Самый кайф (сборник) Рекшан Владимир
Но что-то не сложилось. Хотя рекшановские тексты – одни из самых интересных, они совершенно русские, а нежелание „Города“ становиться в позу „героя“ мне глубоко симпатично. Но для Рекшана это хобби. А хобби есть хобби. Результат – неплохая отдача на сцене… Так что, увы, все шоу „Города“ смахивало на пышную свадьбу, где возраст невесты исчисляется седьмым десятком. „Горько!“ И обидно».
Иду в ледяных сумерках вдоль пирса, вдоль заборов и кирпичных зданий к вокзалу. В электричке тепло и дурно пахнет. Мне ехать почти час, дремать и зевать. В безделии и зевоте я вспоминаю, как в семьдесят четвертом, развалив «Санкт», Николай, Витя и Никитка полетели, закусив удила. Они стали первыми номерами среди концертирующих перед рок-н-ролльными люмпменами и два сезона поддерживали кайф на высшей отметке, пока не оказались в Красноярской филармонии, куда их заманили пресловутым длинным рублем. Ох, намерзлись и наголодались они там, как рассказывал Витя, обжиленные в итоге областными филармонистами. Их наняли в «чесовую» команду подыгрывать певцу-махинатору, и высшая отметка их кайфа не канала вовсе в тамошней филармонии. После «Колокол» перевоплотился в кабацкий бэнд и сперва успешно «карасил» в гостинице на Чегете, куда съезжалась окологорнолыжная публика. Там мужики отхарчились на «карасях» и привыкли к сытой жизни. «Карася» присылали за персональный заказ-песню. Это стоило пять или десять рублей, и, случалось, «карасей» за вечер хоть пруд пруди. А местные кавказские жители расплачивались анашой. У них анаши больше чем денег, хотя и денег навалом.
Тогда мужиков и накрыли случайно. Приехали серьезные люди и нашли в джинсах у Вити «масть». Серьезные люди приехали разобраться по поводу предыдущего кабацкого бэнда, через который в Ленинград шли крупные партии «масти». Витя выезжал в Ленинград отнекиваться и отделался в итоге грандиозной пьянкой с милицейскими работниками и легким испугом, но «караси» на Чегете шли и шла «масть». Никитка закайфовал серьезно и сел на кокнар, а теперь вот – на полтора года. Он был уже на кокнаре, когда его пригласили в Москву работать в известном коллективе на Стаса Намина. Он там здорово поиграл на скрипке и на гитаре, вернувшись в Ленинград с короткой славой и без единого гроша. Он мне показывал при встрече венгерский музыкальный журнал, на обложке которого и красовался в полный рост с «Телекастером» наперевес. Внизу обложки, в ногах у Никитки, помещалась небольшая фотография «Лед зеппелин».
Мне почти час ехать до города, и, вспомнив Никитку, я стал думать о тех, кому кайф рок-н-ролла вышел боком. Н-да, здесь мы, похоже, вышли на уровень мировых стандартов.
Я вспоминал Валеру Черкасова из группы «За», его толковые рассуждения о музыке и суждения вообще, и то время, когда он решил не писать диплом в Университете, а стал «дышать» пятновыводителем. Была такая у рок-люмпменов мода, и мне это тогда казалось смешным. Но вдруг я узнал, что Валера пытался покончить с собой: взял два скальпеля, упер в стол и уронил на них голову, стараясь попасть скальпелями в глаза. Он не умер, даже уцелел один глаз, но не уцелел разум. Он сам хвастался диагнозом: параноидальная шизофрения. Он стал страшен в общении, словно черные щупальца безумия душили тебя в его присутствии. Он пытался переложить на музыку Уголовный кодекс, озвучивая его двумя аккордами параграф за параграфом и записывая на магнитофон. Через несколько лет он умер на кухне своей однокомнатной квартирки, жарким летом, умер в одиночестве, и пришлось жильцам ломать дверь – страшный запах разложения проник в соседние квартиры.
Пусть не многие так «кайфовали», но зато с лютым российским упорством. Несколько лет назад умер Александр Давыдов из популярных «Странных игр». Несколько отличных музыкантов отсидело за «кайф» сроки. Добрый мальчик с мягкой улыбкой, приличный поэт, сочинявший тексты для Николая, попался в милицию с двумя граммами «пластилина». Отделался легким испугом условного срока. Мальчик проскочил зрелость и стал похож на старика.
Да и без «кайфа» кайф рок-н-ролла поразбросал и покосил многих. Российское наше лютое упорство!
Жора Ордановский лет десять упорствовал, пока его «Россияне» не стали в начале восьмидесятых первой рок-группой города. В январе восемьдесят четвертого Ордановский пропал без вести (в мирное-то время!), и в Рок-клубе провели концерт в его память.
Был у Вити Ковалева приятель, друг детства. Тоже Жора, тоже, как Витя Ковалев, мастеровой, с выразительным лицом парень и крупными рабочими руками. Тот Жора очень любил «Дип перпл». Он так любил «Дип перпл», что наловчился жениться на английской девице и уехал в Англию, чтобы ходить на концерты «Дип перпл». Ходил, наверное. Приезжал через несколько лет, привез Вите Ковалеву фирменные басовые струны. Сидел у Вити Ковалева на кухне и молчал. Лишь сообщил, что работает садовником. И все. Витя Ковалев говорил, будто у английского садовника Жоры такие руки, такие мозолистые и натруженные, что руки нашего тракториста по сравнению с его, Жориными, сойдут за холеные руки пианиста или фокусника.
А Мишка Марский, да-да, Летающий Сустав, умотал то ли в Бостон, то ли в Чикаго. И умотал, свинья, даже не попрощавшись.
Я бы мог много вспомнить разного и страшного, на целую повесть! Но электричка уже тормозит возле платформы Балтийского вокзала, и пора вспоминать, для чего я, нарушив трудовую дисциплину, оставил кочегарку и прикатил в город.
