первом отделении выступают старые пеньки рок-н-ролла. Отдавая должное расчету троглодитов на ретроспекцию, я знакомлю их со сценическими примочками пятнадцатилетней давности, то есть выбрасываю в зал на потраву троглодитам пиджак, полчаса усердно пою и бегаю по сцене. Троглодиты кровожадно потрошат пиджак, а это значит – я со своим тонзиллитом, а Николай с конотопщицей, мы еще, выходит, конкурентоспособны.
- Один по весенним лу-ужам
- Иду туда, где еще я ну-ужен.
- Лужи тере-бит ветер.
- Мой город лучше всех на свете!
После отделения за кулисы набивается рота почитателей, таких же старых пеньков, поздравляют с возрождением из пепла непонятно во что, поздравляют так, что по весенним лужам еле добираюсь туда, где я еще нужен.
– Попс! Крутой кайфовый попс! – пристают целый месяц знакомые троглодиты. От них я шарахаюсь в ужасе, поскольку лишь на время отложил серьезное гуманитарное дело писательства и боюсь, так сказать, испортить себе реноме. А Коля Мейнерт, серьезный критик из Таллина, оказавшийся на концерте, пишет: «Наш ветеран похож на человека, уснувшего у пылающего огня и проснувшегося у потухшего костра. И вот теперь он тщетно дует на угли, пытаясь возродить былое пламя. Грустно, но трогательно».
Наверное, так выглядело со стороны. Но ведь я дул на угли для того, чтобы согреться, а не для того, чтобы приготовить завтрак. Этими завтраками я уже сыт по горло. И вот теперь, возле котла, согреваясь не каким-то метафорическим теплом, а просто жаром, исходящим от пылающих углей, я не могу вспомнить правды мотивов, да и не хочу ее.
И тем более я не хотел ее в прошлом, 1985 году. Без правды было проще выслушивать про «крутой кайфовый попс» и еще несколько раз вылезать на сцену неизвестно зачем…
Снега нет совсем, но и зелени нет. И хотя солнце почти по-летнему оккупировало дни, небо еще холодное, а город кажется сиротским, неприбранным, с грязными сырыми газонами и мусором в каналах – этих удивительных сточных канавах, оправленных в классический гранит.
Неуютно и в пригороде Шушары. Там под афишу чин-чинарем мы концертируем за символические, зато легальные рубли вместе с экстравагантно-веселой, но малоизвестной покуда группой «Аукцион». Эти ребята работают в «новой волне» остроумно и с жениховским напором. Его и сублимируют в декадентский спектакль.
Танец с условными саблями, исполненный в Рок-клубе месяц назад, дает право «Городу», так мы теперь называемся для пробы, играть второе отделение. Мы играем вдруг настолько собранно, что нас теперь уже (правда, не без происков со стороны приятелей-начальников в современном, узаконенном временем рок-жанре, отведших нам с Николаем место в величественной гробнице романтического начала, в какой-то пирамиде, в неприступности мертвого величия) приглашают, нам позволяют принять участие в очередном фестивале рок-музыки.
И, раскрутив колесо опять, я думаю: «Да, мы утерли нос женихам и показали настоящий драйв. А мертвая легенда, как подкаченная шина, обрела упругость, и колесо завертелось. Но тогда у нас было по одной мысли, а вместе, как сжатые пальцы, мы становились кулаком. Теперь только у меня пятьдесят мыслей, и все о разном. И у Николая сто пятьдесят. Да сколько еще у наших виртуозов! И мы все как открытая ладонь…»
Я шурую в топке котла длинной кривой кочергой и вспоминаю о том, как опять все сочинил, и отпечатал тексты в трех экземплярах, и в добродушном учреждении народного творчества заверил их печатью, поскольку в моих текстах не было крамолы. Смотря что принимать за крамолу. Ее не было и тогда в нынешнем понимании, как нет ее теперь в понимании прошлом. Главное! У меня не хватает молодости для диктаторства, и я не могу потребовать от виртуоза Сереги, чтобы он сжал свою виртуозность, а не размочаливал по всем тактам так, будто выговаривается на гитаре последний раз в жизни. Я не могу объяснить Кириллу, что все верят в его вкусный и быстрый пианизм и нестоит ему состязаться с Серегой, выплескивая вместе с водой из ванны младенца моей мелодической мысли. А Николаю я уж и подавно не говорю, а надо бы сказать: «Коля, хорош! Ты, я знаю, отличный барабанщик и тонкий аранжировщик, а я стихийный недоносок. Но всякое сценическое действие имеет смысл, только если оно обречено на успех. Нас же спасет только энергия, а во мне ее хватит, пожалуй, на разок-другой…»
У меня нет права ломать им кайф, и я не говорю ничего.
