Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И Фокин Павел
«Марианна Владимировна Веревкина была богато одарена от природы. Она любила и знала музыку и сама хорошо играла на рояле, но, прострелив нечаянно разрядившимся ружьем кисть правой руки, она вынуждена была бросить игру. Ученица Репина и сама даровитый живописец, она почти забросила и живопись, хотя потратила немало усилий, чтобы научиться работать левой рукой: все кости правой кисти были раздроблены. Она много читала, прекрасно знала всю иностранную изящную литературу и особенно литературу по искусству» (И. Грабарь. Моя жизнь).
ВЕРЕСАЕВ Викентий Викентьевич
Прозаик, литературовед, поэт-переводчик; по профессии врач. Член литературного кружка «Среда», участник сборников «Знание», редактор сборников «Слово» (1913–1914). Публикации в журналах «Всемирная иллюстрация», «Русское богатство», «Жизнь», «Мир Божий», «Современный мир» и др. Сборники прозы «Очерки и рассказы» (СПб., 1898), «Записки врача» (СПб., 1901; 7-е изд., М., 1915), «На войне. (Записки)» (СПб., 1908). Книги «Живая жизнь» («О Достоевском и Льве Толстом», 1910–1912); «Аполлон и Дионис (О Ницше)» (М., 1915), «Пушкин в жизни» (М., 1925–1926). Роман «В тупике» (М., 1923–1924). Переводы из Гомера, Гесиода. Собрания сочинений: в 5 т. (СПб.; М., 1898–1909); в 4 т. (СПб., 1913); в 7 т. (М., 1917–1919); в 12 т. (М., 1928–1929).
«Это был невысокий, с широкими плечами человек, лет сорока, с лысиной и в очках на большом плотном носу. Мне было интересно читать его произведения, – в них он писал о молодежи и о „проклятых вопросах“, которые я не умела разрешать…Я сказала ему об этом. К моему удивлению, он сконфузился» (В. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина).
«Вересаев был на семь лет моложе Чехова, но, конечно, его следует отнести к тому же поколению; да и по природе он чем-то напоминал Антона Павловича: была в нем снисходительность к чужим слабостям, культ добра и спокойная, постоянная печаль, порождаемая не столько обстоятельствами, сколько глубоким знанием людей» (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь).
«Сквозь пенсне благожелательно, с сердечным вниманием смотрели его глаза на говорящего с ним. Мне показалось, что он похож на Чехова. Нет, сходства в чертах не было. Разве что в небольшой бородке. Позднее я поняла, в чем было дело: и тот и другой были и писатель, и врач, вот эта двойная внимательность к собеседнику – и врачебная, и писательская – роднила Вересаева с Чеховым. Гражданская война застала его вместе с женой, верным его другом, в Коктебеле. В дальнейшие годы я встречала его в Москве, в Доме Герцена на Тверском бульваре. Постаревший, удрученный болезнью жены, он все же не оставлял литературный труд…В тяжелый для меня год, узнав о том, что я, тогда еще не получившая академического пайка, с десятилетним сыном сильно нуждаюсь, Викентий Викентьевич поднялся ко мне на четвертый этаж, таща мне львиную долю своего академпайка – баранью ногу, мешочек с крупой, пакетик жиров, соленую рыбу. Этот поступок его показателен. Я даже не была его другом, мы были только знакомы, встречались в писательских кругах» (А. Цветаева. Воспоминания).
«Он был материалистом в самом высоком смысле этого слова, твердо распознавая все краски на земле и зная, что к чему; никто и никогда не смог бы увести его в сторону или нарушить его систему познавания жизни. Вот тут-то он становился принципиален и непримирим. Я помню несколько длительных и трудно разрешимых литературных конфликтов, похожих на гоголевскую тяжбу, пока за это дело не взялся Вересаев. Его имя сразу примирило противников, и они заранее согласились принять любое решение Вересаева, веря в его абсолютную справедливость.