У меня в трудовой книжке имеется выдающаяся запись: «Руководитель семинара по рок-поэзии». За такую запись могут и пенсии не начислить. Так получилось, но осенью восемьдесят четвертого я заключил с Домом народного творчества договор, по которому обязался обучать слушателей семинара этому несуществующему ремеслу.
На общерокклубовском собрании торжественно объявили о начале работы семинара, и в ближайший понедельник в скромной комнате меня поджидало человек тридцать. Аудитория представительная. От квазихиппи до резких мальчиков в черных кожанках с бритыми затылками. Троглодиты, олухи царя небесного и неформальные объединенцы – так расписал их мысленно по сословиям. Я хоть и полный георгиевский кавалер рок-музыки, но предстоящее меня волновало. Я прихватил гитару и побрякал олухам перед разговором, как бы давая понять, что я свой. Свой не свой, но работа началась.
Сперва я пытался вести разговор в торжественно-академическом стиле и несколько распугал рокеров амфибрахиями и контреже. Работать приходилось в потемках, методом тыка. Тыкаясь так, я набрел на «Поэтику» Аристотеля и стал плясать от «Поэтики», как от печки. Получилось ненавязчиво и весело. Рокеры приносили сочиненные тексты, распевали под гитару, а мне приходилось каждый раз устраивать представление, дабы, ругая услышанное, не тревожить революционных рок-н-ролльных чувств и не заслужить обвинений в конформизме. За достижение почитаю разоблачение плагиата в творчестве одного троглосеминариста. Подправленный до народного ума текст Гумилева выдавал за свой.
Стиль вроде найден, дело двигалось, но как-то пришли трое вежливых таких, в кожанках, с челками, внимательными взглядами и полуулыбками. С магнитофонами пришли и вежливо слушали мои разглагольствования, а в перерыве спросил:
– Мы хотим показать и обсудить тексты.
Настроение у меня было приподнятое, я только что удачно шутил и разделывался с троглодитскими сочинениями.
– Что ж, давайте тексты. А группа как называется?
– «Труд».
– Оригинальное название! У вас и запись есть?
– Да, – отвечает подошедший, а те, что с ним, уже прилаживают к розетке магнитофонный провод.
– Что ж, давайте тексты, – повторяю.
Мне протягивают картонную коробку от бобины, на которую наклеено «Труд» – вырезанное заглавие всесоюзной газеты, и несколько газетных статеек.
– А где тексты?
– А вот. Мы исполняем уже опубликованное, и хотелось бы залитовать. Ведь опубликованное литуют сразу, да?
Немытые рокеры (конечно, они мытые – просто я так привык их про себя называть) собрались слушать. Бобины закрутились, из динамиков полетели смутные звуки – выкрики, бряканье нестоящих гитар, а я стал вчитываться в опубликованные тексты. Одна информация говорила о том, что неподалеку от Бонна собрались неонацисты на очередной шабаш, то да се, и, мол, неонацисты активизируются. В «музыкальном» варианте смысл выворачивался наизнанку и доходил до слуха лишь многократный рефрен, исполняемый под стук пивных кружек: «Неонацисты активизируются! Неонацисты активизируются!» Дальнейшие композиции развивали тему. Немытые (мытые) рокеры веселились, приняв все за шутку, а я растерялся… Я родился через несколько лет после войны, а они после первых полетов в космос. Мы вроде говорили про одну музыку, про «Битлз», «Роллинг стоунз», хард, рэггей и прочее, но принадлежали, получалось, разным цивилизациям.
Мытые рокеры, эти в основном славные олухи и девушки, они ждали моей реакции, представляя, видимо, как я стану возмущаться и буду нелеп в клокочущем гневе, как школьный учитель. Я хотел было набить морды молодцам из «Труда» за провокацию, за Джона Леннона, за мою минувшую юность…
– Вы их разрешите к исполнению, да? – Трое вежливых смотрели с улыбочками. – Ведь опубликованное можно исполнять, да?
– Да, – неожиданно нашел я решение, – это опубликовано… Но ведь есть авторское право. Я разрешу вам – если вы принесете разрешение авторов газетных заметок.
Курточки застегнуты, магнитофон собран, ушли без улыбочек и даже без полуулыбочек, но и мне не до смеха.
Руководство Дома народного творчества посчитало, что условия договора я выполнил, и со следующей осени семинар продолжился. Я решил так: пусть немытые-мытые рокеры учатся стройно высказываться по поводу рок-музыки. Учась высказываться, они разберутся с мыслями, а разобравшись с ними, научатся стройно высказываться на бумаге, то есть сочинять слова, если неймется, к музыке рок. Но рокеры – бу-бу, в кайф не в кайф – рассуждают робко и коротко. Удлинять беседы приходилось мне, и к концу второго сезона я научился рассуждать о рок-н-роллах пространно и красиво. Хоть с закрытыми глазами, хоть посреди сна или любви, оторви меня от гуманитарного писательского дела, от борща, в парилке к голому с веником подойди, и, отдышавшись, я скажу:
– Нет, к сожалению или к удовлетворению, у нас никакого национального музыкального мышления!
Если после бани, борща, любви, сна дать собраться с памятью, я докажу это примером из собственной жизни. Мы уже не мальчиками оказались во Франции. Нам уже тюкнуло по восемнадцать, и на банкете мы уже могли хватануть винца. На банкете французы горланили хором свои общие песни, вдруг смолкли, предложив нам, из России, спеть. Нас оказалось человек шесть из команды в боковой от главного зала комнате, и нам очень хотелось спеть им так, чтобы… Но проще с гранатой под танк! Мы не знали полностью ни одной песни! Очень, до дрожи, хотелось спеть им так, чтобы… Спели китчевую «Калинку». И в ней мало что помнили, кроме «в саду ягода малинка, малинка моя». Собственно, «Калинка» – стилизация народной песни…
С Запада к нам пришли все основные виды цивильного искусства – балет, станковая живопись, поэзия, роман. Пришел и урбанистический рок. Так что «Битлз» мало чем отличается от Байрона…
Ладно! Уже третий сезон я обучаю троглодитов, олухов царя небесного и девушек. Как-то не так на небе расположились звезды, и порядочный семинар стал превращаться неизвестно во что. С каждым разом все больше рок-пролетариев забредало на занятия. Особенно после того, как перед ними выступил кудрявый талант из Новосибирска – Наумов. Сильный переборчатый гитарист, словообильный и торчковый, клевый, кайфовый автор текстов. А в ноябре прослушивали трио «Зря». Троглодитов и остальных набилось человек пятьдесят, и собственно обсуждение оказалось сорванным. Трио «Зря» медитировало. Это мы знаем – медитация. Такая штука. Аккуратная музыка, а кайфа нет, потому что нет драйва. «А без кайфа, – говорят рокеры, – нет лайфа». Так и решили голосованием.