А город тем временем почти повеселел зеленью и похорошел. Май!
Я нарочно сочиняю бредовую композицию а-ля «Я памятник себе воздвиг», пространно утверждая в ней, что вот все теперешнее – чушь собачья, а я да Николай, мы еще дадим всем про это самое. Песня называется «Мужчина – это рок».
Намереваясь подтвердить делом заявленные претензии на мужество и желая как-то подпитать гуманитарное писательское дело, я отправляюсь за неделю до фестиваля в дачный поселок Дивинское с топором и пилой. Володя Мартынов, старинный приятель времен бандитских налетов на «Муху» и химфак, а теперь округлившийся и лысеющий макетист, нечаянно получил заманчивое предложение. Заманчивое предложение – это сруб в двенадцать несчастных венцов, это стропила, это ломовая работа и быстрые деньги. «Что ж, мужчина – это рок», – соглашаюсь я на его предложение поучаствовать в плотницкой затее. А если рок – это я, то и плевать на злое майское комарье и мошку, от которой на ночь приходится заматываться в тряпье, но даже сквозь тряпье до утра поют под ухом кровососущие гады; а если рок – это я, то и плевать, что бревна мокры и тяжелы – офигеть можно, и может развязаться пупок, но, видать, его хорошенько когда-то завязали, и мы эти офигенные бревна раскатываем, рубим пазы и замки целую неделю, поскольку рок там или нет, но у Мартынова семья и сыну нужен мопед, а у меня серьезное писательское гуманитарное дело, и если бы раньше знать, насколько оно серьезно, то, может, и хватило бы ума подыскать себе дело посчастливей и повеселей. А повеселей – сочинять песенки и дрыгать ножками на сцене, хотя это веселье и обошлось много кому боком, и, махая топором накануне фестиваля, я прихожу к временному выводу: «Ведь нет, брат, такого дела в нашей пролетающей жизни, которое не потребовало бы хоть малости пота и мозолей до крови…»
Тут поспевает и настоящая кровь. Мы заканчиваем нижний венец и на скобах пытаемся приподнять семиметровое сырое офигенное бревно и посадить на замки. Всесильный рывок – и, иллюстрируя физику для средней школы, Володя отлетает в сторону, падает на топор, разрубает запястье, бежит к палатке, я бегу за ним, ищу бинт, пугаюсь, глядя, как сочится кровь из зажатой раны… Рана не так страшна, как показалось со страху, но все равно надо ехать в город и накладывать швы. Все одно я собираюсь ехать в город, чтобы после тополино-комариной недели правомочно заявить с фестивальной сцены все, что думаю о предназначении мужчин…
Да, есть товарищи-начальники, не желающие видеть в нас с Николаем ничего, кроме мумий. В том десятилетии они подходили на цыпочках, и мы их знаем как солдат томление, и теперь им не в кайф, если мумии оживут и, не дай бог, выскажутся с фараонской бесцеремонностью.
– Почетное право открыть фестиваль мы предоставляем «Городу», – объявляют на собрании артистов перед боем.
«Ага, – думаю я, – открывающий всегда в пролете. На нас станут электродерьмо отстраивать. Открывающие всегда проваливаются на таких самопальных фестивалях».
– В первый день «Алиса» после «Города», а во второй день с утра… так-так… и вечером «Аквариум»… а потом…
– А жюри? – спрашивают артисты.
– Такие-то и такие-то, – отвечают начальники рок-н-ролла.
– Это же враги первостатейные! – не нравится артистам.
– Еще мы проведем в жюри таких людей, которые станут отстаивать наши принципы и наши идеи.
«Конечно, идеи! – злюсь я. – Всегда находятся идеи и те, кто желает их отстаивать».
После говорят о билетах, и это тасовка номер один.
Рок-начальники решают:
– Билеты получают группы по анкетам и те, кто заплатил взносы. А участники получают по два комплекта.
