Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И Фокин Павел
Человек сердечный, чуткий, Е. Бауэр принес эти душевные качества в свои лучшие фильмы, наполненные лиризмом и какой-то меланхолией. Бауэр безгранично любил киноискусство и отдавал ему себя целиком. Если он загорался темой очередной постановки, то осуществлял ее в очень короткий срок и картина впитывала в себя теплоту и горение режиссерского сердца. Так, известный в свое время фильм Бауэра „Ямщик, не гони лошадей“ создан, начиная с работы над сценарием и кончая вклейкой последней надписи, всего за семь дней» (В. Ханжонкова. Из воспоминаний о дореволюционном кино).
«Он любил красоту, нежные, ласкающие глаз пейзажи Поленова, головки Константина Маковского. Пожалуй, он любил „красивое“, являющееся одной из первых ступеней на высокой лестнице к Прекрасному.
Первые фильмы Бауэра были мастерски сфотографированными „живыми картинами“. Фантастические декорации могли гармонировать только с такими же, как они, далекими от действительности, приятными для глаза, не утомляющими внимания образами. И Евгений Францевич подбирал „актеров“ к своим стройным колоннам, аристократическим гостиным, роскошным будуарам. Он не ждал от актера острых переживаний, ярко выраженных эмоций. Он убирал все, что могло исказить „красоту“ кинозрелища.
Е. Ф. Бауэр не навязывал своего мнения тем немногим тогда актерам, которые сумели сочетать новые для них требования киноплощадки с уже усвоенными законами сцены.
…Большим несчастьем этого художника была абсолютная недооценка им драматургии, непонимание того, что красота отнюдь не отвлеченное понятие. „Красивым“ казалось ему общепринятое открыточно-нарядное, и в пропаганде этой „красоты“ он был неумолим.
Он мог снимать лишь по точно сделанному для него сценарию. И даже при этом условии, увлекаясь отдельными сценами, разрабатывая красивые детали кадров, он снимал километры мало нужных для развития фильма кусков. Правда, когда потом Бауэр просматривал свой неорганизованно отснятый материал, до 50 процентов выбрасывалось по его же воле, и к этому прибавлялись вырезки по советам заведующего литературным отделом или фабриканта. На эти сокращения, часто происходящие и без его участия, Бауэр не сердился, а лишь вздыхал о выброшенных в корзину красотах.
…Суммируя свои краткие высказывания о личности художника, творческая биография которого заслуживает более подробного и глубокого исследования, я хочу отметить, что родоначальником композиционного метода в кинематографии был, несомненно, Бауэр» (В. Гардин. О Вере Холодной).
«Бауэр был популярный опереточный режиссер и художник, его постановки славились богатством и роскошью. Для кинематографа он сделал немало…Он использовал свой опыт работы в театре, тщательно репетировал, продумывал мизансцены, различные способы съемок и великолепно знал приемы освещения. Картины Бауэра отличались размахом, пышными декорациями, обязательно с колоннами и каминами. Для своего времени он хорошо монтировал, снимал даже крупные планы и панорамы.
Бауэр умел „делать“ актеров. Они сначала снимались у него, получали известность, а потом их переманивали на другие кинофабрики» (Л. Кулешов, А. Хохлова. 50 лет в кино).
«С актерами он совсем не работал. Духовный мир актера, процесс его творчества, глубина и верность переживаний не трогали Бауэра. Но это не было пренебрежение, отнюдь нет. Просто он всецело доверялся, знал, что актер сделает все возможное. А какой-либо своей концепции в режиссуре, видимо, у него не было. Многие актеры были очень довольны таким положением вещей и поэтому отлично ладили с Евгением Францевичем» (С. Гославская. Записки киноактрисы).
БАХРУШИН Алексей Александрович
Фабрикант, меценат, коллекционер, театральный и общественный деятель. В 1894 на основе своих коллекций создал в Москве частный литературно-театральный музей. В 1913 передал музей Академии наук.
«Алексей Александрович был высок, худ, носил коротко подстриженную бородку, ходил в поддевке, в русской рубахе, подвязанной ремешком» (П. Марков. Книга воспоминаний).
«В Москве я бывал сравнительно часто, останавливался по большей части у А. А. Бахрушина и от завтрака до позднего обеда не вылезал из музея, этого бездонного кладезя собранных, как трудолюбивой пчелой, бесценных реликвий русского театра. И подумать только, как возник этот единственный, пожалуй, во всем мире музей. А. А. Бахрушин еще юношей выбирал на Кузнецком мосту в эстампном магазине картинки с головками „красавиц“ и встретил там Кондратьева [актер и режиссер Малого театра. – Сост.]. „Что вы здесь покупаете, юноша?“ Бахрушин смутился и ответил: „Да вот портреты актеров и актрис собираю“. – „А, это очень любопытно, и что же, много уже собрали?“ – „Да, порядочно…“ – „Ну я зайду к вам через недельку посмотреть вашу коллекцию“. Бахрушину уже из самолюбия, не желая оказаться лгуном, волей-неволей пришлось накупить актерских портретов и разного театрального старья на Хитровом и Сухаревском рынках. Кондратьев действительно пришел, принес ему сборник старых афиш и литографию А. Н. Островского, и с этого началось 30-летнее собирательство театральной старины, на которое он ухлопал не одну сотню тысяч из своего громадного капитала. Такой музей мог создать только человек, который вместе с братьями владел в Москве 156 домами, четырьмя кожевенными фабриками и шестью паровыми мельницами. За Зацепой был Бахрушинский переулок, была Бахрушинская железная дорога (ветвь Павелецкой линии) и десятки богаделен и благотворительных учреждений его имени.
Только миллионы, которым он счета не знал, могли помочь создать такое чудо, как его собрание. Вскоре фотографии и олеографии были уже выброшены и заменились лишь маслом, пастелью и акварелью, появилась масса скульптуры, фарфора, и богатый особняк на Лужнецкой стал заполняться подлинными реликвиями со времен крепостного театра и братьев Волковых до последних дней» (Д. Лешков. Из записок. 1904–1930).
Алексей Бахрушин
«Отец с малолетства увлекался театром, но мысль о создании театрального музея явилась у него не сразу. Толчок к этому дало глупое пари. Среди молодых людей, посещавших дом деда, были два приятеля золотой московской молодежи. Братья Куприяновы. Один из них, отдавая дань возникшей тогда среди купечества моде на коллекционирование, стал собирать вещи по театру. Покупал фотокарточки актеров, подбирал красивые афиши и нарядные программы. Высшим его удовольствием было бахвалиться своей коллекцией перед приятелями. Отец обычно молча и неодобрительно выслушивал его хвастовство, которое он с детства был приучен рассматривать как порок. Однажды, будучи у Куприянова, отец не выдержал.
– Чего ты хвастаешь, – заметил он хозяину, – ну что ты особенного собрал, какие-то карточки и афиши, – да я в месяц больше тебя насоберу.
– Нет, не насоберешь!
– Нет, насоберу!
Окружающие поддержали спор, и было заключено пари. Отец его выиграл – и неожиданно для себя понял свое призвание. Вскоре театральное собирательство превратилось у него в страсть. Окружающие смотрели на это как на блажь богатого самодура, трунили над ним, предлагали купить пуговицу от брюк Мочалова или сапоги Щепкина. Никто не относился к его увлечению серьезно. В той среде, в которой вращался тогда отец, он делался все более и более одиноким и страдал от этого. Часто в душу закрадывался червяк сомнения – не правы ли окружающие? Насмешки уязвляли самолюбие. Единственные люди, с которыми он был близок, были двоюродный брат А. П. Бахрушин и свояк, муж умершей сестры, В. В. Постников – они оба также собирали, но были почти одних лет с отцом, и их пример не был для него ни убедительным, ни авторитетным. Но страсть требовала удовлетворения, и отец с тем же рвением продолжал разыскивать и приобретать предметы театральной старины.
…В ранний период моей жизни отец представляется мне всегда куда-то спешащим. Вставал он в половине девятого утра и в десять уже уходил в контору на фабрику. Около часу дня он возвращался, быстро завтракал и уезжал в город, то есть в Театральное бюро, или по делам музея, или на какие-нибудь деловые свидания. Дома он появлялся вновь около шести, наскоро переодевался, обедал и исчезал вновь на заседание или спектакль. Приезжал он поздно, а на другой день начиналось то же.
Быстрый рост театрального музея отца и недостаточность помещений для его размещения выработали у него страсть к перевескам картин и к перемонтировкам комнат. В таких случаях на вопрос посетителя, чем занят, обычно следовал ответ: „Из двух аршин три делаю“.
Вначале это делание из двух аршин трех отзывалось исключительно на удобствах моей матери, но с каждым годом захватнические инстинкты отца все возрастали. При постройке дома было задумано, что три полуподвальные большие комнаты отойдут под музей, а в остальном, смежном помещении будут располагаться служебно-хозяйственные и складочные комнаты матери. Очень скоро, однако, выяснилось, что места для собрания не хватает – под натиском отца мать уступала ему одно складочное помещение за другим. Затем дело дошло до жилого верха, постепенно превращавшегося в музей, потом начали сворачиваться служебно-хозяйственные комнаты, за ними последовали детские апартаменты, был занят коридор, буфетная и, наконец, даже конюшня и каретный сарай. Не надо забывать при этом, что с 1913 года дед отдал в распоряжение отца соседний дом, в котором когда-то я родился, и он был также забит вещами, книгами и прочими материалами.
В своем собирательстве отец держался принципов: „Доброму вору все в пору“ и „Все бери, а там после разберемся“. Подобные установки рождали если не бессистемность и хаотичность, то во всяком случае неотъемлемую разнохарактерность. Все, что имело хоть какое-нибудь отношение к театру, считалось отцом входящим в компетенцию музея. Таким образом, возник богатейший отдел музыкальных инструментов, отдел композиторов, литературный отдел, собрание театральных биноклей, дамских вееров, этнографический отдел и так далее. Естественно, что при подобной постановке дела никаких помещений хватать не могло. Отсюда и возникала необходимость в перевесах и перестановках. Редкие вечера, кроме суббот, когда отец оставался дома, обычно посвящались этому занятию и пользовались моей особой любовью. Я помогал отцу, подтаскивал какие-то вещи, передавал нужные инструменты – старшие увлекались своим делом и забывали отправить меня вовремя спать» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).
БАШКИРОВ Борис Николаевич
Поэт, меценат. Один из владельцев мукомольного концерна «Братья Башкировы». Друг С. Прокофьева, К. Бальмонта, Игоря Северянина. Борису Верину посвящен сборник стихов Игоря Северянина «Соловей» (1923).