А в конце декабря пришел Фрэнк. Есть такой человек. Не хочу вспоминать, но вспоминаю Валеру Черкасова, когда встречаю Фрэнка. Он долго приставал, просился выступить, и мы договорились. И в конце декабря пришел Фрэнк на занятия, и вместе с ним пришло сто человек. Мои олухи, троглодиты и девушки забились по углам, а пришедшие с Фрэнком валялись на полу, курили не табак, входили и выходили, и плевали на руководителя. А Фрэнк… Унты стоптанные – на каблуках, рваные джинсы, волосня с перхотью ниже плеч и глаза в разные стороны. Бледное лицо и высокий гадкий пронизывающий голос мучает блюз:
- Свобода есть, свобода пить,
- свобода!
- Свобода спать
- с кем хочешь из народа…
Или:
- Я – бич, бич!
Автостоп, хипповые прокламации про то, как он, такой-сякой, не так уродился, и прочая антимилитаристическая окрошка с психоневрологическим уклоном. Но пробивает. Завораживает, затягивает в черную воронку без дна!
Для того я и нарушаю трудовую дисциплину кочегара, чтобы на улице Рубинштейна встретиться с троглодитами и девушками в скромной аудитории. Я иду от Владимирской по Загородному. Витрины магазинов занавешены льдом, и прохожие в меховых, шерстяных драпировках спешат, не глядя друг на друга. Но и радужную надежду вселяют холода – может, разом, словно динозавры давно, вымрут в городе панки, разгуливающие в ледяном январе без шапок?
Действительно, холодно. Я надел на себя все, чем обладаю из одежды, но все равно приходится передвигаться почти бегом. И слава богу – ведь я опаздываю. Опаздываю всю жизнь. Где-то ведь на пирсе в Ораниенбауме огонь в топке моей занимается все сильнее, превращаясь в новую субстанцию огня-флогистона, и хотелось бы успеть вернуться до того, как перегорит уголь, улетучится в пространстве тепло, а холод заморозит воду в трубах и разорвет трубы льдом, приговаривая ту часть меня, что ведает топкой, к ужасным административно-дисциплинарным карам.
Протискиваюсь в тугую дверь и поднимаюсь по сумрачной, скучно освещаемой лестнице. На втором этаже смолят никотин олухи, троглодиты и примкнувшие к ним девушки.
– Здравствуйте, – говорю я, а они нестройно: – Здравствуйте, – а девушка посмелее: – Вот и учитель воскресной школы, – говорит, а я: – Правильно, – соглашаюсь. – Фрэнк, зараза, нас чуть не угробил. Воскрешать пора.
Прохожу в коридор, а из коридора в аудиторию.
– Здравствуйте, – говорю тем, кто в коридоре и в аудитории. А там все те же – олухи, троглодиты и девушки.
– Здравствуйте, – отвечают мне.
Раздеваюсь, грею возле батареи руки, жду, когда все накурятся, рассядутся и затихнут.
Они рассаживаются и затихают. Человек тридцать все-таки есть. Я хочу собраться и рассказать, как рассказываю и рассуждаю последнее время. Ведь в смысле души мы сейчас возле в который раз разбитого корыта, или, точнее, перед развороченной кладкой, развороченной на кирпичики, хотя который раз строили на века.
– Ничего себе маевочку нам Фрэнк в прошлый раз устроил, – говорю.
– В кайф! – смеются в ответ.
– Да, но я не хочу, чтобы из-за вас меня выгнали с работы.
– В кайф! – смеются в ответ.
– В кайф-то оно в кайф, но сегодня все будет тихо, мирно и занудно. У кого слабый мочевой пузырь, прошусходить облегчиться. Потому что перекуры отменяются. Я сегодня вам мемуары прочитаю. Свои! Избранные места почитаю, так сказать, в педагогических и честолюбивых целях. Я волнуюсь, однако!
Публика молодая, ей бы пошуметь, она и шумит.
– Ти-хо! Эй!
За моей спиной рояль. С оборота бью в до-мажор двумя руками. Олухи, троглодиты и девушки затихают. Жаль, что мухи спят до весны, а то был бы слышен их полет. Ядостаю папку с листами и раскладываю их перед собой, шуршу ими, откашливаюсь, вспоминаю неожиданно всё, словно жизнь – это не смена лиц и мест, словно происходила она сразу, словно на битловском «Сержанте» возникают люди, люди, цвета и даже запахи, терзания и ревность возникают будто впервые, ненависть, наивность и честолюбие юности, друзья и ссоры с друзьями, враги, пинки и то, что неожиданно открылось в звуке, что помогло выжить в юности, может, это самое трудное – выжить в юности и дожить до того, что называется человеком. Яоткашливаюсь, беру верхний лист и глухим, чужим каким-то голосом начинаю:
– В июне тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года мне исполнилось восемнадцать лет.
Coda
Заканчивается повесть, но продолжается жизнь. Весной восемьдесят седьмого освободился Никитка, и мы встретились у него возле рояля: Никитка, Витя, Николай и я. Очень давно я не виделся с Никиткой и сперва просто не узнал в рослом и дюжем мужичине давешнего юношу со скрипкой.
– Круто, мужики, круто сети-то плести. – Там Никитка не мог выполнить каких-то норм по плетению сетей, но сторожа узнали о былом сотрудничестве Никитки со Стасом Наминым и с сетей сняли. – У нас такой крутняк, такие гитаристы сидели! – говорит Никитка, называя группы и фамилии артистов.