Начинается ругань. Делят билеты. И это не смешно.
– Участникам давали по пять! – кричат артисты.
– А теперь по два, – отвечают начальники. – В Рок-клубе стало больше членов.
Ругань продолжается. И все делят билеты. Это не смешно, потому что на черном рынке билеты имеют цену.
Я подхожу после собрания и говорю:
– Первыми – это же подстава. Я и так вылезаю раз в пятилетку, а вы меня подставляете.
– Нет, ты не прав. Во-первых, «Городу» логичней открывать фестиваль, ты сам понимаешь. Во-вторых, будет поставлен «Динаккорд» и вы успеете покатать программу.
– «Динаккорд»? – спрашиваю я. – Будет «Динаккорд»? И дадут покатать программу?
В последний день весны почти жарко. К двум часам лечу в ДК катать программу на «Динаккорде». До-мажорная губная гармошка «Хоннер» со мной, театральная драная футболка со мной, театральные тапочки со мной. Ага, я же звезда рок-н-ролла, и от меня до Земли несколько световых лет!..
Сценический образ подсказывает бытие – я мужик с топором в руке, от меня должно нести махоркой и сивухой. Решили «Городом» сгоряча: в конце отделения под гвоздящий риф Сереги колуном порублю на дрова дюжину чурок. Но не нашлось колуна и желающих приволочь чурки. Зато Николай обещал подыскать на стройке, которую охраняет сутки через трое, пару новеньких, но незаметно расколотых кирпичей. Мужчина – это рок! Буду поддельно ломать кирпичи на сцене. Хватит с троглодитов и липовых кирпичей…
Я прилетаю в ДК гонять на «Динаккорде» программу, но «Динаккорда» еще нет, зато есть Николай. Он стоит злой с приятелем возле запертых служебных дверей. Приятель желает пройти на открытие фестиваля и заготовил сетку классических русских взяток.
– Не открывают, – говорит Николай не здороваясь. – Совсем охренели.
Я стучусь в стеклянную дверь. Появляется тетка в жакете.
– Мы сегодня работаем!
– Списков еще нет! И чтоб паспорта были! – кричит тетка через дверь и уходит.
«Мы этому вшивому домику культуры деньги делаем, а они – паспорта!» – думаю, но не говорю ничего Николаю, а спрашиваю:
– Жак где?
– А-а! Изобретатель пипетки. Он внутри, говорят, на сцене ковыряется.
– Короче, – говорю. – Они еще за нами побегают. Пойдем-ка на солнышко, загар половим.
– Пойдем к реке, – говорит Николай. – У Пети тут… Лучше у реки.
«Понимаю, – думаю. – Конечно, Петя. Как нас эти Пети любят и как не прочь теперь с ними поякшаться Николай».
– Пойдем, – соглашаюсь. – Хоть к реке, хоть куда.
ДК чист, благообразен, светел, а за ним мазутный обрыв к Неве.
По нему мы спускаемся к самой воде и устраиваемся возле ржавой бочки. Петя шуршит свертком.
– Вчера человека встретил. Хороший человек. С Чегета.
– Друзья, – соглашаюсь и смотрю на Николая. Он не нравится мне. – Ты не забыл, нам играть сегодня. Сыграешь?
– Нормально, все нормально, старик.
– А это? – я киваю на Петю и его сверток.
– Только лучше будет, – отвечает Николай, а я пожимаю плечами.
Тепло так, и вода рядом – сидеть бы и сидеть. И никакой, главное, истерии после плотницких забав. Кайф!
– А кирпичи! – спохватываюсь я.
– Вспомнил, – усмехается Николай и расстегивает сумку. – Держи. – Он достает гладкий яркий кирпич с симметричными дырочками, словно это сырный оковалок.
– Совсем не видно, что сломанный.
– Целый день искал!
Николай мне не нравится. Но я не диктатор, и его право – нравиться или не нравиться мне.
Над обрывом появляется Жак.
– Ну вы чего тут, топиться собрались? – кричит Изобретатель Пипетки, и я радуюсь его оптимизму.
– «Динаккорд» – йес? – спрашивает Николай.
– Нет, – кричит Жак с обрыва. – Везут.
– Пойдем? – предлагаю Николаю. – Настроиться надо. Да и с барабанами разберешься.
– Пускай они меня позовут, – говорит Николай, а Петя согласно кивает.