Река жизни Вересаева брала свои истоки у горных вершин. Аполлон и Дионис, Лев Толстой и Достоевский, Гомеровы гимны и Пушкин, дорийская лирика и поэмы Гесиода – все это были его комнатные сожители, спутники его жизни. И, заходя к Вересаеву в его квартиру, с вещами, лишенными каких-либо следов пристрастий хозяина, я всегда ощущал, что его духу не нужно никакой тщеты окружающей обстановки. Всегда как-то пустынно было в его комнатах и даже на первый взгляд неуютно; даже книги не согревали их. Но зато их полностью заполнял Вересаев, извлекая в беседах сокровища своего жизненного опыта и познаний.
Викентий Вересаев
…Скудный приборчик из серого уральского камня стоял на его письменном столе; такой прибор мог бы стоять в любой канцелярии, но две его чернильницы с остроконечными крышками как бы напоминали лишний раз о том, что внутреннему существу Вересаева чужды внешние атрибуты благополучия; он жил с собой и в себе, и для беседы с Гомером или Пушкиным ему ничего не было нужно, кроме четырех стен рабочего кабинета, ничем не обогатившегося за долгую писательскую жизнь Вересаева. Это был не результат скупости или равнодушия к вещам: просто Вересаеву все это было не нужно. Мир в себе стоил любого предметного мира. И мир этот был для него гораздо шире и проще, чем для любого, отягощенного привычными представлениями о жизни и смерти. Жизни Вересаев поклонялся с глубоким философским отношением к ней, она радовала его во всех ее проявлениях.
…Я помню, как в очень трудную пору своей жизни один из писателей сказал просветленно: „Пойду к Вересаеву“. В переводе на обычный язык это значило: „Пойду к справедливому человеку“. И, сколько мне помнится, вернулся он от Вересаева утешенный. В поисках абсолютной справедливости он не ошибся в адресате» (В. Лидин. Люди и встречи).
ВЕРЕЩАГИН Василий Васильевич
Живописец-баталист, писатель, публицист. Член Товарищества передвижников. Постоянный участник выставок Товарищества. Публикации в журналах «Русская мысль», «Художник». Книги очерков «Очерки путешествия в Гималаи…» (ч. 1–2, СПб., 1883–1884), «На войне в Азии и Европе» (М., 1894), «На Северной Двине. По деревянным церквям» (М., 1895), «Духоборцы и молокане в Закавказье» (М., 1900), «На войне. Воспоминания о русско-турецкой войне 1877–1878 гг.» (М., 1902), «Листки из записной книжки художника» (М., 1899) и др. Повести «Литератор» (М., 1894), «Детство и отрочество…» (М., 1895), «В Севастополе» (М., 1900) и др.
«Василий Васильевич был выше среднего роста, широкий в плечах, слегка сутуловатый, с длинной, в последние годы почти совсем седой бородой, с тонким, орлиным с горбинкой носом, с живыми блестящими, всегда немного прищуренными, дальнозоркими глазами; крутой его лоб переходил в большую лысину, летом значительно страдавшую от мух, с которыми Верещагин вел упорную, но почти и бесплодную борьбу…Всюду в окнах и дверях вставлялись предохранительные сетки, везде лежали липкие листы, стояли всевозможные мухоловки и прочие истребители, тем не менее мухи очень мешали ему во время работы; нередко Василий Васильевич бросал палитру и с остервенением начинал охоту с кожаной мухобойкой в руках; часто надевал он на голову легкую шелковую шапочку. Оставить открытой дверь в мастерскую для всех нас было немаловажным проступком, и иногда проводилось целое следствие – кто это сделал.
Характерны были руки Верещагина с широкими сильными пальцами, густо обросшими волосами, со значительно развитыми венами, говорившие о большой силе художника. Вся его фигура с быстрыми движениями стальных мускулов дышала силой и энергией. Даже в последние годы жизни, несмотря на свои шестьдесят лет, он поражал живостью, ловкостью, силой и неутомимостью. То и дело он заводил возню – то игру в горелки с детьми, то борьбу с плотниками и землекопами, у него работавшими, и я не помню, чтобы кто-нибудь поборол его. И в эти забавы вносил он серьезность, с которой относился ко всякому делу, – спорил и сердился, если дети допускали какие-нибудь нарушения правил игры, а уж нарочно поддаться им – уговорить его было невозможно…Нам, домашним, было смешно читать, как в газетах называли Верещагина „маститым“, „старцем“ и т. д., уж очень не подходили эти эпитеты к его кипучему характеру; да и сам Василий Васильевич недолюбливал эти указания на его возраст, и с этой стороны его смущало существование лысины. Он делал даже попытку от нее избавиться: привез однажды из Петербурга какое-то снадобье, данное ему братом Николаем Васильевичем, известным сельским хозяином и основателем сыроварения в России, который якобы на себе испытал благодетельное действие. Василий Васильевич начал терпеливо мазаться, как всегда в таких случаях, видел уже появление „пушка’“ и очень сердился, когда мы в этом сомневались. В конце концов пришлось и ему убедиться в бесполезности этого предприятия.