– А у меня рассеянный склероз, – с усмешкой жалуется Витя. – Видели, как ногу волочу? Белое пятно в медицине. Четыре месяца в больнице – ноль. Онемение членов!
– Инвалид рок-н-ролла, – говорит Николай.
– Жертва безудержной юности, – говорю я.
Мы сидим возле рояля и вдруг договариваемся выступить на рок-маевке Коли Васина, который – жив, жив курилка! – ангажировал под это дело Дом культуры железнодорожников.
И зал неожиданно аукнулся довольным воем.
Лето же началось очередным фестивалем в комсомольском Дворце молодежи, на котором «Санкт-Петербургу» позволили заместить инвалидную вакансию. В пределах ее мы и порезвились, как пятнадцать лет назад, – Никитка порвал четыре струны, я почти порвал голосовые связки, а Николай – казенные барабаны. Даже Витя пытался совладать с рассеянным склерозом. Могло получиться и хуже. Даже и так нас приняли на ура, но главное, что с нами, нет, рядом с нами был Никита Лызлов. Катапульта перестройки забросила его в кресло замдиректора по науке некоего объединения. В нем он, дай бог, скоро защитит докторскую, и теперешняя масть не позволила ему появиться на сцене в хипповом качестве, но все-таки он был рядом – бегал за струнами для Никитки, когда тот их рвал, щелкал фотоаппаратом на память.
За неделю комсомольского рок-мероприятия на Петроградской стороне выпили все плохие кислые вина и закомплексовали тамошнюю милицию, которой, похоже, в условиях проснувшейся демократии предложили особо руки кайфовальщикам не заламывать, но быть начеку. Хватательный рефлекс у милиции, впрочем, в крови, поэтому постоянно кого-то задерживали и постоянно кого-то отпускали. Всех моих знакомых задержали по разу. Президента Рок-клуба Колю Михайлова задержали и отпустили, меня и самого стоило задержать и отпустить, но тут на комсомольскую сцену стали забираться панки. Шведо-канадские дипломаты забегали с видеокамерами. Первые панки поливали зрителей из кислотно-пенного огнетушителя и «погасили» заодно пару дорогих усилителей, на полторы тысячи золотых рублей. Вторые панки обтошнили все перед концертом и матерились в микрофон. Третьих панков пытались побить металлисты из Пскова, одетые в настоящие кольчуги, и возле сцены началось побоище… Все-таки была и музыка. Был Шевчук, были и Майк, и Борзыкин, иногда было в кайф. Была гласность. По стенам раскатали куски обоев, и каждый мог выразиться письменно. И выражались.
Эти сатурналии, эти ипотезы, эти гестрионско-скоморошьи дела изучались старательно членами коммунистической партии. Они могут еще три пятилетки нас изучать и не понять ничего, если не уяснят себе гносеологическую сущность сего базарно-смехового, эротическо-языческого, существовавшего всегда под иными личинами, социально-религиозного явления, нашедшего основу в африканском примитивном пещерном ритме.
Впрочем, о дадзыбао-обоях. Мне удалось умыкнуть ту их часть, что касалась «Санкт-Петербурга». Для того мы и собрались через пятнадцать лет, такого сам не придумаешь, а ведь как-то надо заканчивать повесть. Откликов оказалось достаточно, и не очень обидных, а сверху резким почерком чья-то восторженная рука начертала: «Бэби, я обторчался вчерняк!» На этом, собственно, можно и ставить точку. Но я все-таки поставлю многоточие…
Январь – июнь 1987 года
Underture I. в полный рост
Весна все-таки вступила в май, и на марсианской почве дворового колодца, там, где двумя скамейками и полоской земли подразумевался сквер, поднялся субтильный пушок травы. Уже кисловатый запах помойки предсказывал близкое лето, кошки скакали по двору, а гиперсексуальные юноши в сквере бренчали на гитарах до полуночи.
Мы сидели с Олежкой в комнате, не зажигая свет, и молчали, поскольку давно сказали все, что собирались сказать друг другу, и поэтому даже часть из того, чего говорить не стоило. Молчание наше было, однако, относительным – ведь Олежка повторял каждые пять минут:
– Может, оттянемся, Саша, а? Что так молчать? Я бы оттянулся, – а я отвечал:
– Какая оттяжка! Ночь, Олежка, уже ночь.
Но пробили куранты, затихла гитара, и я согласился:
– Ты знаешь тут кого-нибудь? Где тут у вас бутлеры?
– Да на «фонарях», Саша, круглые сутки и в полный рост.
Мы прошли по коридору мимо соседской двери, вышли на лестницу и вызвали лифт. Тот гулко пополз вверх, остановился. Кабина освещалась яркой лампочкой, а над клавишей вызова гвоздем некто нацарапал фаллический символ петербургских парадных – эта народная графика въелась мне в мозг с детства.
Мы вышли в ночь, и Олежка сказал:
– До исполкома дойдем – и налево до Майорова. Пять минут хода, всех-то дел.
– Думаешь, получится?
– Эк ты думаешь – это же «фонари»!
Темная махина исполкомовского дворца глядела на пустынную площадь, на скачущего от исполкома к Исаакию императора Николая, на гостиницу «Астория», возле которой собирали урожай валютные девки. Дворец охраняли двое сержантов. Они закурили, лениво оценили нас и забыли.
Олежка кивнул в сторону «Астории» и сказал:
– В чем вопрос тусовки – не понимаю. Нас давно купили с потрохами. Лучшие бабы – и те не нам. Лес, рыба, Большой театр, – он стал на ходу загибать пальцы. – Все уже продано в полный рост.
– Сколько можно говорить об одном и том же?
– Сколько! Хоть поговорить-то!
Мы вышли на Фонарный переулок, и Олежка велел подождать возле бани, а сам быстро пошел туда, где на соседнем перекрестке маячили тени.