«„Борис Верин“, он же Борис Николаевич Башкиров – один из магнатов мучной Калашниковской биржи – славился в дореволюционном Петербурге как весьма примечательная и наделенная многими странностями личность. Богач и делец с весьма широкой, что называется, „чисто русской натурой“, он страстно увлекся поэзией символистов, возомнив и себя призванным к служению музам. Хорошо образованный, знающий несколько языков, юрист по университетскому диплому, он все-таки сохранил черты некоторого самодурства и необычайных пристрастий. Считая себя поэтом утонченного „декадентского склада“, этот странный человек принужден был делить свое существование между деловыми интересами „высокой коммерции“ и богемной средой северянинских „поэзо-концертов“. На его визитной карточке значилось: „Борис Николаевич Башкиров, член комитета Калашниковской биржи“, а на обороте стояло: „Борис Верин – Принц сирени“. Иногда он ошибался, поворачивая карточку не той стороной – и от этого в деловых коммерческих кругах происходило немало забавных недоразумений.
Завсегдатай литературных собраний, страстный поклонник и меценат „русского модернизма“, Башкиров был близким приятелем К. Бальмонта и делил с ним пристрастие к экзотическим напиткам. Его дом всегда был пристанищем для приезжавших из Москвы представителей „Нового искусства“, а сам он мечтал – в пику Рябушинскому – об основании в Петербурге какого-то фантастического журнала „Серебряное руно“, нимало не заботясь о мифологической точности. К сожалению, при всем своем деловом размахе и безудержной фантазии, он обладал весьма невысоким вкусом и в своих личных поэтических опытах не уходил дальше самого поверхностного дилетантизма. Он прекрасно усвоил себе „цыганско-романсовую“ северянинскую манеру и стал незаменимым подголоском этого кумира тогдашней публики, неизменно выступая вместе с ним на всех эстрадах. Он же и финансировал эти концерты, и организовывал шумную рекламу, не забывая при этом и себя. Про него рассказывали, что, отправляясь на очередной „Вечер поэз“, этот рыцарь модерна заезжал в цветочные магазины и заказывал огромные букеты своих любимых цветов, к которым потом прикреплялись широкие ленты с надписью: „несравненному“ или „пленительному поэту Борису Верину – принцу сирени“. Эти подношения „из публики“ всегда вызывали бурю восторгов в зрительном зале, когда „скромный и растерявшийся от волнения“ поэт принимал их с эстрады из рук почтительных капельдинеров как восторженную дань неведомых почитателей. Крепкий, высокий, ловко носящий смокинг, Борис Верин, наделенный чертами властной мужской красоты, производил на истерически настроенную женскую часть зала не менее яркое впечатление, чем сам его надменный патрон Игорь Северянин. Читал он свои стихи мастерски, хотя и с чисто актерским „подъемом“. Впрочем, много можно было простить этому самовлюбленному чудаку за его искреннее увлечение поэзией, ради которой он часто забывал все свои коммерческие дела. В свое время он сыграл видную роль в популяризации стихов Бальмонта и, опираясь на свою исключительную память, мог читать наизусть его книги, страница за страницей. Предпочтительной его любовью пользовался сборник „Литургия Красоты“. Собирая изредка знакомых литераторов, этот ценитель поэзии угощал их не только изысканным ужином, но и мастерской декламацией бальмонтовских терцин и сонетов.
…Этот странный человек известен был в литературных кругах – поэтических, разумеется, тем, что на свой счет и себе в убыток выпустил немало тощих стихотворных сборников той поры, оказывая бескорыстную помощь неимущим авторам. Был он доброжелателен и независтлив. И хотя сам не отличался ни талантом, ни строгим поэтическим вкусом, его любовь к поэзии, наивная и слепая, была по-своему трогательной, хотя и несколько комической» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).
«Б. Н. в Нью-Йорке разыскал томик сложных и строгих сонетов Эредиа и перевел около десятка, причем ужасно важничал, что одолел такую вещь, говорил, что многие поэты ломали себе на Эредиа ногу. Я посмотрел и нашел – что за ерунда! Конечно, сонет перевести можно. И вызвал его на матч: кто лучше переведет десять сонетов из Эредиа. Конечно, переводить тоже в форме строгого сонета, сохраняя ту же рифму, что в подлиннике. В жюри я выбрал Бальмонта, Б. Н. – Северянина. И было решено, что мы будем посылать им сонеты на пишущей машинке, переписанные так, чтобы было неизвестно, который чей, а те будут ставить отметки, которые мы будем складывать. Получивший большее число очков выигрывает состязание.
Это было задумано еще в апреле [1919. – Сост.], а в мае три сонета уже поехали к судьям. Первый ответ был от Северянина с массой пикантных примечаний. Волнение чрезвычайное. Я выиграл на несколько пунктов. Затем последовал приветственный сонет от Бальмонта. Это уже совсем придало помпу нашему состязанию. Наконец появились отметки от Бальмонта, к сожалению, без примечаний, как у Северянина, но выигрыш оказался тоже в мою пользу. Общая сумма очков за три сонета была: у меня – 58, у Б. Н. – 49. Тот – прирожденный поэт – никак не ожидал такого афронта, и даже были попытки прекратить состязание или ввести в него новые правила, но я заявил, что составлю протокол его бегства с приложением таблицы отметок и, отпечатав на машинке, разошлю его всем знакомым. Б. Н. подумал, возмутился – и состязание продолжалось…» (С. Прокофьев. Из дневника).
БАЯН Вадим
см. ВАДИМ БАЯН
БЕДНЫЙ Демьян
см. ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
БЕЛ-КОНЬ-ЛЮБОМИРСКАЯ Нимфа Алексеевна
Поэтесса. Публикации в журналах «Голос жизни», «Ars», сборнике «Акмэ». Жена С. Городецкого.
«Жена Городецкого, Анна Алексеевна, прозванная в петербургских литературных кругах Нимфой за оригинальную красоту, была радушной и гостеприимной хозяйкой. Не в пример поэту, держалась очень спокойно и сдержанно, рассуждала с мудростью, несвойственной ее молодому возрасту…Гостеприимная хозяйка, сидя за круглым столом, с каким-то подчеркнутым изяществом наливала чай в большие чашки. Она смеялась звонким, детским смехом, когда я (уже в отсутствие Сергея Городецкого) читал ей пародию Измайлова на его стихи, подражая манере чтения поэта» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).
БЕЛОУСОВ Иван Алексеевич
Поэт, прозаик, переводчик, мемуарист. Член литературного кружка «Среда». Публикации в журналах «Русское дело», «Вестник Европы», «Русское богатство», «Русская мысль», «Мир Божий», «Журнал для всех», «Нива» и др. Стихотворные сборники «Искренние песни» (М., 1902), «Стихотворения 1882–1909 гг. Кн. 1» (М., 1909), «Атава. Стихотворения. Вторая книга» (М., 1915).
«В доме его, где рос будущий поэт, никогда не было ни одной книги, иметь которые считалось более чем излишним, а сочинять их – крайне предосудительным и неприличным, да никому и в голову не могло прийти, чтобы мог среди них оказаться такой отступник…В доме никто, конечно, не подозревал, что Иван Алексеевич любит книги, много читает и много вычитывает из них существенного для жизни – не портного Белоусова, но Белоусова-поэта, каковым он родился и каковым был всю свою жизнь до конца, и это призвание свое считал самым лучшим для человека, самым славным, самым радостным, как бы оно ни было иногда тяжело.
…И юноша Белоусов, отработав день в качестве портного, по ночам, когда в доме все засыпали, писал свои песни, свои думы, свои стихи. И не только писал, но вскоре начал мало-помалу и печатать их в мелких газетах и журналах под разными псевдонимами, тщательно скрывая свое настоящее имя, чтобы не нажить суровой семейной беды.
Иван Белоусов
…В качестве портного Белоусов долгое время одевал многих литераторов и журналистов. Шили у него братья Чеховы… Сергей Глаголь (Голоушев), шили Грузинский, Тимковский. Да и кому из литературной братии в свое время не шил он простые будничные костюмы, куртки, шубы, штаны! А время он переживал тогда трудное, даже тяжелое. Вскоре после женитьбы он разошелся с отцом и открыл свою портновскую мастерскую. Как сейчас вижу я над воротами дома скромную вывеску: „Портной Белоусов“. А за этим „портным“ уже числилось несколько книг стихотворений, многочисленные переводы из „Кобзаря“, из Ады Негри, из Бернса и длинный ряд рассказов для детей» (Н. Телешов. Записки писателя).
БЕЛЫЙ Андрей
см. АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
БЕЛЯЕВ Юрий Дмитриевич
Журналист, критик, драматург, мемуарист. Публикации в журналах «Живописное обозрение», «Север», «Театр и искусство», «Новое время», заведующий театральным отделом газеты «Россия». Книги очерков «В. Ф. Комиссаржевская» (СПб., 1899, 1900), «Л. Б. Яворская» (СПб., 1900), «Актеры и пьесы» (СПб., 1902), «Мельпомена» (СПб., 1905). Повести «Барышни Шнейдер» (СПб., 1914; 4-е изд., Пг., 1916), «Сестры Шнейдер» (Пг., 1915, 1916), роман «Ведьма» (Пг., 1916), сборники «В некотором царстве» (СПб., 1907), «Городок в табакерке. Рассказы. Миниатюры Юса» (Пг., 1914), «Открытки с войны» (Пг., 1915), «Восемь рассказов» (Пг., 1917).
«У Юрия Беляева был бархатный голос и бархатные манеры, и бархатные волосы, и мягкие, тоже бархатные руки. И весь его стиль, и манера писать, и приемы хвалы, и выражения восторгов были тоже смягченные, какие-то пушистые, чуть-чуть щекочущие, – бархатные. Во всем складе его человеческой и писательской фигуры, в методе его критических статей, в непостоянстве вкуса, иногда в случайной взбалмошности приговоров сквозила не совсем мужская черта каприза.
Он был прихотлив.
И в жизни, и в своих строках в нем не было строгости. Я, разумеется, имею в виду не катоновскую строгость критического судьи, не щепетильную придирчивость, переходящую иногда в сознательную нетерпимость.
Нет, ему недоставало другой строгости, – заключающейся в последовательной прямоте, в логической системе мышления, критической выдержке в раз навсегда проложенных путях планомерной и неуклонной мысли. На столе этого театрального судьи не хватало свода собственных эстетических законов, и он судил и рядил, руководясь неизменно одним своим настроением.