За все мое шестнадцатилетнее знакомство с Василием Васильевичем он ничем не хворал, если не считать нескольких случаев легкого гриппа, да редких возвратов его давнишней индийской малярии, от которой он быстро отделывался громадными порциями хинина. Иногда начинало ныть место его турецкой раны на бедре (кстати сказать, представлявшее углубление, в которое свободно укладывался небольшой револьвер с отпиленным дулом, в чем Верещагин видел некоторое удобство!), но больших страданий рана ему не причиняла.
…Говоря о внешности Василия Васильевича, следует упомянуть и о его одежде: многие представляли его каким-то особенным поклонником национального русского платья, это неверно. Он ходил в обыкновенном европейском платье, сшитом у лучших портных Парижа и Лондона, признавал, хотя по возможности избегал, фрак; при поездках в Петербург или за границу надевал зимой изящное меховое пальто, но дома и в Москве предпочитал тулуп, который, по его мнению, был лучшей одеждой для нашего климата – теплой и не стесняющей движений; дома иногда надевал косоворотку. Любил душить носовой платок, но исключительно настоящим одеколоном „Maria Farina“, никаких духов не признавал. В общем по внешности он представлял элегантного европейца.
Характер Василия Васильевича был горячий, вспыльчивый, неудержимый. Настроение его зависело целиком от того, как удаются ему картины; если что-нибудь не выходит, мы его почти не видим – целый день в мастерской, и в это время к нему лучше было не подступаться. Мы в такие моменты избегали заходить в мастерскую; появится в столовой – всем недоволен, ко всему и всем придирается; кушанье плохо приготовлено, слишком много готовят, неэкономно, зачем нужно сладкое и т. д., дети его раздражают, на вопросы отвечает неохотно. Но как только найдет нужную ему черточку или ошибку – совершенно переродится: у всех, не исключая прислуги, просит прощения („знаете, какой я сумасшедший, когда картина не выходит!“), с детьми возится, со всеми радостен, весел, приветлив!
…Я не помню, чтобы Верещагин про какого-нибудь художника отозвался неодобрительно: „талантливый“, „очень талантливый“, „способный“, „хороший“ и самое меньшее – „недурной“ – вот были эпитеты, применявшиеся им к разным живописцам. Принадлежа целиком к школе реализма, сущность которого он видел в том, „что просто, ясно и понятно вводит нас в известный момент интимной или общественной жизни, известное событие, известную местность“, – он не считал эту школу крайней вершиной искусства и относился с большим сочувствием к новым веяниям в живописи. Помню, что первая выставка „Мира искусства“ необычайной новизной своего направления неприятно поразила меня и я ожидал найти сочувствие в Верещагине, но получил в ответ: „Что ты! что ты! да ты сходи еще, посмотри повнимательнее! Там есть вещи поразительные! Ведь нельзя же сидеть на том, на чем я, Репин, Маковский и др. Нужно совершенствоваться! Искать новых путей! Не беспокойся, это не упадок, а искание… Конечно, и здесь есть увлечения, ошибки, может быть, неискренность, но это не страшно – все, что уродливо, вредно – отпадет и останется то, что нужно. Я, наоборот, был в восторге от выставки. Это – движение вперед! Жаль, что кое-кто подражает иностранцам, нужно, худо ли, хорошо ли, делать свое!“» (П. Андреевский. Воспоминания о В. В. Верещагине).
ВЕРТИНСКИЙ Александр Николаевич
Артист эстрады и кино, поэт, композитор. Многочисленные издания нот и текстов песен. С 1919 до 1943 – за границей.