Я ждал долго, но вот из темноты появилась белая куртка Олежки, и он уже говорит мне полушепотом и чешет, чешет запястья, шею, подбородок:
– Есть три сухого по четыре. А у нас сколько?
– Кончай чесаться, не в кайф, – говорю я.
– Это же дерматоз такой. От нервов! – обижается Олежка.
– А ты не волнуйся – у меня десять рублей есть.
Он добавляет два рубля, возвращается в темноту на перекресток, и я опять его долго жду, а после:
– Все в порядке, Саша, это же «фонари».
– То-то и видно, что такой мрак.
Мимо императора, мимо «Астории», мимо жизни, неподвластной исполкому, мимо изнывающих, застоявшихся сержантов идем к Олежкиному дому, парадной, лифту с фаллической графикой… Возле лифта в заплеванном аппендиксе сплелась в объятиях парочка.
– Видал, как он ее мацал, а! – говорит Олежка, пока мы поднимаемся, и начинает чесаться.
– Да не чешись ты! И так весь коростой покрылся, – говорю я.
Мы проходим в комнату, и Олежка зажигает свет. У него полупустая комната в двадцать метров. Над раздвижным диваном две большие фотографии детей, с которыми не дает ему видеться прошедшая жена. На столе сахарница и засохший хлеб. Олежка жадно срывает пробку, а я подвигаю фужер и рюмку. Пить не хочется, но и домой не хочется, не хочется ничего.
– Столовое, – говорит Олежка, – рупь семьдесят.
– Дрянь, – говорю я. – Его с мясом надо.
– Мя-со, – протягивает он. – На «фонарях» в винном всегда и бормотуха есть. Они полмашины скупят, а ночью оттягивают всех. В полный рост.
– Рядом с исполкомом.
– Кому Указ не указ, тому толкаться у касс. Или у бутлеров без очереди. Как на рынке – надбавка за качество обслуживания. А утром на опохмелку и стаканами продают.
– Понятно. Тут зачешешься.
Он и зачесался. Чешется, чешется снова, не обижается теперь, а говорит вдруг:
– Плевать на все. Я еще, может, и гитару пропью. Так пропью, чтоб не осталось ничего.
– А Корзинин как же?
– А что Корзинин? Нормально. Задолбали все. – Он срывает пробку с другой бутылки.
– Если так будешь пропиваться, так это у меня ничего не останется.
– Да брось ты жаться, – говорит Олежка.
Пить не хочется, но уже нравится. Не хочется и лень глотать кислятину, но уже приятно понимать, как вино, сгорая в тебе, оборачивается теплом и смягчает мысли. И уже хочется говорить, все равно о чем.
– А соседи как?
– Тихие соседи. Ребенок иногда плачет, а так – нормально, на мозги не давят.
– А когда выпьешь?
– Нет, не давят. Он-то сам того, ширяется, а она – нет, никогда, точно знаю.
Словно подтверждая сказанное, за стеной тихо всхлипнул ребенок, после по коридору кто-то прошел на кухню, полилась вода из крана, с шумом разбиваясь о раковину. Затем все стихло.
– Ты сам видел?
– «Машину» видел случайно. Глаза его видел… Что ж я, не разбираюсь! Он неделю поширяется, на пьянке переломается, а после держится несколько месяцев. По-моему, должен скоро начать, а может, и начал.
Олежка кривит усмешкой губы, а вообще-то черты лица у него правильные. Это теперь оно у него вечно в пятнах, вечно изодранное на висках ногтями, волосы же редкие, белесые, торчат куцым ежиком.
Олежка пытается включить магнитофон, который стоит прямо на столе полуразобранный, долго вертит ручки, стучит кулаком по корпусу. В нем что-то начинает вращаться, но главное отказывает, а Олежка чешется и повторяет:
– Счас запашет. Под Боба Марли оттянемся. Ты только послушай, как он вторую долю качает. Вторую долю качает – и всех дел.
– Точно. Оттянемся. Я так уже начинаю, – говорю я и иду в туалет.
Я долго тыкаюсь в клавиши – свет зажигается то в ванной, то на кухне, то в коридоре, наконец мне повезло. Стены вокруг унитаза и бачок заклеены рекламными вырезками, которые предлагают белозубую жизнь и «Кэмел», белозубых красавиц в ажурных трусах и пиво из шведских пивоварен, и все то, к чему я почти прикоснулся, и то, к чему на морскую милю не подпустят никогда Олежку…
Было так:
моросит и я иду перекинув через плечо тугую сумку с пропотевшим спортивным костюмом боксерскими перчатками мокрыми трусами и полотенцем иду по бульвару имени революционного демократа Чернышевского к метро и у меня еще есть шикарный шанс почти последний в двадцать семь лет он у меня есть через неделю и на углу бульвара с улицей великого композитора Чайковского как-то вываливает контора такая сомнительная хотя мне-то что я и с левой кладу в сотую секунду без всякого гипноза крепкого кандидата а то и мастера но мне – Дай закурить – говорят под правую руку и я – Не курю – отвечаю и у меня более не спрашивают ничего только вполне тяжелым из-за спины в самую переносицу хотя нос ломаный-переломаный но не тяжелым же предметом тут же я снопом и кровь как водопроводная вода дешевая эти же по ребрам так лениво ногами и помню первая мысль – Нет здесь никакой логики – и вторая – Она-то и есть главная логика когда ее нет никакой – и третья – Главное выкатиться из-под ног и тогда будет спарринг – И выкатываюсь вскакиваю в крови весь – Теперь финиш вам мальчики – говорю хотя они похоже не мальчики а я мальчик натуральный давший перепахать физию за неделю до главного шанса но ничего поехало ну и водит меня как пьяного но раз пять провел им больно и три пропустил небольно поскольку мне уже не больно до сих пор ничего и то верно мальчики одно дело попинать беззлобно вроде футбольного мяча другое дело получить больно они и побежали от революционного демократа по великому композитору да обидно же остаться с перепаханной физией и идти больным куда-то в кровище тогда я побежал за ними оставив сумку и шанс главный так хотел бы одного хотя бы войти в клинч и вцепиться «боксером» и боксером и сдаться каким-нибудь прохожим милицейским чинам неизвестно откуда – это пришло в голову но выбрал одного и за ним как самонаводящаяся ракета а тот с воем ужаса убегает бежит залетает во двор и там ловлю его в замкнутом пространстве и уже думаю сотрясенным своим мозгом плюнуть и на клинч и на милицейских чинов спасибо акустике петербургских дворов слышу сзади набегают остальные если бы не сотрясенный мозг они уже для меня в тумане и тут он понимает что начинается убийство и командует сделать им последний раз больно и не упасть пока они делают не больно тогда рывком из последних сил на улицу прочь из двора это не улица а картина Айвазовского там в картине на суденышке я в шторм палуба уходит из-под ног потому и набираю короткий номер в будке и вызываю скорую…
На кухню опять кто-то пришел, не так, как в первый раз, – тяжелыми мужскими шагами. Я подождал зачем-то, щелкнул задвижкой, вышел в коридорчик, соединяющий прихожую с кухней. В двух метрах от меня спиной к кухонному столу сидел молодой мужчина с бесцветным, однако крепко слепленным лицом, слепленным долгим временем, которое причудливо перемешало кочевую и славянскую кровь. На этом лице виднелись большие остановившиеся глаза, почти без зрачков, похожие на два холодных осенних пруда. В мужской фигуре не чувствовалось силы, но – нездоровая тяжесть. Бесформенные плечи еле заполняли клетчатую рубашку с оторванными на рукавах пуговицами.