…Все – и его манера жить, и его отзывы, и его тон беседы, и его недовольные губы, и его редко зажигавшиеся глаза, – все говорило о какой-то неизлечимой его скуке, о том, что ему все на свете успело надоесть, пригляделось, примелькалось, приелось…
В Беляеве жило больше нежного, чем злого, он не любил грубости и от нее бежал, „куксился“ на всякую тривиальность и неосторожность, не терпел жаргонных словечек и во всем своем внешнем облике производил впечатление воспитанности и порядочности, далеких от цинизма выражений и анекдотов, почему-то так легко и охотно прощаемого в русских холостых беседах.
Но внутри его жил циник. И Беляев был именно циничен в неразборчивости и случайности своих суждений, своих отношений к людям, даже неблагодарный в воспоминаниях и не всегда осторожный в оценках даже тех, кому он мог бы быть признателен.
Юрий Беляев
…Он умел нравиться даже своими недостатками. Впрочем, тут играла большую роль его личность. В своих писаниях он был не только талантлив, но еще и трогателен. Этому верили, и когда, зябкий, он вдруг говорил в рецензии о том, что „завернули холода, стужа на улице, стужа и в сердце“ – это чувство осенней непогоды передавалось и его читателю. В этом уменье быть приятным, писать приятно и приятно себе противоречить был секрет беляевского дарования и беляевского очарования. Вот это он знал, вот это он чувствовал хорошо» (П. Пильский. Роман с театром).
«Изящно и метко писал он порой свою рецензию, и по легкому, фривольному рисунку ее пленительно извивалась шутка, иногда добродушная, а иногда зло кусавшая и ядовитая, как змеиное жало. Он был близким другом Шаляпина, Дальского, Далматова, Савиной, Комиссаржевской, Яворской» (Н. Ходотов. Близкое – далекое).
«В статьях своих Беляев кокетничал фразой, щегольским парадоксом, острым словцом, хотя все же это не могло скрыть его бесспорного природного таланта. Он был, вообще, гораздо сильнее в художественных произведениях – водевилях и пьесах („Барышни Шнейдер“ действительно талантливая вещь), чем в театральных рецензиях и газетной публицистике…Он жил эпикурейцем, сибаритничал, с утра пил шампанское с Борисом Сувориным, большим специалистом по этой части, и напивался иногда до сущего безобразия» (А. Кугель. Листья с дерева).
БЕНИСЛАВСКАЯ Галина Артуровна
Литературный работник, мемуарист. Гражданская жена Есенина (1924).
«Галя сыграла большую благородную роль в жизни Сергея. Когда он знакомил меня с ней, сказал:
– Относись к ней лучше, чем ко мне!
– Хорошо, Сережа! Будет сделано!
Есенин, довольный, прищурил правый глаз, а Бениславская смутилась. Она была года на два моложе его, но выглядела девочкой, в которой, когда она с задором спорила или азартно смеялась, проглядывало что-то мальчишеское. Она была похожа на грузинку (ее мать – грузинка), отличалась своеобразной красотой, привлекательностью. Галя причесывала короткие волосы на прямой пробор, как юноша, носила скромное платье с длинными рукавами и, беседуя, любила засовывать в обшлага руки. В присутствии Сергея, которого очень любила, Галя расцветала, на щеках появлялся нежный румянец, движения становились легкими. Ее глаза, попадая в солнечные лучи, загорались, как два изумруда. Об этом знали. Шутя, говорили, что она из породы кошек. Галя не отвечала, застенчиво улыбаясь. Она ходила, переставляя ноги по прямой линии и поднимая колени чуточку выше, чем требовалось. Будто ехала на велосипеде, что первый заметил наблюдательный Есенин. Об этом тоже знали. Кое-кто за глаза называл ее есенинской велосипедисткой.
…Эта двадцатитрехлетняя девушка за свою короткую жизнь перенесла столько, сколько другая женщина не переживает за весь свой век. Она в полном смысле слова любила Есенина больше своей жизни, восторгалась его стихами, но, когда считала нужным, искренно их критиковала, и Сергей прислушивался к ее мнению» (М. Ройзман. Все, что помню о Есенине).
БЕНУА Александр Николаевич
Живописец, театральный художник, художественный критик, историк искусства, режиссер, мемуарист. Один из учредителей и идеологов объединения «Мир искусства». Постоянный сотрудник журнала «Мир искусства» (1899–1904), с 1904 – соредактор журнала (совместно с С. Дягилевым). В 1901–1902 редактировал сборники «Художественные сокровища России». Публикации в журналах «Мир искусства», «Старые годы», «Московский еженедельник», «Новый путь» и др. Книги «История живописи в XIX в.» (СПб., 1902), «История живописи всех времен и народов» (т. 1–4, СПб., 1912–1917), «Возникновение „Мира искусства“» (Л., 1928). Работы в театре: «Гибель богов» Р. Вагнера (1903), «Петрушка» И. Стравинского (1911) и др. В 1908–1911 – художественный руководитель антрепризы С. Дягилева. В 1912–1915 – зав. художественной частью и соруководитель МХТ («Мольеровский спектакль», 1913; совместно с К. Станиславским и В. Немировичем-Данченко). С 1918 – режиссер и художник Мариинского театра и Большого драматического театра в Петрограде. С 1926 – за границей.
«Для меня как-никак главным в искусстве всегда было (и до сих пор остается) то, что, за неимением другого слова, приходится назвать избитым словом „поэзия“ или еще более предосудительным в наши дни словом – „содержание“. Я не менее другого падок на красоту красок, и меня может пленить в сильнейшей степени игра линий, сочетание колеров, блеск и виртуозность техники, но если эта красочность, эта игра форм и эта техника ничему более высокому или более глубокому (все слова, потерявшие прежнюю свою силу, но вот других пока не создано) не служат, то они не будят во мне тех чудесных ощущений, для которых, по-моему, и существует искусство. Здесь дело не в „сюжете“, который может оставаться и чуждым, непонятным, неугадываемым, а здесь все дело в какой-то тайне, которая проникает до глубины нашего существа и возбуждает там ни с чем не сравнимые упования, надежды, мысли, эмоции и вообще то, что называется „движениями души“. В моем представлении и в моем непоколебимом убеждении эта тайна и есть искусство» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Встречаясь с Бенуа в Версале, я понял, насколько кисть и краски служат для него инструментами познания: это его циркуль и отвес; он не только творит – он исследует и проверяет.
Критик и художник в нем слиты органически.
Чувствуется, что он не может судить о художественной эпохе, предварительно не выверив ее собственной кистью, и что он не подойдет к природе, не сделав справки о том, как она до сих пор принималась и трактовалась глазом живописцев иных времен.
За спиной Бенуа-живописца всегда стоит художественный критик, дающий каждому движению его кисти историческую обоснованность, а перо Бенуа-критика направляет художник и неволит его к неожиданным скачкам, капризным пристрастиям и антипатиям, не оправдываемым исторической логикой, но эстетически всегда правым.
Каждый рисунок, каждую картину Бенуа можно логически доказать, каждую статью нужно почувствовать живописным чутьем.
…Бенуа – сердце „Мира искусства“. Все качества таланта предназначили его для этой роли: и его свойство как художественного критика, который, не ограничиваясь ролью теоретика своего поколения, с самого начала имел намеренье стать архитектором „Всеобщей истории живописи“, и эклектизм его художественных вкусов, и редкая терпимость к крайним течениям, которая, лучась из него, все поколение „Мира искусства“ сделала исключением среди русских художественных нравов, и, наконец, многообразие его знаний, и применение их не только в живописи, но и в театре, и в балете, и в архитектуре – энциклопедизм его ремесла» (М. Волошин. Александр Бенуа).
«Александр Николаевич Бенуа – в кратких, памятных встречах в Париже провеял мне легким, весенним теплом; от ученого, с виду холодного вылощенного историка живописи я не ждал ничего; получил – очень много; сперва я художника в нем не почувствовал, – а дипломата ответственной партии „Мира искусства“, ведущей большое культурное дело и жертвующей ради целого – многим; А. Н. Бенуа был в ней главным политиком; Дягилев был импресарио, антрепренер, режиссер; Бенуа ж давал, так сказать, постановочный текст; от его элегантных статей таки прямо зависел стиль выставок Дягилева, стиль декораций балетов, стиль хореографии; в целом держась нужной линии, часто был вынужден переоценивать, недооценивать: тактики ради…
Вылощенный, как натертый паркет, элегантно скользящий, немного сутулый, в пенсне, в сюртуке, – Александр Николаевич черной опрятно остриженною бородою и лысиной блещущей несся, глядя исподлобья глазами лучистыми, производя впечатленье красивого и темпераментного человека; не знал: мозг иль сердце диктуют ему плодотворную деятельность.
…Выглядел он моложаво, изящно мелькая своим силуэтом, похожим на черную сепию, – всюду: на выставках, лекциях и на премьерах балета; мелькнет и зацепится: мягко сутулясь широкой спиной; с кем-нибудь разговаривает с близоруким, чуть-чуть церемонным расклоном на вытянутой перед собою ноге; и естественным, легким движеньем скругленной руки, давши острую характеристику виденного, проскользнувши, исчезнет; с французским изяществом сжато бросал он итоги раздумий своих – парадоксами» (Андрей Белый. Между двух революций).
«Редко в жизни мне случалось встречать столь симпатичного человека. Полное отсутствие всякой рисовки, всякой позы, всякого самомнения, совершенная простота отношений, искреннее дружелюбие делали его сразу точно давно знакомым. Его добродушие было тем привлекательнее, что не имело типично русского оттенка слабохарактерности: оно уживалось с деятельным и стойким темпераментом. В этом сочетании Бенуа выглядит скорее французом, вообще западноевропейцем, хотя самое добродушие у него чисто русское. Еще одна культурная черта отличает Бенуа: он умеет слушать других, тогда как настоящий русский человек слушает только самого себя. Мережковский находил мало столь внимательных и терпеливых, как он, слушателей для своих огнедышащих диатриб, согревавших сухим жаром редакционные понедельники» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«Мне запомнился взгляд Бенуа: за очками, иногда даже двойными, взгляд был мягким и ласковым, а главное, он как бы состоял из весьма сложного „коктейля“ чувств: тут была и шутка, тут было и острое вглядывание человека, являющегося ценителем и знатоком не только шедевров искусства, но и людей и их взаимоотношений.
Этот взгляд как бы испытывал и расценивал вас: кто вы, „из каковых“, но, чтобы не обидеть человека этим разглядыванием, любезная улыбка и ласковое подбадривание маскировали остроту его взгляда.
Во внутреннем „я“ Бенуа было много улыбок. Без улыбок, игривости и смешка нельзя было бы сочинить, скажем, костюмы к „Петрушке“. И вместе с тем взгляд его иногда бывал и печален и даже горек, а в эпоху 1920–1924 годов очень, очень часто выражал усталость и огорченность.