«Я не знаю точно, сколько мне было лет – вероятно, семь или восемь, – когда на моем горизонте появился белесый молодой человек, поразивший меня, как теперь смутно припоминается, своим одеянием. На нем всегда была черная бархатная кофта, таких я до того не видал, вокруг шеи был повязан широченный шелковый бант. Мне самому нацепляли примерно такие же, только поуже и попестрее, и я их терпеть не мог, считая, что это наряд для девочки.
Молодой человек часто наведывался к моим родителям, иногда возился со мной, помогая расставлять рельсы железной дороги, но чаще всего моя мать, умевшая что-то на рояле настукать, ему аккомпанировала, и его грустное мурлыканье доносилось до моей комнаты. Это было не вполне пение и не совсем декламация – на мой тогдашний вкус, это было нечто довольно назойливое, наполненное странными словами, тем менее мне понятными, что некоторые буквы молодой человек коверкал, а другие вообще не произносил.
Он неизменно оставался к обеду, и мой отец объяснил мне, что Сандро – так повелось его именовать – очень способный юноша и потому его надо очень радушно принимать. Он учился в кадетском корпусе, но военная карьера его не прельщала, и корпус он, никого не спросив, оставил и из-за этого вконец рассорился со своим папой…
Сколько времени продолжались посещения Сандро – я, конечно, не могу установить, но помню, что в какой-то прекрасный день он исчез, словно растворился в воздухе, и я долго о нем ничего не слышал, да и мало им интересовался. Только через какой-то сравнительно долгий промежуток времени я мог обнаружить, что расклеенные на улицах афиши, огромными буквами оповещавшие о выступлении некоего Вертинского, извещали о предстоящем концерте именно того молодого человека, которого я когда-то хорошо знал. Стало быть – судя по величине букв, – Сандро стал знаменитостью…» (А. Бахрах. Концерт Сарасате).
«Открылся занавес. На черном фоне, по которому легкими белыми штрихами обозначалась лестница, балюстрада и ваза с цветами, стоял в традиционном белом наряде бледный, с „тоскующими“ бровями Пьеро. Тихим голосом, грассируя, он спел три свои „ариетки“. Артисту аплодировали, но аплодировали как-то необычно, тихо, приглушенно. Не потому, что он не понравился, не прошел. Нет! А потому, что он совершенно необычно, неожиданно сумел привлечь внимание зрителей, вовлек их в очень узкий, интимный, камерный мир своих не совсем понятных, но искренних чувств. Артист исполнял свои ариетки как бы под сурдинку, и под сурдинку аплодировал ему зритель.
…Да, маленький, замкнутый, изломанный поэтический мир А. Н. Вертинского отличался от надоевшего мира „ямщиков“, которым приказывали „не гнать лошадей“, всевозможных „троек“, на которых кто-то „едет, едет, едет к ней…“, или надрывных „уголков“, в которых „ночь дышала сладострастьем“.
Особенно примечательными были исполнительская манера Вертинского и найденная им новая вариация образа Пьеро. Вертинский так сливался с образом Пьеро, что трудно было представить артиста без его грима, костюма, его слов и мелодий. Он как бы возникал на эстраде, придя из другого мира, и, спев ариетки, удалялся за кулисы, до следующего появления» (Э. Краснянский. Встречи в пути).
«Он – дитя непростой эпохи, любопытного времени с его интересными веяниями и лукавыми пристрастиями к antiquite, музейности, – к старой мебели, к старинным часам и монетам, к стихам, кокетливым стилизациям ХVIII века и старым мастерам, – эпохи жеманства, манерности, мечтательной усталости, внутренней расшатанности и балованного снобизма.
И сам он такой же – l’homme raffine, изящный – полувыдуманный, нереальный враг земли и земного, капризник, фантаст и романтик, избалованный ребенок, полукомпозитор и поэт, талантливый, во всяком случае „выразительный человек“ сцены.
Ко всему – к миру, к смерти, к женщинам, к любви – он никогда не подходил прямо: всегда боком.
А. Н. Вертинский – отрицатель простоты в жизни и поклонник естественности на сцене. Для него правда существует только в искусстве, и естественность ему дорога только в театре.
Его тщательный, нарядный, строгий костюм, его нервное лицо, манеры, жесты, сопровождающие текст, говорят о тайной влюбленности в наджизненность, безжизненность и внежизненноть.