Я потушил в туалете свет. Мужчина смотрел на меня с холодной усмешкой. Он смотрел в меня. Он через меня смотрел, всматривался будто в сумеречную даль. Несколько смутившись, я кивнул приличия ради, а он, обрадовавшись, воскликнул:
– Здравствуй, Эльфира!
– Добрый вечер, – ответил я, смутившись окончательно, и поспешил в Олежкину комнату.
– Опять начал. Я этого ждал со дня на день, – сказал Олежка, когда я описал встречу с соседом, сказал со странным облегчением.
Он сидел на диване, вытянув жилистые ноги, обтянутые задрипанными джинсами, и грыз ногти.
– Слушай! Мало что чешешься!
– Нервы. – Олежка догрыз ноготь. – Нервы замучили. И зуд – с ума сойти. Допивай, – сказал он, кивая на рюмку.
Рядом с диваном в распахнутом чехле лежала гитара. Чехол, обтянутый дерматином, повторял ее форму. Олежка нагнулся, погладил гриф, струны, колки.
– Убери с пола, наступишь.
– Что ты! Как это я наступлю? С ума ты сошел, – отвечал он ласково. – Красивая. С чехлом – полтыщи. Чешская перепечатка. Почти «Гибсон».
Он говорил с оттенком властной любви и признательности. Мы так и сидели и говорили о безобидном, а после замолчали, и после молчания Олежка сказал, будто спрашивал разрешения:
– Слышь, невмоготу… – И стал слегка почесываться.
– Да бог с тобой! – Я поднялся со стула и подошел к окну с рюмкой бутлегерской кислятины.
И вот я смотрю на майскую ночь самой ее черной поры, а за спиной Олежка через рубашку раздирает себя до крови. Уж я видел раньше, как это у него получается.
Так продолжается долго.
И опять мы сидим возле стола и оттягиваемся кислятиной. «Да ведь точно будет изжога», – думается мне, а Олежка:
– Это противно. Понятно. Но если тебе противно, зачем якшаешься с шелудивым? Тебе что же, легче на моем фоне? Тебе, может, жалко меня? Ты, может, думаешь, мне самому не противно? Мне даже более противно, чем бывшей, ведь это противнее, знать, что ты противен тому, кого любишь! А? – быстро проговаривает Олежка вопросы, на которые я отвечать не собираюсь. Кажется, достали его кислые градусы «фонарей».
– Не говори глупостей.
– Отчего же глупости? И ногти грызу, и тело в кровь, а ты крутой такой мастер, всякому в рыло…
Его слова расплываются, слух уже не воспринимает их как нечто целое, как звуки, складывающиеся в смысл…
Так снова, в который раз, оживает во мне то время:
прохожие ногами катают меня и не могут помочь олимпийские идеалы взлелеянные юношеством и честными учителями это катание обошедшееся сотрясением всего-то черепной коробки и трещиной в челюсти обернулось вдруг через месяц открытием иного порядка – я не мог более бить в лицо другому я не мог более думать что другой хочет ударить меня закрывал лицо руками в больших перчатках и закрывал глаза в тренировочном бою все равно меня доставали понял это сразу после двух тренировок чуть не отправил в инсульт честного тренера отдавшего мне столько лет сказал ему – Все! На этом все! Мне запретили врачи! Да это правда – все! Надо отдавать долги! Теперь и я буду тренировать! И я буду открывать юношам олимпийские идеалы! Да-да – все! Я же сказал – спасибо! Да-да! Нет! – Но самое-самое оказалось вовсе не этим главное оказалось другим я не мог открывать юношам олимпийские идеалы искренне учить их уходить закрываться танцевать на ринге выманивая противника бить обманутого так чтобы у того поплыло все так легче добить с ног долой а если встанет до десяти добить окончательно чтобы не встал даже не мог смотреть как они колотят по «грушам» как блестят азартом честолюбия глаза это значит профессиональная непригодность наверное невроз но более на свете я ничего не умел да и теперь пожалуй не умею…
– Брось болтать, Олежка, – говорю я. – Чешись на здоровье. Все мы тут… Ты, я, сосед твой. Все мы тут… Брось.
За стеной у соседей упал стул, и через мгновение захныкал ребенок. Под мужскими шагами охнули в коридоре половицы, а от толчка в кухонной двери вздрогнуло стекло. С кухни в Олежкину стену три раза ударили зло, Олежка дернулся на диване, но не встал, буркнул только:
– Охренел, совсем охренел, – а затем добавил веселее: – Мы тут подрались, не помним из-за чего, он мне на голову дуршлаг с лапшой надел. – Олежка замолчал, прислушался к тревожным мелким шагам за дверью и прокомментировал: – Жена пошла… М-да, может и врезать.