…В Александре Бенуа было что-то от чемпиона и силача, но в области, так мало доступной большинству, – в области изощренного восприятия созданий искусства. Быстрота мысли, ясность определения и угадка эстетической „изюминки“. Точность характеристик, когда дело касалось новых дарований. И давал он эти характеристики не после полугода размышлений, а мгновенно, между третьим и четвертым глотком чая за семейным столом на улице Глинки.
Это восхищало окружающих его людей. И влюбляло в него» (В. Милашевский. Вчера, позавчера…).
«Он мне сразу страшно понравился, больше всех, и это мое первое впечатление сохранилось у меня вслед за тем на всю жизнь. Помимо большого ума, исключительной даровитости и чрезвычайной разносторонности он был искренен и честен. Он был вспыльчив и способен на истерические выходки, если бывал чем-либо или кем-либо задет за живое и чувствовал себя правым.
У Бенуа много страстей, но из них самая большая – страсть к искусству, а в области искусства, пожалуй, к театру. Он и сам не раз мне в этом признавался. Театр он любит с детства, любит беззаветно, беспредельно, готовый отдать ему себя в любую минуту, забыть для него все на свете. Он самый театральный человек, какого я в жизни встречал, не менее театральный, чем сам Станиславский, чем Мейерхольд, но театральный в широчайшем и глубочайшем значении слова. Он хороший музыкант, прекрасный импровизатор на рояле, уступавший по этой части только своему брату, Альберту Николаевичу. Владея французским и немецким языками как русским, он перечитал на этих языках все, что только можно и нужно, по общелитературной и драматургической линии. Он, наверно, мог бы написать выдающуюся пьесу, но не написал ее только за отсутствием времени; его день был в течение всей жизни до отказа заполнен разными неотложными и всегда срочными делами: литературными, театральными, художественными, чтением, общественными нагрузками – устройством выставок, собраниями, заседаниями, спектаклями, концертами.
Обладая литературным талантом, он писал легко и занимательно, хотя в своих критических суждениях не всегда бывал беспристрастен. Его пристрастие исходило, впрочем, не от радения родному человечку, а из сочувствия одинаковому образу мыслей и чувств, родному направлению.
…Бенуа – блестящий рисовальщик… Он рисовальщик-изобретатель, рисовальщик-импровизатор. Ему стоит взять лист бумаги, чтобы вмиг заполнить его композицией на любую тему, всегда свободной, непрерывно льющейся и всегда имеющей нечто от заражающего и веселого духа барокко. Барокко и есть его самая настоящая стихия, унаследованная им от отца, такого же бесконечно изобретательного рисовальщика, и деда-архитектора Кавоса, а от него – от венецианцев XVIII века.
…Лучшие создания Бенуа – его иллюстрации, а венцом их является „Медный всадник“, сверкающая жемчужина во всем его творчестве. Все иллюстрации к великим литературным произведениям страдают обычно одним существенным недостатком: они неизмеримо ниже оригиналов и неубедительны в своей трактовке персонажей данного автора. Можно представить себе их так, но можно вообразить и иначе – гораздо лучше и ближе к авторскому образу. Увидев рисунки к „Медному всаднику“ Бенуа, не можешь уже представить себе и пушкинских образов иначе» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Обладая феноменальной памятью, он все свои знания претворял своим исключительным умом. Ум его был творящий, и творческое начало неистощимо. Все, что он воспринимал от внешнего мира, подвергалось обработке этого блестящего ума. Быстрота восприятия у него была изумительная. Редкая способность ориентации в незнакомой для него области и умение углубиться в нее до конца. Жизнеспособность его была безгранична. Неутомимость удивительная. Мы давно уже все устанем, размякнем, примолкнем, бывало, в вагоне, когда вечером возвращаемся после целого дня, проведенного где-нибудь за городом в прогулках и работе, а Александр Николаевич свеж и бодр. При тряске вагона дорисовывает свои этюды, отмечает что-то в своей записной книжке и часто поет. Иногда даже просто во все горло кричит. Жизнь бьет в нем ключом» (А. Остроумова-Лебедева. Автобиографические записки).
«Некоторые люди становятся символами, еще не отойдя в прошлое. Таким символом был Блок, и вовсе не потому, что он „символист“. В нем сосредоточилось все лучшее, что было в литературе и современности. Таким символом стал Александр Бенуа, олицетворяющий – не знаю, лучшее ли, но несомненно самое значительное, что есть в русской художественной культуре.
Если прав А. Белый, утверждающий, что „искусство есть умение жить“, то Александр Николаевич Бенуа один из крупнейших художников: его уменье жить в мире искусства (говорю это без всякой претензии на каламбур) – совершенно исключительно. Он прирожденный гурман искусства, он как никто умеет гутировать [смаковать. – Сост.] художественные „лакомства“ и знает цену старому вину. Бенуа – это пылкий любовник искусства, у него нестареющее, неостывающее сердце. Как щедрый bon vivant [франц. любитель пожить в удовольствие. – Сост.], он умеет „брать“ дары искусства, но умеет и „давать“. Он и в повседневной жизни любит и умеет окружать себя красивыми вещами; искренно печаловался он в одном из своих фельетонов (в „Речи“) о том, что так редко встречается у нас потребность окружить себя в повседневной жизни красотой.
Немыслимо представить себе Бенуа в пустой и бедной комнате; ему необходим „музейный фон“, а еще лучше – смесь „антикварности“ и „современности“, „старины“ и „модерна“, – ибо Бенуа недаром автор „Истории живописи всех времен и народов“.
…В сером пиджачке, сутуловатый, с головой, слегка наклоненной вперед, как бы от постоянной привычки склоняться над рисунком или рукописью; всегда приветливый, серьезно-иронический, осторожно-внимательный; без тени „величия“, без всякой заносчивости, но с полным сознанием своей „роли“ – таков этот маленький человек, чье имя упоминается тысячекратно в нашей литературе по искусству и если не „склоняется на все лады“, то только потому, что оно несклоняемо. Оно не склоняется ни грамматически, ни символически: перед натиском „левых“, под свист и шипенье новаторов, перед набегом „художественной“ черни не дрогнул, не склонился стяг „Бенуа“, водруженный на вершинах русского искусствознания. И это потому, что Бенуа уже в истории, а историю переделать невозможно» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).
БЕРБЕРОВА Нина Николаевна
Писательница, мемуаристка. Произведения «Последние и первые. Роман из эмигрантской жизни» (Париж, 1930), «Повелительница» (Берлин, 1932), «Чайковский. История одинокой жизни» (Берлин, 1936), «Бородин» (Берлин, 1938), «Без заката» (Париж, 1938), «Облегчение участи» (Париж, 1949), «Курсив мой» (Мюнхен, 1972), «Железная женщина…» (Нью-Йорк, 1981), «Люди и ложи» (Нью-Йорк, 1986) и др. Вторая жена В. Ходасевича.
«Я смотрю из настоящего в прошлое и вижу, что я всю жизнь была одна. Несмотря на мои замужества, на дружбы, на встречи, на прочные и продолжительные отношения с людьми, на любовные радости и горести, на работу, я была одна. Несмотря на три „подготовки“ (но не попытки!) самоубийства (внимательное рассматривание возможностей, какое несомненно бывает у всех), несмотря на разлуку с близкими, на отсутствие русской речи вокруг, я была счастливым человеком. Величайшим счастьем я считаю именно тот факт, что я была одна, и ценила это. Я смогла узнать себя рано и продолжать это узнавание долго. И еще одно обстоятельство помогло мне: не нашлось никого, на кого я смогла бы опереться, мне нужно было самой найти свою жизнь и ее значение. На меня иногда опирались люди. И как-то так вышло (как, впрочем, у многих людей моего века), что мне в жизни „ничего не перепало“. Так что я никому ничего не должна и ни перед кем не виновата. Мне кажется, я никого не беспокоила собой и ни на ком не висла. И благодаря здоровью не слишком заботилась о самой себе. Мне давно стало ясно, что жить, и особенно умирать, легче, когда видишь жизнь как целое, с ее началом, серединой и концом. У меня были мифы, но никогда не было мифологии» (Н. Берберова. Из предисловия ко второму изданию книги «Курсив мой»).
«Отец ее был ростовский армянин, а мать русская, и это смешение кровей дало прекрасные результаты. Нина была рослая, сильная, здоровая девушка с громким веселым голосом, с открытым лицом, с широко расставленными серыми глазами. По самой середке ее верхних зубов была маленькая расщелинка, очень ее красившая. Она, подобно мне, писала множество стихов и знала наизусть всех любимых поэтов.
Особенно подружились мы с ней осенью 1921 года, когда я вернулся из Псковской губернии. Нас объединяло то, что она, так же как и я, воспитана была на Блоке, Фете и Некрасове, а не на Гумилеве и Брюсове. Так же, как и я, к окружавшим нас гумилевцам она чувствовала глухую и невнятную неприязнь. Дружба наша заключалась почти исключительно в том, что мы долгими часами то днем, то ночью гуляли вдвоем по пустынному Петрограду и вслух читали друг другу стихи.
…То, что Ходасевич влюбился в Нину, мне казалось еще более или менее естественным. Но как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог…Прежде всего она почти на целую голову была выше его ростом. И старше ее он был по крайней мере вдвое.
…Тайный их роман, о котором вначале знал только я, развивался так пылко и бурно, что, разумеется, скоро о нем догадались многие. Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел, и очки его поблескивали куда бойчей и веселей, чем раньше. Он на несколько месяцев спрятал свой трагизм и даже временно стал относиться к мирозданию значительно лучше» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).
БЕРДЯЕВ Николай Александрович
Философ, литератор, публицист, общественный деятель. Соредактор журналов «Новый путь» и «Вопросы жизни». Член Московского литературно-художественного кружка, Религиозно-философского общества. Публикации в журналах «Мир Божий», «Вопросы жизни», «Русская мысль» и др. Сборники статей и монографии «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии» (СПб., 1901), «Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные и литературные (1900–1906)» (СПб., 1907), «Философия свободы» (М., 1911), «Смысл творчества. Опыт оправдания человека» (М., 1916), «Судьба России» (М., 1918), «Из глубины» (М.; Пг., 1918), «Кризис искусства» (М., 1918) и др. С 1922 – за границей.
«Высокий, чернявый, кудрявый, почти до плечей разметавшийся гривою, высоколобый, щеками румяными так контрастировал с черной бородкой и синим, доверчивым глазом; не то сокрушающий дерзостным словом престолы царей Навуходоносор, не то – древний черниговский князь, гарцевавший не на табурете – в седле, чтобы биться с татарами.
…Лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка; сказуемое, подлежащее, точка, которую ставил его карандашик-копье… ни возраст, ни пол, ни достаток, ни класс не влияли; сиди тут Бог-отец, паралитик или пупс, – с одинаковою убежденностью произнесется прокол точки зрения: точкою зрения; „мавр“ – непреклонен!
…Бердяев, вспыхивая, выговаривал нестерпимые, узкие крайне, дотошные истины; лично же был не узок, и даже – широк, до момента, когда себя обрывал: „Довольно: понятно!“
И тогда над мыслителем или течением мысли, искусства, политики ставился крест: возомнивший себя крестоносцем, Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им наполовину понятой мысли; себя он ужасно обуживал; необузданное воображение воздвигало очередную химеру; эту химеру оковывал непереносным догматом он; оковав – никогда уже более не внимал тому, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотною стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знанья предмета, провидя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им – под догмат… и он объявлял крестовый поход против созданной им химеры, дергаясь, вспыхивая, выстреливая градом злосчастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных „бердяинок“ приступами штурмовать иногда лишь „четвертое“ измерение; и вылетал, как в трубу, в мир чудовищных снов: он – кричал по ночам; мне казался всегда он „субъективистом“ от догматического православия или, обратно: правоверным догматиком мира иллюзий.
Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый, очень всегда хлебосольный» (Андрей Белый. Начало века).
«Он не только красив, но и на редкость декоративен. Минутами, когда его благородная голова перестает подергиваться… и успокоенное лицо отходит в тишину и даль духовного созерцания, он невольно напоминает колористически страстные и все же духовно утонченные портреты Тициана. В горячих глазах Николая Александровича с золотою иронической искрой, в его темных, волнистых почти что до плеч волосах, во всей природе его нарядности есть нечто романское. По внешности он скорее европейский аристократ, чем русский барин. Его предков легче представить себе рыцарями, гордо выезжающими из ворот средневекового замка, чем боярами, согбенно переступающими порог низких палат. У Бердяева прекрасные руки, он любит перчатки – быть может, в память того бранного значения, которое брошенная перчатка имела в феодальные времена.
Темперамент у Бердяева боевой. Все статьи его и даже книги – атаки. Он и с Богом разговаривает так, как будто атакует Его в небесной крепости.
Подобно Чаадаеву, писавшему, что он почел бы себя безумным, если бы у него в голове оказалось больше одной мысли, – Бердяев определенный однодум. Единая мысль, которою он мучился уже в довоенной Москве и которою будет мучиться и на смертном одре, это мысль о свободе. Многократно меняя свои теоретические точки зрения и свои оценки, Бердяев никогда не изменял ни своей теме, ни своему пафосу: как марксист он защищал экономическое и социальное раскрепощение масс, как идеалист – свободу духовного творчества от экономических баз и идеологических тенденций, как христианин он с каждым годом все страстнее защищает свободное сотрудничество человека с Богом и с недопустимою подчас запальчивостью борется против авторитарных посягательств духовенства на свободу профетически-философского духа в христианстве. На исходе средневековья Н. А. Бердяев, несмотря на свое христианство, мог бы кончить свою жизнь и на костре» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
«Это был в то время красивый, с матовым оттенком кожи лица, окаймленного черной бородой, и такой же шевелюрой человек. Великолепный словесный фехтовальщик, остроумный, находчивый, начитанный, он порой успешно справлялся со своей „ролью“.
Выступления Бердяева с одинаковым вниманием воспринимались и людьми, бережно чтившими традиции, и молодежью, захваченной и увлеченной пафосом отрицания, стремившейся безжалостно свергать признаваемых „богов“ во имя неведомых „кумиров“. Солидная, всегда хорошо аргументированная словесная вязь выступлений Н. А. Бердяева вносила в разгоряченную атмосферу диспутов спокойствие. Его речи если не примиряли крайности, то помогали созданию обстановки, создавшей видимость рассудительных, серьезных разговоров о задачах искусства в современной жизни» (В. Лобанов. Кануны).
«Бердяев был щеголеват, носил галстуки бабочкой, веселых цветов, говорил много, пылко, в нем сразу чувствовался южанин – это не наш орловский или калужский человек. (И в речи юг: проблэма, сэрдце, станьция.) В общем, облик выдающийся. Бурный и вечно кипящий. В молодости я немало его читал, и в развитии моем внутреннем он роль сыграл – христианский философ линии Владимира Соловьева, но другого темперамента, уж очень нервен и в какой-то мере деспотичен (хотя стоял за свободу). Странным образом, деспотизм сквозил в самой фразе писания его. Фразы – заявления, почти предписания. Повторяю, имел он на меня влияние как философ. Как писатель никогда близок не был. Слишком для меня барабан. Все повелительно и однообразно. И никакого словесного своеобразия. Таких писателей легко переводить, они выходят хорошо на иностранных языках.
В нем была и французская кровь – кажется, довольно отдаленных предков. А отец его был барин южнорусских краев, от него, думаю, Николай Александрович наследовал вспыльчивость; помню, рассказывали, что отец этот вскипел раз на какого-то монаха, погнался за ним и чуть не прибил палкой. (Монахов-то и Н. А. не любил. Но не бил. И к детям был равнодушен.)» (Б. Зайцев. Далекое).
«Молодой человек, довольно высокий, с красивою гривою волос, он, как многие помнят, был страшно обезображен тогда еще только начинавшим разыгрываться „тиком“. Бердяев был большим мастером „разговора“. И вот этот блестящий оратор вдруг посреди какой-нибудь фразы – на какую-нибудь секунду – приостанавливался. Вдруг раскрывался рот, изо рта показывался его язык и до самого корня весь вылезал наружу. Понятно, все лицо вместе с тем искажалось ужасной гримасой. Однако через мгновение все становилось на свое место; прерванные слова и фраза благополучно и кругло получали свое завершение, – перед нами вновь был тот же красивый молодой философ, который только что приводил в восхищение всех дам» (В. Пяст. Встречи).
«Ходил слух, что язык стал высовываться после того, как Бердяев увидел дьявола. Сам он мне (действительно) рассказывал, как однажды ночью обнаружил у себя под кроватью кучу дьяволов и, спасаясь от них, выскочил на лестницу» (К. Локс. Повесть об одном десятилетии).
«Бердяев признавался, что с начала до конца жизни ощущал себя в ней „прохожим“ и своим отличительным свойством считал нелюбовь к семейственности, тягу к сидению в собственной скорлупе, и, собственно, все его дружеские отношения, всегда лишенные какой-либо фамильярности, были неизменно лишь постольку-поскольку…
Он имел аскетические вкусы, но не шел аскетическим путем и обманывал ожидания всех, кто рассчитывал, что он к ним примкнет. Он был и оставался человеком собственной идеи своего искания истины, во всем участвовал как бы издалека, неоднократно говорил о том, что никогда не чувствовал восторга, влияния, но зато не раз переживал „экстаз“ разрыва. Одиночество словно радовало его, для него оно было возвращением из чужого мира в свой родной, и это отчасти объясняет его отталкивание от всего академического. Может быть, действительно не без основания считал себя самым нетрадиционным человеком на свете.
Ему никогда не довелось порывать с авторитетами, хотя бы потому, что он их по-настоящему никогда не признавал. Он искренне любил греческих трагиков, Сервантеса и Шекспира, Диккенса и Бальзака, даже „Отверженные“ Гюго, но более всего – Ибсена и Бодлера. А из русских, кроме Достоевского и Толстого, ближе всего ему были Лермонтов и Тютчев; как ни странно, Пушкина он сумел оценить только на склоне лет. А в философии он более всего привязался к Канту; зато с оттенком иронии относился ко всем неокантианцам, которые, по его словам, только искажают идею своего учителя, тогда как сам он всю жизнь враждовал с моралью общеобязательного» (А. Бахрах. Кламарский мудрец (Николай Бердяев)).
«…Несчастие Бердяева, что он не православный, не католик, не мусульманин, не язычник, не просто светский человек и не только писатель. Около этого есть немного мистика и немного философа. К тому дан блеск стилиста, собеседника и члена общества. Однако больше всего в нем француза и мусульманина. Я бы назвал его французом из Алжира. Но Бог послал его писать для русских и в неуклюжих русских журналах. От этого он вечно „не на месте“ и всегда раздражен, не удовлетворен и сердится. Но „по-алжирски“, т. е. красиво» (В. Розанов. Последние листья).
БИЛИБИН Иван Яковлевич
Живописец, график, театральный художник. Ученик И. Репина. Участник выставок объединения «Мир искусства» (с 1899) и «Союза русских художников» (1903–1910); принимал участие в оформлении журналов «Мир искусства», «Адская почта», «Золотое руно» и др. Иллюстрации к народным сказкам и былинам «Царевна-лягушка» (1901), «Василиса Прекрасная» (1902), «Вольга» (1904) и др., к сказкам Пушкина. Оформлял спектакли «Садко» Н. Римского-Корсакова (1909 и 1914), «Руслан и Людмила» М. Глинки (1913) и др. С 1920 по 1936 жил в эмиграции. Умер от голода в блокадном Ленинграде.
«Выдающимся представителем национального русского искусства был И. Я. Билибин. Несомненно большой мастер в графическом и демонстративном искусстве (в серии народных сказок и былин), он был и художником сцены.
Как это ни странно, в его чрезвычайно аккуратно, протокольно-внимательно, по историческим документам исполняемых работах он со своей суховатой техникой был сродни немецкому искусству. В расцветке, впадая в пестроту, он не проявлял подлинного живописного дара. Его искусство было более почтенно, чем вдохновенно, но нельзя не отметить у Билибина большой изобретательности и фантазии в композициях разного рода» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).
«Билибин был довольно высок и строен, но, как большинство художников-графиков, слегка сутулился. Кроме того, у него была подскакивающая (слегка) походка – „пляска святого Витта“. Говорил он заикаясь: когда был спокоен – едва заметно, когда же волновался – повторял почти каждый слог, в особенности начальный каждой фразы два-три раза. И тогда его с непривычки мне было трудно понять. Лицо у него было типичное русское – лицо красивого боярина. Брюнет с карими глазами, он носил окладистую бороду и волосы, зачесанные назад. Всегда слегка надушен, с выхоленными руками и кружевным белым платком, кокетливо выглядывающим из бокового карманчика пиджака (или визитки), он не любил ничего кричащего, пестрого и выглядел (на первый взгляд) натянутым „светским“ человеком, будучи по натуре чрезвычайно прост и общителен» (И. Мозалевский. В Петербурге и Париже).