…Без сомнения, в своей косвенной преемственности Вертинский идет именно от Блока, от его печального плача, его испепеленности, от его „помертвелых губ“ с „морщиной гробовою“, от его „тоски небытия“, его „пустой вселенной“.
…Иногда я думаю, что ему аплодировал бы даже Оскар Уайльд. Ведь это он проповедовал несбыточное, наши вымыслы, очаровательную ложь, эту великую силу человеческого взаимопритяжения, общения, исповедничества…
Нет, это – не только будуарное творчество. Это – интимные исповеди. Это – я, это – вы, это мы все в наших жаждах ухода от повседневности, от буден, от опрощения жизни, и песни Вертинского не только театрально-интересны, не только эстетически-ценны, но, может быть, еще и общественно важны и нужны.
…Вместе с вызреванием он становится как-то смелее, ответственней, маска переходит в полумаску, обнажается и раскрывается творящий человек, распятая личность, и тихо, но явно умирает костюмированный Пьеро, чтобы, отодвинувшись, дать место автору с нервным, чуть-чуть бледным лицом, в черном фраке, поющему о том немногом святом, что еще осталось в дремлющей душе многих» (П. Пильский. Роман с театром).
«Осенью 1911 года мы, еще год назад сами трясущиеся на экзамене, смотрели на вновь поступающих в Художественный театр. Помню, вошел высокий, белобрысый, вполне великовозрастный по сравнению с другими абитуриентами молодой человек и неожиданно стал читать детские стихотворения. Читал хорошо – с юмором и лиризмом. Но не произносил буквы л и p.Общее замешательство нарушил доброжелательный, даже огорченный, как мне показалось, голос Немировича-Данченко:
– Очень жаль, но с такой дикцией нельзя быть актером.
– Я буду так стаяться… – жалобно обещал неудачник.
В театр его не взяли, но это не помешало Александру Вертинскому стать большим артистом в им же созданном особом эстрадном жанре – музыкально-драматической миниатюры.
В молодости он выступал в костюме Пьеро – артистичный, музыкальный, грустный, иногда смешной в своих придуманных Антильских островах, но никогда не пошлый, всегда поэтичный. Он много лет провел в эмиграции – и вот я снова увидела его в Москве. На сцену вышел тот же Пьеро, только в европейски-элегантном фраке с магнолией в петлице, только старый и трагичный. Надменно вздернув зализанную голову, он небрежно (но с каким отточенным, выверенным мастерством!) посылал залу свои тонкие, ироничные и грустные песни, рожденные многолетней тоской. И каждое движение было пластично, выразительно, необходимо. А руки – большие, бледные, – о них не рассказать. Сидя со мной рядом на концерте Вертинского, Василий Иванович Качалов взволнованно произнес:
– Такого владения руками я не знаю ни у кого из актеров.
Мне кажется несправедливым, когда Вертинского обвиняют в однообразии. Нет, это его личность, его индивидуальность звучит в каждой песне, четкой по форме и неповторимой. И пусть мал его сад – в нем выращены изысканно-изящные цветы и диковинно-горькие плоды. Для меня Вертинский – настоящее искусство и определенная эпоха. А в театр правильно не взяли – и для него и для театра» (С. Гиацинтова. С памятью наедине).
«Этот человек – дитя десятых годов, – впервые появившийся на эстраде в 1915, воспевавший одиноких бедных деточек, кокаином распятых на мокрых бульварах Москвы, причисляемый к декадентам, нередко сравниваемый с Игорем Северяниным, называвший себя в одной из песенок „немного сумасшедшим и больным“, не был ни больным, ни тем более сумасшедшим. Требовалась железная выносливость, чтобы вести ту жизнь, какую вел Вертинский в Шанхае. Ни дома, ни женской заботы. Ежевечерние выступления. Бессонные ночи. Романы. Курение. Алкоголь. Пить этот человек умел: подвыпившим я его видела, пьяным – никогда…Не помню, болел ли он когда-нибудь? Право, еще в те годы, глядя на него, я вспоминала слова Чехова, утверждавшего, что эти декаденты – здоровеннейшие мужики!..» (Н. Ильина. Дороги и судьбы).