Но на кухне было тихо. Олежка для порядка крутанул ручку в магнитофоне – неожиданно завертелись бобины, чуть слышно запел Боб Марли, уже вовсю качал свои любимые вторые доли и убаюкивал ямайской хрипотцой. Ночь теперь просветлела над городом, но для меня это не имело значения. Дремота вернула меня на освещенный квадрат ринга. Я лежал там, сбитый с ног, и уже «6» и «7» считал Единственный Рефери, и надо было подняться и противостоять. Нет никого вокруг меня, кроме света, но все равно и в дреме звучало усвоенное как закон: надо подняться и противостоять… В эту дрему вдруг вторглись звуки, но не музыки; они находились пока на окраинах сознания, где-то за рингом, за канатами, за белым светом боя неизвестно с кем, за счетом Рефери «8» и «9»…
Как-то одновременно замолк Боб Марли и заговорил Олежка, толкая меня в плечо:
– Саш, слышь, Саш! Я и сам кемарю. Слышь, Саша, он, по-моему, натворил. Ты понял?
Я не понял. Я открыл глаза и посмотрел на Олежку. И еще посмотрел в окно на серый рассвет. Всегда вот так: ночь коротка, лишь когда ты хочешь, чтобы она не кончалась.
– А она-то что, она? Она-то как же? Ты не понимаешь? А он-то что, он? И зачем? Бывает разве так, нет? Ты не понял ничего, неужели заснул, заснул? – Олежка стоял надо мной и показывал на окно. – Там! – сказал он. – Там посмотри. А мне страшно.
Я открыл окно и посмотрел вниз. Да, это я лежал так тогда на перекрестке Демократа с Композитором под жестокими ударами незнакомых ног, лежал с тем, чтобы выкатиться, встать в полный рост и чуть-чуть, сколько получится, но все-таки дать сдачи.
На квадратном дне колодца, похожего на ринг, копилась вонь, как на дне настоящего колодца вода. Сумрак отступил туда. Будто Единственный Рефери сказал «10», бой кончился, и потушили свет.
И на дне высыхающего колодца-ринга лежал не я. Не я лежал там, вытянувшись тяжело и мертво. Не я лежал там, вытянувшись, может быть, первый раз в жизни. В полный рост.
Underture II. Хождение на Луне
Мы не виделись лет четырнадцать, и я вообще не рассчитывал встретить его, а если и представлял нашу встречу, то она должна была выглядеть вот как…
Осенний день, в капризном небе висит небрежное солнце, небо заволакивает туча, и начинает моросить дождь. Я иду по вымощенной булыжниками улице. С одной стороны ряд щедро декорированных зданий, с другой – дощатый, худой и скользкий от дождя забор, канава, заросшая лопухами, полутораметровыми колючками. Под забором в канаве барахтается человек. Он бессвязно разевает рот. Глаза его в обрамлении синяков, на грязных брюках расстегнуты пуговицы. Это он! А я – тот, кто идет нарядный под зонтом на свидание с преданной красавицей. Я чуть задерживаюсь, понимающе пожимаю плечами и продолжаю путь. Что-то в подобном духе мне представлялось.
И мы встретились. Была осень в Риге. Католическая магия сентября вокруг. Через четырнадцать лет он предстал передо мной – доктор наук, счастливый человек, очень похожий на ученого: коротковатые брюки, пиджак в серую полоску с лоснящимися лацканами, белесый ежик на шишковатой голове и странно выцветшие глаза, устремленные вдаль.
Квазары, двойные звезды – вот, пожалуй, самое доступное для непосвященного из того круга вопросов, которые стояли перед участниками симпозиума в Риге. Кромешные дали и гипотетичность всякого выступления настолько разделили в большинстве вопросов теоретических астрономов, а в Риге собрались именно теоретические астрономы, что разговор велся в основном только с бесстрастной помощью цифр.
Он был счастливым доктором, а я – лишь несчастным кандидатом. И несчастье мое происходило из, казалось бы, сущего пустяка – мой доклад сняли в связи с сокращением программы симпозиума.
Я подошел к нему в перерыве между заседаниями и коснулся плеча:
– Валерка… Валерий… То есть, простите… Валерий Никитич…
Его доклад приняли на ура, выраженное астрономами сдержанно, в коротких рукопожатиях.
– Да-да, – ответил Валерий Никитич, оборачиваясь ко мне. – Я вас слушаю.
Он долго смотрел в упор, после как-то по-девичьи склонил голову и покраснел:
– Это ведь ты, Дмитрий? Да-да. Как живешь? Где?
Я уютно жил в каких-то десяти километрах от Эрмитажа, в высотном здании кирпичного кооператива, и в мои окна можно было любоваться рассветом, а также закатом, загоравшимся над Сосновским парком.
– Не думал тебя встретить, – сказал я совсем не то, что хотел.
И я покраснел. Наша встреча произошла вовсе не у забора.
– А я вот частенько, понимаешь ли, вспоминаю и тебя, и остальных, – проговорил доктор Огурцов извиняющимся баритоном. – Я должен уйти сейчас, но мы встретимся вечером? Очень хотелось бы. Дмитрий, не отказывайся!
Я не смел отказываться, мне и впрямь очень хотелось поговорить подробно. Огурцов пошел по коридору, то и дело отвечая на рукопожатия, они значат гораздо больше, чем ворох тюльпанов, которым забрасывают певицу, а завтра, глядишь, и забудут, как звали.
До вечера оставалось еще несколько часов, и я вспоминал, что связывало меня с доктором Огурцовым.
Валерка Огурец считался пропащим человеком на курсе. Кто-то сказал, что он кончит под забором, и мы не сомневались в этом. На физмате народ подобрался чопорный, а Огурец вел «образ жизни».
– Пусть у меня лишь образ жизни, – говорил он всякий раз, явившись на вторую пару, благоухая дрянным вином, – а у вас и вовсе не жизнь, а тление.