– Ладно, сиди. Позовут, когда надо будет. – Я поднимаюсь, но и Николай поднимается.
– Дождешься их, – говорит. – Ладно, покочумали.
Мы поднимаемся к Жаку. Тот посматривает на Николая и посмеивается. Возле ДК «Невский» уже шеренга милиции и толпа троглодитов. Нас пропускают в стеклянную дверь служебного входа, и мы находим свою артистическую комнату.
– Виртуозы явятся, нет?
– Все нормально. Они за «примочками» полетели.
Я слоняюсь по полупустому ДК, сижу в буфете над стаканом сока, мотаюсь по фойе, где разглядываю разноцветную выставку с фотографиями модных рок-артистов. Сплошной «Аквариум» на фотках. Такая мода на дворе.
Наташа-фотограф смеется за спиной:
– Я ваших фотографий не сделала. Скажи Николаю спасибо. Слайды мои посеял…
«Плевать мне на твои фотки», – но тут же неожиданный холодок странной обиды растекается под сердцем. У Наташи-фотографа целый архив негативов. Она снимает уже лет… не знаю, сколько лет, но много. Даже свой штамп ставит – «Наташа: поп-фото». Желающие могут приобрести фотку любимых рок-артистов по рублю за штуку. А Николай, значит, ей насолил, и она, выходит, не станет нас продавать по рублю. Да и кому нужны наши рожи!
Но хуже всего то, что желанный «Динаккорд» привозят только за час до начала. Сто человек, наверное, бегает с причиндалами рок-труда, но они-то могут спрессовать время и извлечь через час хороший звук, а я вот, мне, можно сказать, арии петь, «Бориса Годунова» и «Фигаро» одновременно, если по качеству и нет, то по отдаче – трижды да. И вот как мне в оставшиеся шестьдесят минут собрать себя, Николая и наших виртуозов в кулак, привыкнуть к залу и звуку в зале, походить по сцене и пробно подрыгать ножками и по десятку тактов из каждой арии врубить перед пустым залом?..
Жак чокнулся от сотни бегающих человек, а ведь ему лично следует разобраться с пультом, который он до того и в глаза не видел. Кто только не достает Жака! Со сцены орут виртуозы, просят звука в мониторы, а он смотрит в точку и ноль реакции.
– Жак, – отвожу его и впихиваю в кресло где-то в девятом ряду. – Жак, слушай меня внимательно.
– Все будет нормально, – отвечает Жак.
– Да все уже нормально, но послушай, Жак. Ты слышишь? – Жак не слышит. – В конце мой номер с гитарой. «Мужчина – это рок». Да, Жак?
– Все будет нормально.
– Нормально. Ты обещал притащить двенадцатиструнку. Притащил?
Жак не слышит. Я хлопаю его по плечу и предлагаю выпить.
– Выпить хочешь?
До него доходит. Он мотает головой и отвечает со смешком:
– Нет, я не пью. Знаешь, я екнусь сейчас. Ничего в пульте не понимаю.
– А Рыжий? Витю Рыжего посадил? Он-то понимает?
– И он не понимает. Все будет нормально, – произносит Жак и встает с кресла.
– Гитару ищи! – в спину ему безнадежно.
– Гитара. Конечно…
За кулисами тусовка из кучи парней, но больше из девок, которых привели без билетов по липовым спискам артисты за разделенные симпатии. Вот девки и колбасятся тут. В зал уже впускают троглодитов, и трендит звонок. Из тусовки возникает Жак с самопальным «Стратокастером» типа «Гибсон».
– Я ж обещал, – говорит Жак, и я примеряю гитару, как примеряют чужой пиджак, когда нечего надеть на вечеринку и некогда выбирать.
– Ты говорил, – соглашаюсь я.
Жак молодец, хотя я должен играть «Мужчину» на акустике.
В нашей комнате – Николай и Петя, а виртуозы, кажется, еще возятся с «примочками». Николай выглядит прилично и говорит:
– Не сходи с ума. В нашем возрасте это неприлично.
– Тогда скажи Пете, чтобы доставал из свертка.
– Петя, достань.
Мы так сидим недолго плюс «пепси-кола» из домкультурного буфета и уже балагурим, а Николай говорит:
– Главное, чтоб Кира не завелся.