«С Иваном Яковлевичем Билибиным я познакомилась в 1911 году. Это был милейший человек, очень простой, веселый, остроумный и жизнерадостный. С ним было и интересно, и приятно встречаться. Он любил вспоминать и рассказывать о своих поездках по различным губерниям. Какую богатую коллекцию костюмов он собрал: были у него и сарафаны, и ковши, и юбки, и различные повойники, и полотенца, и платки. Все это было расшито изумительными узорами. Иван Яковлевич любил все эти предметы и украшал ими свою квартиру на 10-й линии Васильевского острова. У него был большой вкус, и его квартира походила на музей.
В столовой стояли соломенные стулья, а на столе, покрытом красивой деревенской скатертью, стояли пузатый самовар, трактирный чайник и красивые расписные чашки, в которых чай казался вкуснее. Иван Яковлевич был гостеприимным и хлебосольным хозяином, как и полагается быть настоящему русскому. А сколько он знал народных прибауток и поговорок. Он любил подшутить над приятелями, которых у него было много. Однажды он слушал, как немолодой знакомый что-то весело рассказывал и смеялся, и вдруг к нему обратился: „Что ты, дедушка, хохочешь, али ты жениться хочешь? Я жениться не хочу, просто так похохочу“. У меня был брат Коля, застенчивый юноша, очень высокий, худой. Иван Яковлевич над ним любил при всех подшутить: „Что-то там вдали колыхаеца? Это Коленька хромой зонтом упираеца“.
Себя Иван Яковлевич называл Жан Жаковлевичем, а французского писателя Жан-Жака Руссо Иваном Яковлевичем и уверял, что это совсем одно и то же.
Иван Яковлевич был большим эстетом, все, что его окружало, было красиво, со вкусом, он не допускал ничего кричащего, одевался строго, но чрезвычайно элегантно и никогда не распускался, даже в деревне» (К. Янович. Яман-Кола).
«К своей работе Иван Яковлевич относился с большой тщательностью и придирчивостью. Несмотря на огромный опыт книжно-графической работы, постоянно задумывался над тем, как нужно иллюстрировать то или иное произведение, внимательно, несколько раз читал его, привлекал огромный подсобный материал (книги, музеи), пользовался консультациями специалистов.
…Набросок будущей композиции Иван Яковлевич делал на клочке бумаги или в альбоме. Далее он брал кальку и на ней жестким карандашом разрабатывал задуманный рисунок. Завершив эту работу, художник переносил композицию на ватман. Затем приступал к расцвечиванию. Сильно разбавив акварельную краску чаще всего с желтовато-золотистым оттенком, он наносил ее на всю поверхность обрамленного им рисунка. Затем оконтуривал отдельные предметы избранным цветом и тем же цветом, только более светлым – разбавленным, покрывал ограниченную таким образом площадь. За всю совместную жизнь с Иваном Яковлевичем я никогда не видел его работающим пером. Все его работы выполнены кистью.
Работая над иллюстрированием книги, Иван Яковлевич уделял очень большое внимание „подсобным иллюстрациям“ – заставкам, заглавным буквам, концовкам и пр. В создании орнаментального мотива и осуществлении его художник обладал поразительным чутьем и поразительной твердостью руки. Однажды… между нами возник спор. Я как-то обмолвился, что он с закрытыми глазами не создаст четкого рисунка орнамента. Иван Яковлевич улыбнулся и предложил мне спорить с ним на щелчки по носу. Я забинтовал ему глаза, он взял в руки карандаш, нарисовал простой, совершенно четкий орнаментальный мотив» (М. Потоцкий. Дядя Ваня).
«У Билибина было твердое правило, которое он не столько проповедовал словесно, сколько утверждал своею повседневною практикой: это профессиональная безупречность, „чистая работа“ – определение, которое во всяком ремесле означает высокий класс мастерства. Он морщился, когда видел на рисунке штрихи, замазанные белилами, и требовал, чтобы и прямые линии рамки вокруг рисунка были проведены тушью от руки, без помощи линейки и рейсфедера. Этот культ уверенной, твердо проведенной линии мы видим во всех его работах. В них нет недосказанных мест. Даже зыбкие, неопределенные формы облаков или морской пены он заключает в проволоку непрерывного штриха. В этом однообразии приемов и сила и слабость графики Билибина. Ее язык пригоден только для ограниченного круга тем.
…За годы скитаний на чужбине он побывал даже в Африке. Затем обосновался в Париже, где имел своего издателя. Во время мирового финансового кризиса художники-французы стали коситься на „метеков“ – иностранцев, отбивающих у них хлеб. Издатель предложил Билибину переменить фамилию на французскую: „Сударь, ваши рисунки нравятся публике, но ваше иностранное имя вызывает недобрые чувства среди собратьев-художников. Выберите себе какую-нибудь французскую фамилию: Durand, Dupont – не все ли вам равно? – и мы будем публиковать вас под этим именем. А Bilibinе, Libibin, Bilibine – это звучит чуждо для французского уха“.
Билибин отвечал ему с достоинством: „Monsieur, существует старая, рваная тряпка, за которую сражаются, за которую умирают. Эта тряпка называется знамя! Мое имя – это мое знамя“. И менять фамилии не стал» (Н. Кузьмин. Художник и книга).
БИРМАН Серафима Германовна
Драматическая актриса, режиссер, педагог. С 1911 – актриса МХТ. С 1913 – также в 1-й студии МХТ. С 1924 – в МХАТ-2.
«Не знаю, чем объяснить, но я не сразу заметила ее некрасивость. Первое, что обратило мое внимание, – особенное выражение глаз, в глубине которых будто притаился талант, и любопытство, с каким она смотрела на мир. Так я увидела ее впервые, мою Симу – подругу, спутницу, партнершу, сестру.
…Уже потом, в театре, я рассмотрела ее подробно и почти испугалась – такой она показалась мне угловатой, костлявой, с большим носом, занимавшим слишком много места на лице. Но не смотреть на нее, не запомнить было нельзя. Даже те, кто воспринимал ее внешность как вызов природе, не могли от нее оторваться – уж очень оригинальна, необычна, и незримая печать таланта проступает во всем, что делает. Мы сошлись не сразу – она считала меня слишком счастливой, в чем-то подозревала – никто не знал в чем. Подозрительность (она, увы, осталась ее вечным свойством, а с годами усилилась до болезненности), мнительность, боязнь быть смешной, лишней шли, вероятно, от провинциальности – всего три года отделяли ее от родного Кишинева…Тогда она еще немного знала по-молдавски (потом забыла), и слова у нее звучали красиво, и губы складывались привычно, как у людей, говорящих на родном языке. Была она молода, до изумления невинна душой и изо всех сил старалась скрыть природную веселость, считая, что ей идет печаль. На одной фотографии – челка на лбу, лицо совсем юное, милое, но грустно склоненное – она написала мне: „Что ж, надо жить“. Это при нашей-то жизни, не знавшей еще настоящих бед, наполненной интересом к работе, верой в свою звезду…Она любила страдать и проявляла в этом фантазию недюжинную.
…Ее любили, ценили, даже подшучивали над ней с искренней нежностью. Насколько она была бы счастливее без вечно терзающих ее сомнений.
В мою жизнь она вошла стремительно, требовательно, мучительно, прекрасно – и навсегда» (С. Гиацинтова. С памятью наедине).
БИХТЕР Михаил Алексеевич
Пианист и дирижер. Выступал как пианист-ансамблист, в том числе с Н. Забелой-Врубель, Ф. Шаляпиным. В 1912–1917 дирижер Театра музыкальной драмы в Петрограде. Профессор Ленинградской консерватории (с 1933).
«Пианизм Бихтера был какой-то особенный, неповторимый. Если не бояться обвинения в преувеличении, можно сказать, что каждый его палец в отдельности и все вместе могли извлекать – или, вернее, раздобывать – из фортепианной клавиатуры такие тембры, которых больше ни у кого слышать не доводилось. Внешним блеском его техника никогда не поражала, но, будучи завуалированной в моменты совместного исполнения, она нередко прорывалась на интерлюдиях таким молниеносным сверканием, что невольно возникал вопрос: а почему Бихтер только аккомпаниатор, только ансамблист, а не пианист-виртуоз?
В то же время вряд ли какой-нибудь другой пианист-аккомпаниатор мог давать такое представление об оркестровой партитуре, как Бихтер. Чисто тембровые, красочно-инструментальные ассоциации сами по себе, вне связи с его особой манерой исполнения, буквально уносили слушателя в мир оркестровых звучаний.
И тем не менее Бихтер никогда не выступал в качестве солиста. Подолгу аккомпанируя в скрипичном классе Л. С. Ауэра и вокальном – Котоньи, он полюбил ансамбль как одну из высших форм исполнительства и настолько выделялся на этой работе, что, при наличии в консерватории большого количества выдающихся пианистов, именно ему, М. А. Бихтеру, А. К. Глазунов поручил первое исполнение с Л. С. Ауэром своего, ставшего впоследствии знаменитым, скрипичного концерта.
Окончив Петербургскую консерваторию с золотой медалью в 1910 году, Бихтер стал искать общения с певцами. Его первые выступления с Н. И. Забелой-Врубель привлекают к нему внимание Ф. И. Шаляпина. Этот последний не только приглашает его аккомпанировать в открытых концертах, но впоследствии изучает с ним написанную Масснэ специально для Шаляпина оперу „Дон Кихот“ в русском переводе. В минуты отдыха Шаляпин просит Бихтера петь под собственный аккомпанемент и восторгается, как тот своим сиплым от хронического катара горла голосом с одинаково покоряющим вдохновением, проникновением и мастерством поет задушевно-мечтательный романс Глинки „Жаворонок“ и пляшущие хоры с колокольчиками из третьего акта „Мастеров пения“. Впоследствии Шаляпин с большим увлечением рассказывает, как „Бихтер со всесокрушающим грохотом и звоном наковальни, со стихийным темпераментом“ исполняет ковку меча из „Зигфрида“ и „до слез трогательно – самые эфирные романсы Н. А. Римского-Корсакова“.
В свою очередь Бихтер в пении Шаляпина слышит „творческий синтез выразительных родников народного пения, выразительные краски русской речи и музыкальную сущность русского пения вообще“.
Бихтер ставит перед собой задачу разработать „концепцию отношения нашего языка к музыке“, найти его музыкальное выражение и приобщиться своей музыкой к этой „гамме народной души“. Считая, что только в опере можно найти соответствующее поле действия, Бихтер стремится стать дирижером.