После первого курса Огурец вызвался быть казначеем и часть стройотрядовских денег, выделенных на какие-то спортивно-танцевальные мероприятия, прогулял в ресторане «Кавказский» с пышной секретаршей из главного корпуса. Спортивно-танцевальной суммы не хватило на покрытие скромного «кавказского» счета, а пышную блондинку умыкнули горцы. Так хвастался Огурец на следующий день и просил денег взаймы на поправку. Наши физматовские души роптали, но руки сами собой шарили по карманам в поисках родительского рубля, и рубли перекочевывали к Огурцу, здоровье его поправлялось, и все повторялось снова. Он стащил бронзовую пепельницу у Гаврильчика, за что Гаврильчика подвергли семейному осуждению. Он разбил голубой унитаз в мастерской у отца Залманова, профессора живописи, где залмановский физматовский отпрыск устроил прием, после его вытошнило в кадку с фикусом. Он комбинировал с нашими стипендиями – брал взаймы, обещая что-либо достать, не возвращал, снова брал, крутился возле «Европейской», был бит неоднократно в кафе «Север» тамошними законодателями. А наши физматовские души всё роптали. Странным образом продержавшись в Университете до третьего курса, Огурец был позорно исключен и пропал. Деканат вздохнул облегченно, а мы с прежней надменностью продолжили ученье, но вот теперь в Риге, и вовсе не под забором, а на лакированной трибуне, Огурцов, счастливый ученый, читает замечательный доклад, а я…
Вечером мы встретились.
Домский собор – это Домский собор, и площадь перед ним – Домская. Я ждал Огурцова, сидя на скамеечке возле мертвого осеннего фонтана, на дне которого уже давно не было декоративной фонтанной воды, а лишь остатки дождей и опавшие листья. Он вышел из-за угла все той же странной, какой-то извиняющейся, дерганой походкой, крутя головой, на которой криво сидел берет. Площадь казалась сумрачной, а собор походил на огромную каменную руку, согнутую в локте.
Мы зашли в кафе и сели за столик. Я заказал ликер и кофе, думая, с чего же начать разговор. О чем говорить с теоретическим астрономом такого масштаба? Говоритьмне с Валеркой Огурцом или с Валерием Никитичем Огурцовым?
Незаметная официантка принесла кофе и рюмочки. Огурцов как-то боязливо, неумело даже покрутил рюмку в руках и сказал:
– У меня сегодня случилась уйма дел, но все равно я размышлял о нашей встрече. Никуда не деться от воспоминаний. Я ведь испугался, когда увидел тебя днем.
Я прикоснулся губами к рюмочке, думая, что бы ответить.
– Мне кажется теперь, – продолжил Валерий Никитич еще более взволнованно, – что человек состоит из множества оболочек. Из множества соединенных в один шар камер. И когда заполняется одна из этих камер, чаще всего совсем не та, что должна… То есть, я хочу сказать, мы не знаем совсем, из каких камер состоим. Бывает, что и не одна, а несколько заполнены и тащат нас в разные стороны, как лебедь, рак и щука, и нужен случай, чтобы… да! нужен счастливый случай, чтобы игла судьбы, назовем ее так, проколола именно ту камеру, которую должна… Прости, я волнуюсь и сумбурно говорю. Глупо теперь извиняться за себя прежнего, потому что сейчас меня-то тащит совсем другая камера…
Кафе еще хранило тепло недавнего августа, и посетительницы, снимая плащи, оказывались в летних платьях, открывающих загар плеч и рук. От светильников разливался розовый полумрак, сгущавшийся по углам. Мелодично позвякивали ложечки.
– Мне очень понравился твой сегодняшний доклад, – сказал я.
– Да-да, – почти шепотом ответил Огурцов.
Взгляд его устремлялся вдаль.
– Хочу, чтобы ты меня выслушал, – попросил он, поднял чашечку и шумно отхлебнул. – Так сказать, игра судьбы… Это совершенно глупая история, но ведь счастливая! – Огурцов засмеялся.
– Мы не виделись столько лет и встретились, честно говоря, в совершенно неожиданном качестве, – сказал я.
За ближним столиком сидела старушка в модной брючной паре, прямо держа спину, как старательная первоклассница за партой, и скармливала песику, сидящему рядом, кусочки торта, цепляя их ложечкой с тарелки. Лохматый песик привередливо отворачивался.
– То, чем я занимался все три года на физмате, стараюсь не вспоминать, но иногда накатывают воспоминания, – начал Валерий Никитич. – Меня до сих пор мучают кошмары тех лет. «Каковы причины?» – спрашиваю я себя и не нахожу ответа. Вообще-то, я был чуть старше вас. В прошлом были армия и несчастная любовь. Любовь… да… Но все равно я не могу объяснить… Когда меня исключили… Это началась не жизнь, и даже не образ жизни. Каждый день приходилось добывать деньги. Не бог весть какие суммы, но это была изматывающая гонка. Хватало лишь на очередное застолье и случайную подделку под любовь. Даже бедный «Санкт-Петербург» кинул на аппарат… В один из вечеров в случайной компании я познакомился с Майклом. Белобрысый крепыш оказался американцем, и мы полвечера разговаривали про всякое, пока я не захмелел, как обычно. На следующий день Майкл появился снова, и снова мы выпивали. Знаешь этот плавучий ресторан на Неве!..
Я знал ресторан на Неве. Туда перекочевывал солидный процент от наших стипендий, когда мы позволяли себе несколько освободиться от чопорности.
– Майкл изучал русский язык, практиковался то есть. Интересовался классической русской литературой. Говорил чисто, с чуть заметным акцентом. Он был рубаха-парень и пил наравне. Как-то я пожаловался Майклу на свои дела, и он посочувствовал…
Валерий Никитич волновался и говорил сбиваясь, а я с неослабевающим вниманием слушал его, по-прежнему ошеломленный тем огромным расстоянием, которое отделяло Огурцова той поры от нынешнего докторства.