– Хватит и Сереги. Ты прав.
Объявляют в динамики на стене, что пора выходить, и мы выползаем в театральных тапочках, футболках, джинсишках и пиджачках, чуть покачиваясь от переживаний, выползаем в тусовку коридора, и я кричу:
– Кира здесь?
– Я здесь, – возникает Кирилл. – Мой выход.
– Твоя увертюра, Кира. Дай им.
Там сцена желтеет от огня и шум троглодитов. Туда-сюда, объявляют в микрофон, фестиваль, значит, жюри вот, козырь на козыре, то да се, пару шуточек, свет сжимается, и в полусвет выходит Кирилл увертюрить на клавишах. В полусвете Кира гоняет по клавишам рояля, электроклавишам органа и синтезатора табунок тридцать вторых и шестьдесят четвертых. Заряжает в программу булькающий бас. Отбегает на дюжину саженей, а я говорю мужикам:
– Готовность!
Кирилл разбегается и в прыжке бьет по клавишам кулаком, вызывая взрыв звуков в «Динаккорде», а мы выпрыгиваем под взрыв клавишей и взрыв троглодитов. Кайф!
Серега начинает гвоздить рифом, на восьмом такте набегает на «малые» палочками Николай, а в девятом я запеваю «хит» из прошлого десятилетия:
- Двери свои открой…
Тогда это волновало кайфовальщиков…
- …Смотри, наши души, наши души летят…
Теперь у Сереги суперриф и супер-«Динаккорд» у всех нас.
- …На древней дороге, где свет, пыль и мир…
Древняя дорога продолжается, на ней мы в арьергарде времени, и я зря не настоял, чтобы не вылезать с «Древней дорогой». Соdа! И троглодиты прохладно постукивают ладонями.
- …На столе стакан, а в стакане чай…
Вперед по древней дороге в пыли, поднятой обогнавшими лимузинами, на скрипучей арбе, на медленной арбе в пыли одиночества и отставания…
- …Посидим молча, посидим! Посидим молча!
Соdа! И троглодиты, вняв призыву, сидят молча.
Ни ноты молчания, потому что тишины – нельзя. Гвоздят Серега и Кира рифом, одолженным у «Куин». Пора уже дрыгать ножками и выколачивать молчание из троглодитов, если не выходит чистым, понимаешь ли, искусством. И дрыгаю, благо бывший профессионал в смысле ног. Ну и черт с ним! На сцене за успех брата задушишь. Coda! Чуток шума есть и пара одобрительного свиста пополам с неодобрительным.
– Вперед, Серега!
Мы убегаем со сцены, Серега один в одиноком белом луче наступает на троглодитов своим виртуозством, и ему минусово свистят враги кивков в «хард», но у Сереги не кивок в «хард», они ничего не понимают в виртуозности, им бы только неформально объединиться вокруг все равно чего, и Серега «перепиливает» их минусовые свистки, оживляя одобрение, после которого к Сереге присоединяются Николай, Жак и Кира, а мне три минуты отдыха и мыслей: почему не катит и где драйв? Почему в пригороде Шушары катило, а теперь драйва нет? Тут не объяснишь – нет и нет. И нет времени разобраться, остановить арбу и на обочине пикникнуть и лялякнуть под глоток родниковой воды и сигарету. Три минуты, как три копейки, уже в прошлом, а я на сцене опять, чувствую почти, как недавнее прошлое мое стоит за кулисами…
Драматическая, программная моя ария. В ней хотел чистым плачущим кристаллом обо всем разом. Без маски, без стеба, без шизовки, без всего того, что обрекает на успех, без теперешнего декаданса, без подкрашенных губ и глазок, кокетничающих с патологией, без всего того, что оккупировало сцену моего любимого жанра, от которого я чесанул много лет назад…
Припев наступает из соль-мажора в си-минор, в фа-диез-минор, в си-минор, как «у попа была собака», по кругу, в кайф!
– Слышишь ли хруст в сплетенье ветве-ей? – Я слышу хруст в голосовых связках, их нет смысла жалеть раз в пятилетку. – В этой ли чаще пропасть на-ам! – Через двадцать минут голос от форсажа сядет, станет першить в горле, но через двадцать минут будет все равно.