…Придя со своей мечтой о „вокальном идеале“ в Театр музыкальной драмы, Бихтер прежде всего принес с собой атмосферу благоговейного отношения к театрально-музыкальной работе. Он проходил партии не только с каждым солистом, но и в оркестре работал – с каждым пультом отдельно. Занимаясь с хором в течение всего лета (для чего специально была снята дача в Сестрорецке), он работал с каждым артистом хора отдельно, затем сводил голоса в квартеты, октеты и т. д. Сплошь и рядом он усаживал хор к себе спиной, дабы отучить его от оглядки на дирижерскую палочку. Тут же он всем прививал бесспорную мысль о том, что „с русскими словами, но без русской музыки речи «Онегин» правдиво и художественно звучать не может“.
Человек высокой морали и художественной совести, Бихтер не знал никаких компромиссов и шел буквально напролом. Целью его жизни стали вопросы музыкального исполнительства.
Силой своего проникновения в глубь произведения, в его стиль и сущность Бихтер прежде всего выявлял природу его поэтических настроений. Веря в силу воздействия слова на творчество композитора, он наряду с мелодией выдвигал и слово. Таким образом он вычитывал и внушал исполнителю не только вокальную строку, но и весь ее подтекст – обязательно „двуединый“: музыкальный и словесный. Он всюду находил как будто ему одному дававшееся в руки содержание, им одним осязаемую идею. Отсюда рождалось некоторое нарочитое замедление темпов и во многих случаях настолько необычная акцентировка ритмического рисунка, что на первый взгляд многим казалась его извращением. Потому что – и в этом исполнительский талант Бихтера очень сближался с талантом Шаляпина, – четко, неукоснительно соблюдая длительность двух рядом поставленных четвертей (или восьмых), Бихтер настолько различно (и, к сожалению, нередко настолько изощренно) акцентировал их, что одна казалась удлиненной, а другая укороченной. Во время репетиций внезапные задержания двух-трех нот или какая-нибудь пауза сбивали с толку даже опытное ухо.
…Человек выдающегося интеллекта и большой начитанности, он впитал в себя лучшие традиции русского выразительного пения, в той степени, разумеется, в какой этого можно достичь путем длительного изучения материалов. Он твердо верил, что русскому народу, создавшему и перманентно творящему свою – при этом всегда передовую – культуру, нельзя по сию пору продолжать навязывать итальянскую школу пения (как и старые нюансы исполнения) только потому, что ею пользовались наши деды.
Таков был музыкальный руководитель Театра музыкальной драмы» (С. Левик. Записки оперного певца).
БЛОК Александр Александрович
Поэт, драматург, литературный критик. Публикации в журналах «Весы», «Аполлон», «Новый путь», альманахах «Шиповник», «Сирин» и др. Стихотворные сборники «Стихи о Прекрасной Даме» (СПб., 1905), «Нечаянная радость» (М., 1907), «Снежная маска» (СПб., 1907), «Земля в снегу» (М., 1908), «Ночные часы» (М., 1911), «Круглый год» (М., 1913), «Сказки» (М., 1913), «Стихи о России» (Пг., 1915); поэмы «Соловьиный сад» (1915–1916), «Возмездие» (1917–1918), «Двенадцать» (1918); драмы «Балаганчик» (1906), «Король на площади» (1907), «Незнакомка» (1907) (три вместе – Лирические драмы. СПб., 1908), «Песня Судьбы» (1909), «Роза и Крест» (СПб., 1913).
«Красив и высок был Ал. Блок: под студенческим сюртуком точно латы, в лице „строгий крест“. Где-то меж глаз, бровей к устам. Над лицом, отрочески безволосым – оклад кудрей пепельных с золотисто-огненным отливом, красиво вьющихся и на шее» (Е. Иванов. Воспоминания об Александре Блоке).
«Александр Блок был хорошего среднего роста (не менее восьми вершков) и, стоя один в своем красивом с высоким темно-синим воротником сюртуке, с очень стройной талией, благодаря прекрасной осанке и, может быть, каким-нибудь еще неуловимым чертам, вроде вьющихся „по-эллински“ волос… производил… впечатление „юного бога Аполлона“» (В. Пяст. Встречи).
«У Блока было лицо рыжевато-розового тона с голубыми водянистыми глазами, прямые крупные черты лица и на не очень подвижных губах мелькала улыбка. Девичья или детская. Девушка в мужском облике – или взрослое дитя. Произношение словно бы женственное, или пришепетывающее, но голос грудной – глубокий, и главное – без излишней аффектации. Да и что значит излишняя – когда – в 21–22 года у человека в голосе нет ни признака аффектации» (Вл. Гиппиус. О Блоке, что помню).
«В Блоке, в его лице, было что-то германское, гармоническое и стройное. В нем воистину пела со звуками скрипка. Кажется, у Блока было внешнее сходство с дедом Бекетовым, но немецкое происхождение отца сказалось в чертах поэта. Было что-то германское в его красоте. Его можно было себе представить в обществе Шиллера и Гете или, может быть, Новалиса. Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные. Он был вежлив, как рыцарь, и всегда и со всеми ровен. Он всегда оставался самим собою – в светском салоне, в кружке поэтов или где-нибудь в шантане, в обществе эстрадных актрис. Но в глазах Блока, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое… Поэту как будто сопутствовал ангел или демон смерти. В этом демоне, как и в Таинственной Возлюбленной поэта, были
- Великий свет и злая тьма…»
(Г. Чулков. Александр Блок и его время).
«Я часто встречал Александра Александровича… в Сестрорецке, а чаще всего в Озерках и в Шувалове, которые он увековечил в своей „Незнакомке“ и в стихотворении „Над озером“.
Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо здоровым – рослый, красногубый, спокойный; и даже меланхоличность его неторопливой походки, даже тяжелая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых глаз не разрушали впечатления юношеской победительной силы, которое в те далекие годы он всякий раз производил на меня. Буйное цветение молодости чувствовалось и в его великолепных кудрях, которые каштановыми короткими прядями окружали его лоб, как венок. Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него. Правда, печальным, обиженным и даже чуть-чуть презрительным голосом читал он свои стихи о любви. Казалось, что он жалуется на нее, как на какой-то невеселый обряд, который он вынужден исполнять против воли:
- Влюбленность расцвела в кудрях
- И в ранней грусти глаз,
- И был я в розовых цепях
- У женщин много раз, —
говорил он с тоской, словно о прискорбной повинности, к которой кто-то принуждает его. Один из знавших Блока очень верно сказал, что лицо у него было „страстно-бесстрастное“» (К. Чуковский. Современники).
Александр Блок
«Лицо Александра Блока выделяется своим ясным и холодным спокойствием, как мраморная греческая маска. Академически нарисованное, безукоризненное в пропорциях, с тонко очерченным лбом, с безукоризненными дугами бровей, с короткими вьющимися волосами, с влажным изгибом уст, оно напоминает строгую голову Праксителева Гермеса, в которую вправлены бледные глаза из прозрачного тусклого камня. Мраморным холодом веет от этого лица.
…Стих Блока гибок и задумчив. У него есть свое лицо. В нем слышен голос поэта. Это достоинство редко и драгоценно. Сам он читает свои стихи неторопливо, размеренно, ясно, своим ровным, матовым голосом. Его декламация развертывается строгая, спокойная, как ряд гипсовых барельефов. Все оттенено, построено точно, но нет ни одной краски, как и в его мраморном лице. Намеренная тусклость и равнодушие покрывают его чтение, скрывая, быть может, слишком интимный трепет, вложенный в стихи. Эта гипсовая барельефность придает особый вес и скромность его чтению» (М. Волошин. Лики творчества).
«А. А. Блок читал свои стихи не увлекательно, немного протяжно, однозвучно, без скульптурности. Теперь я думаю, что он слишком многое слышал за пределами внешних звуков и не брался передавать того» (С. Троцкий. Воспоминания).
«В кругу тех, кого он называл друзьями, был он признан и почтительно вознесен; но ни с кем не переходя на короткую ногу, не впадая в сколько-нибудь фамильярный тон, оставался неизменно скромен и прост и ко всем благожелателен. Деликатный и внимательный, одаренный к тому же поразительной памятью, никогда не забывал он, однажды узнав, имени и отчества даже случайных знакомых, выгодно отличаясь этим от рассеянных маэстро, имя которым легион. Молчаливый в общем, ни на секунду не уходил в обществе в себя и не впадал в задумчивость. Принимая, наряду с другими, участие в беседе, избегал споров; в каждый момент готов был разделить общее веселье.
…Остроумие, как таковое, как одно из качеств, украшающих обыденного человека, вовсе не свойственно было А. А. и, проявляемое другими, не располагало его в свою пользу. Есть, очевидно, уровень душевной высоты, начиная от которого обычные человеческие добродетели перестают быть добродетелями. Недаром в демонологии Блока столь устрашающую роль играют „испытанные остряки“: их томительный облик, наряду с другими гнетущими явлениями, предваряет пришествие Незнакомки в стихах и в пьесе того же имени. Представить себе Блока острословящим столь же трудно, как и громко смеющимся. Припоминаю – смеющимся я никогда не видел А. А., как не видел его унылым, душевно опустившимся, рассеянным, напевающим что-либо или насвистывающим. Улыбка заменяла ему смех. В соответствии с душевным состоянием переходила она от блаженно-созерцательной к внимательно-нежной, мягко-участливой; отражая надвигающуюся боль, становилась горестно-строгой, гневной, мученически-гордой. Те же, не поддающиеся внешнему, мимическому и звуковому определению, переходы присущи были и его взору, всегда пристальному и открытому, и голосу, напряженному и страстному» (В. Зоргенфрей. Александр Александрович Блок).
«Своеобразность Блока мешает определять его обычными словами. Сказать, что он был умен, так же неверно, как вопиюще неверно сказать, что он был глуп. Не эрудит – он любил книгу и был очень серьезно образован. Не метафизик, не философ – он очень любил историю, умел ее изучать, иногда предавался ей со страстью. Но, повторяю, все в нем было своеобразно, угловато – и неожиданно. Вопросы общественные стояли тогда особенно остро. Был ли он вне их? Конечно, его считали аполитичным и – готовы были все простить ему „за поэзию“. Но он, находясь вне многих интеллигентских группировок, имел, однако, свои собственные мнения. Неопределенные в общем, резкие в частностях» (З. Гиппиус. Мой лунный друг).
«Блок всегда нанимал квартиры высоко, так, чтобы из окон открывался простор. На Офицерской, 57, где он умер, было еще выше, вид на Новую Голландию еще шире и воздушней… Мебель красного дерева – „русский ампир“, темный ковер, два больших книжных шкапа по стенам, друг против друга. Один с отдернутыми занавесками – набит книгами. Стекла другого плотно затянуты зеленым шелком. Потом я узнал, что в этом шкапу, вместо книг, стоят бутылки вина – „Нюи“ елисеевского розлива № 22. Наверху полные, внизу опорожненные. Тут же пробочник, несколько стаканов и полотенце. Работая, Блок время от времени подходит к этому шкапу, наливает вина, залпом выпивает стакан и опять садится за письменный стол. Через час снова подходит к шкапу. „Без этого“ – не может работать.
Каждый раз Блок наливает вино в новый стакан. Сперва тщательно вытирает его полотенцем, потом смотрит на свет – нет ли пылинки. Блок, самый серафический, самый „неземной“ из поэтов, – аккуратен и методичен до странности. Например, если Блок заперся в кабинете, все в доме ходят на цыпочках, трубка с телефона (помню до сих пор номер блоковского телефона – 612-00!..) снята – все это совсем не значит, что он пишет стихи или статью. Гораздо чаще он отвечает на письма. Блок получает множество писем, часто от незнакомых, часто вздорные или сумасшедшие. Все равно – от кого бы ни было письмо – Блок на него непременно ответит. Все письма перенумерованы и ждут своей очереди. Но этого мало. Каждое письмо отмечается Блоком в особой книжечке. Толстая, с золотым обрезом, переплетенная в оливковую кожу, она лежит на видном месте на его аккуратнейшем – ни пылинки – письменном столе. Листы книжки разграфлены: № письма. От кого. Когда получено. Краткое содержание ответа и дата…
Почерк у Блока ровный, красивый, четкий. Пишет он не торопясь, уверенно, твердо. Отличное перо (у Блока все письменные принадлежности отборные) плавно движется по плотной бумаге. В до блеска протертых окнах – широкий вид. В квартире тишина. В шкапу, за зелеными занавесочками, ряд бутылок, пробочник, стаканы…» (Г. Иванов. Петербургские зимы).
«Из разговора с Ахматовой: „У Блока лицо было темно-красное, как бы обветренное, красивый нос, выцветшие глаза и закинутые назад волосы, гораздо светлее лба. В последний год жизни Блок очень постарел, но особенным образом: он ссохся, как ссыхаются вянущие розы“» (Л. Гинзбург. Человек за письменным столом).
Александр Блок
«Панихида была назначена в пять часов, я пришла минут на десять раньше…Вход из-под ворот. Лестница, дверь в квартиру полуоткрыта. Вхожу в темную переднюю, направо дверь в его кабинет. Вхожу. Кладу цветы на одеяло и отхожу в угол. И там долго стою и смотрю на него.
Он больше не похож ни на портреты, которые я храню в книгах, ни на того, живого, который читал когда-то с эстрады:
- Болотистым, пустын… —
волосы потемнели и поредели, щеки ввалились, глаза провалились. Лицо обросло темной, редкой бородой, нос заострился. Ничего не осталось, ничего. Лежит „незнакомый труп“. Руки связаны, ноги связаны, подбородок ушел в грудь. Две свечи горят, или три. Мебель вынесена, в почти квадратной комнате у левой стены (от двери) стоит книжный шкаф, за стеклом корешки. В окне играет солнце, виден зеленый покатистый берег Пряжки» (Н. Берберова. Курсив мой).
«Самое удобное измерять наш символизм градусами поэзии Блока. Это живая ртуть, у него и тепло, и холодно, а там всегда жарко. Блок развивался нормально, – из мальчика, начитавшегося Соловьева и Фета, он стал русским романтиком, умудренным германскими и английскими братьями, и, наконец, русским поэтом, который осуществил заветную мечту Пушкина – в просвещении стать с веком наравне.
Блоком мы измеряем прошлое, как землемер разграфляет тонкой сеткой на участки необозримые поля. Через Блока мы видели и Пушкина, и Гете, и Боратынского, и Новалиса, но в новом порядке, ибо все они предстали нам как притоки несущейся вдаль русской поэзии, единой и неоскудевающей в вечном движении» (О. Мандельштам. Письмо о русской поэзии).
БЛОК (урожд. Менделеева; псевд. Басаргина) Любовь Дмитриевна
Актриса; автор корреспонденций с фронта «Из писем сестры милосердия» (Отечество, 1914); историк балета, мемуаристка. Жена А. Блока.
«„Подруга“, муза философа, была „Мета“ (мета – физика); „подругою“ ж Блока казалась „Люба“ (жена поэта), которую он наделил атрибутами философской „Премудрости“; и пошучивал я, облеченный в крылатку: крылатка – Пегас, на котором покойный философ [Вл. Соловьев. – Сост.], слетавший в Египет, изрек имя музы; она оказалась девою, Метой, – не дамою, Любой, с вещественной физикой, но… без метафизики» (Андрей Белый. Между двух революций).
«Любовь Дмитриевна, восторженно описанная А. Белым в „Воспоминаниях“, полная молодая дама, преувеличенно и грубовато нарядная, с хорошенькой белокурой головой, как-то не идущей к слишком массивному телу, меня ничем не поразила.
А. Белый говорил, что в ее молчании было что-то таинственное. Не знаю… молчала она почти всегда, это верно» (Н. Петровская. Воспоминания).
«Крупная, высокая, с румяным лицом и тяжелым узлом бронзовых волос, жена Блока резко характерными чертами наружности сильно напоминала своего знаменитого отца. У Л. Д. были узкие отцовские „монгольские“ глаза, строгий, исподлобья взгляд которых соответствовал ее волевому складу, и „отцовская“ сутулая посадка плеч.
…Чисто внешне и по крайне своеобразному складу своего характера Л. Д. была, очевидно, тем женским типом, который наиболее отвечал основным требованиям, предъявлявшимся Блоком к „спутнице жизни“.
Для Л. Д. были характерны то же внешнее уверенное спокойствие и та же сдержанность, которые составляли свойства и самого Блока. У нее был упрямый, настойчивый характер, и она очень трезво и просто подходила к решению сложных жизненных вопросов. У Л. Д. были устойчивые, определенные взгляды, большая культура и живой интерес к искусству. Попав в полосу утверждения нового театра, с деятелями которого ее связывали узы дружбы, Л. Д. всю последующую жизнь упорно стремилась стать актрисой. Но ее достоинства в жизни – внушительность ее фигуры, размеренные, спокойные движения, яркая характерность облика, – все это как-то проигрывало на подмостках, и, сыграв две-три удачные роли, она была принуждена затем навсегда покинуть сцену.
Эти постоянные творческие неудачи сильно уязвляли ее, тем более что Л. Д. не хотела быть только „женой знаменитого поэта“.
Всю жизнь она судорожно металась от одного дела к другому, чего-то искала и попеременно увлекалась то изучением старинных кружев, то балетом, то цирком, то чем-то еще, на что уходили не только ее силы и средства, но и ее несомненная природная даровитость. Подобная, крайне ненормальная семейная обстановка губительно отзывалась на самом Блоке. Его домашняя жизнь постепенно приобретала холостой и безбытный характер, и Ал. Ал. не раз затем с большой горечью отмечал образовавшуюся вокруг него роковую пустоту» (М. Бабенчиков. Отважная красота).
«Блок много рисовал – все непритязательные, юмористические рисунки. И Любовь Дмитриевна – „маленькая Бу“ (ее он рисовал больше всего) – всегда изображена на них как девочка в детском платьице, с детской важностью, но и с суровой настороженностью вступающая в „мир взрослых“.
И какой-то „игрой в песочек“ было ее коллекционирование старинных кружев и фарфоровых черепков („Би-и-тое, рва-аное“, – нараспев комментировал ее находки Блок) и увлечение французским театром, вернее, великолепным французским языком актеров этого театра, так как пьесы – это Любовь Дмитриевна отлично понимала – были третьесортными. Выбор пьес она пыталась даже объяснить. И об этом сохранилась запись в моем дневнике. Блок поддразнивал жену за восхищение премьершей французской труппы – Анриэтт Роджерс. Вдруг Любовь Дмитриевна: „Саша, что это я вчера такое умное сказала – про то, почему она только дрянь играет? (Хватается за лоб.) Вот забыла! Саша, что же это было? Такое умное!“ Он смеется с бесконечной нежностью, показывая мне на нее глазами. Я тоже смеюсь.
…Не хочу судить о том, как читала „Двенадцать“ Любовь Дмитриевна. На сцене я видела ее мало. Осталась в памяти – Леди Мильфорд („Коварство и любовь“ в Эрмитажном театре в 1919 году), где она была очень хороша внешне; помню довольно смутно и два спектакля в Театре народной комедии, где Любовь Дмитриевна играла, если не ошибаюсь, с конца 1920 года» (Е. Книпович. Об Александре Блоке).
«Я хочу записать последнее цельное впечатление от Блока в Вольфиле. Было назначено на очередном заседании чтение поэмы „Двенадцать“, кажется, еще до печатания. Знали об этом без афиш и пришли очень многие. Полон был молодежью вольфильский зал заседаний. Сидели на стульях, на подоконниках, на ковре. Александр Александрович вошел вместе с Любовью Дмитриевной. Очень прямой, строгий, он сделал общий поклон и прошел к столу президиума…Сказал четким и глуховатым голосом, повернув к сидевшим затененное, почти в силуэт, лицо: „Я не умею читать «Двенадцать». По-моему, единственный человек, хорошо читающий эту вещь, – Любовь Дмитриевна. Вот она нам и прочтет сегодня“. Он сел к столу, положив на руку кудрявую голову.
Я в первый раз видела тогда Любовь Дмитриевну и жадно всматривалась в ту, за которой стояла тень Прекрасной Дамы. Она была высока, статна, мясиста. Гладкое темное платье облегало тяжелое, плотного мяса, тело. Не толщина, а плотность мяса ощущалась в обнаженных руках, в движении бедер, в ярких и крупных губах. Росчерк бровей, тяжелые рыжеватые волосы усугубляли обилие плоти. Она обвела всех спокойно-светлыми глазами и, как-то вскинув руки, стала говорить стихи. Что видел Блок в ее чтении? Не знаю. Я увидела – лихость. Вот Катька, которая:
- Гетры серые носила,
- Шоколад Миньон жрала,
- С юнкерьем гулять ходила —
- С солдатьем теперь пошла.
Да, это она передала: силу и грубость любви к „толстоморденькой“ Катьке почувствовать можно, но ни вьюги, ни черной ночи, ни пафоса борьбы с гибнувшим миром – не вышло. Не шагали люди во имя Встающего, не завывал все сметающий ветер, хотя она и гремела голосом, передавая его.
Она кончила. Помолчала. Потом аплодировали. По-моему, из любви к Блоку, не из-за чтения поэмы – она не открылась при чтении» (Н. Гаген-Торн. Memoria).