– Сплетенье жи-изни в сплетенье смертей! В этом городе как в чаще лесно-ой! – Соль-мажор, ми-минор… по кругу, кайф!.. – В этом городе шаг за шагом! Нота за нотой проживу себя-а! Кто мне поможет и кто подскажет, как жить в этом городе, в этой чаще лесно-ой! – Кажется, связки лопнут, словно мачты в бурю, но паруса уже закатаны к реям, и падает голос с хрипящих высот в риторику полушепота: – Кто там идет за тобо-ой? – За ним синкопа, как хромая собака, и опять: – Кто там идет за мно-ой? – В полунапряжении, готовясь к броску в третьей части, когда голос с Серегиным рифом в одну дуду станут заполнять четверти си-минора и ми-минора, спотыкаясь на фа-диезе, а я поперек такта программно завою: – Спаси меня (риф и подпевка в унисон), спаси! – Пропускаю четверть, догоняю фоновым речитативом: – Так надо, да! (Риф и подпевка в унисон.) В этом городе кто поможет мне? – спотыкаюсь на фа-диезе и обрываюсь полукатарсисом в наступившей коде…
Остальное помню только в общих чертах. Я дрыгал ножками и изображал тупое фуэте. Болели плечо, натруженное топором, и спина, офигевшая от бревен. Я дрыгал ножками, крутил фуэте, поглядывая, как Николай колотит, и переврал несколько раз слова, смазав две коды.
Странно, но теперь между залом и рок-артистами отношения довольно враждебные. С неформальными объединенцами надо заигрывать, и с ними заигрывают те, кто работает в рок-н-ролле профессионально. Слава богу, мы не работаем профессионально, и, слава богу, в фестивальном зале фифти-фифти чужих и знакомых зрителей, последние и оживают назло чужим, и стучат ладонями уже в нашу пользу…
Мужики отвалили со сцены на пока, и теперь мой сольный номер со «Стратокастером» типа «Гибсон» наперевес. Пою песню один и только под завязку выбегают мужики, и в последнем припеве, когда я хрипло декларирую уже и себе надоевшее «Мужчина – это рок!», обозначают мужики контрапунктом «Барыню», а я сбрасываю с плеч гитару и лечу на авансцену, где меня поджидают кирпичи. Гвоздь, одним словом, программы. Троглодиты уже не рычат на нас, и я, чтобы закрепить в их яичных мозгах родившуюся доброжелательность, поднимаю первый кирпич…
Время снова остановилось. Словно в гонке преследования, балансируя перед броском на месте. Есть еще время одуматься, но нет смысла…
Кирпич новенький такой – фиг подумаешь, что сломан. Шмяк! С размаху о колено поддельно разбиваю разбитый, и неуправляемая половина летит в зал, в первый ряд, задевая заслуженную певицу эстрадного жанра, оказавшуюся там по блату, а вторая половина попадает в усилитель «Динаккорда» и гасит в нем лампу. Ломаю второйкирпич, рву на себе футболку – ух! Мужчина – это рок! – и убегаю прочь. Можно было просто натащить груду кирпичей, а не репетировать музыку полгода неизвестно зачем.
«Крутой кайфовый попс!» – такого более знакомые не говорят, а в газете «Смена» через неделю читаю: «Открывала фестиваль группа „Город“. В ее составе мы увидели Владимира Рекшана – живую „реликвию“ ленинградской рок-музыки. Жаль, постоянные гитарные „запилы“ и невыразительный вокал не позволили Владимиру Рекшану донести до зрителей свои интересные тексты».
Осенью в Рок-клубе ходили по рукам бумажки, сочиненные тамошними мыслителями, и в них Саша Старцев, главный мыслитель, похвалил этак ненавязчиво: «Группа „Город“ была с ностальгической теплотой встречена теми, „кому за тридцать“, и с глубоким недоумением – молодежью. Дело в том, что руководители „Города“ – Владимир Рекшан и Николай Корзинин – в прошлом являлись организаторами первой в Ленинграде русскоязычной группы „Санкт-Петербург“. Это было еще в начале семидесятых, легенды об этих сказочных временах передаются из уст в уста и по сей день… Рекшан неоднократно предпринимал попытки „камбэка“, и в этот раз все, казалось, должно быть удачно: Корзинин на барабанах, „Жак“ Волощук (экс-«Пикник») – бас, блестящий гитарист Сергей Болотников, да и сам Рекшан в неплохой форме.