ВЕРХОВСКИЙ Юрий Никандрович
Поэт, историк литературы, переводчик; один из организаторов альманаха «Зеленый сборник стихов и прозы» (СПб., 1905); составитель антологии «Поэты Пушкинской поры» (М., 1919). Публикации в журналах «Вестник Европы», «Весы», «Аполлон», «Русская мысль» и др. Стихотворные сборники: «Разные стихотворения» (М., 1908), «Идиллии и элегии» (СПб., 1910), «Утренняя звезда» (Пг., 1915), «Стихотворения» (т. 1; М., 1917), «Солнце в заточении. Стихи» (Пг., 1922); переводы поэтов итальянского Возрождения, А. Мицкевича, грузинских поэтов. Исследования «Е. А. Баратынский: Материалы к его биографии. Из Татевского архива Рачинских» (Пг., 1916), «Барон Дельвиг: Материалы биографические и литературные» (Пг., 1922). Друг М. Кузмина.
«Юрий Верховский! Типичный интеллигент московской выпечки!.. Московские дрожжи!.. Голова Зевса, с русской хитринкой! Настоящий Зевс-то простоват очень! Длинные, пышные волосы, ниспадавшие на воротник. Великолепная борода без излишней парикмахерской редакции!
Такие бороды и у крестьян имеются. „Крестные ходы“ без них не обходятся.
А вместе с тем… утонченность, некая барственная „тургеневатость“. На высотах всех интеллектуальных нагорий.
Как это его не писал Репин?.. Модель для него, не для Сомова и для Григорьева.
Не идут как-то ему взвизги эпохи между двух революций! Ни лиловые туманы, ни сине-зеленые с пеплом врубелевские мерцания, ни бордово-кофейные ковры с зелено-оранжевой рябью, как в квартире Тителева у Андрея Белого.
Приехал к нам на машине времени из более тихих, уютных и неторопливых времен» (В. Милашевский. Тогда, в Петрограде).
«У этого очаровательного человека, настоящего поэта и серьезного филолога, кажется, нет ни единого врага. Его кротость известна всем, кто его встречал. Его бескорыстие, его ленивая мечтательность, его неумение устраивать свои житейские дела стали легендарными…
Из милых чудачеств, свойственных Юрию Никандровичу, не могу не припомнить странной его привычки превращать день в ночь и ночь в день. Ему ничего не стоило прийти в гости в час ночи, а то и в два и остаться до утра, не замечая, что слушатели его стихов, наслаждающиеся его поэзией часа три, уже утомились, осовели и уже не способны воспринять даже пушкинской музы. Одно время в Петербурге он так часто повадился ко мне ходить по ночам, что квартирная хозяйка усмотрела в его поведении все приметы страшного заговора, и я должен был переехать ввиду ее ультиматума, дабы не утратить общества милейшего поэта» (Г. Чулков. Годы странствий).
«Как pote des penombres [франц. поэт сумерек. – Сост.], он играет на полутонах и ассонансах. Здесь и преимущественная заслуга его в области техники. Притом, несомненно, истинный лирик. Много поисков, много и обретений; значительное разнообразие, – но настоящее мастерство еще далеко не везде, и почти везде какая-то вялость и (подчас приятная!) бледность, зато истинная, хоть и несколько флегматическая лирика» (Вяч. Иванов. Письмо В. Я. Брюсову от 9(22).1.1907).
ВЕСНИН Александр Александрович
Живописец, сценограф, архитектор. Ученик Я. Ционглинского и К. Юона, работал в студии В. Татлина, с которым дружил до конца жизни. Сотрудничал с Камерным и Малым театрами, театром В. Мейерхольда.
«По сравнению со своим старшим братом Александр имел довольно скромную внешность и, видимо, нимало о ней не заботился. Но он был такой милый и обаятельный, что сразу завоевал наши сердца.
…Уже с 1908 года Леонид, Виктор и Александр Веснины, составив единую творческую триаду, успешно выступили в ряде конкурсов. Внимание широких архитектурных кругов привлекли такие их премированные проекты, как театр в Ярославле, Школа живописи, ваяния и зодчества в Москве и другие. В Москве до начала первой мировой войны с их участием проектируется и осуществляетс несколько крупных построек, в том числе главный Почтамт, гостиница „Метрополь“, бывший дом Кузнецова на Мясницкой, бывший банк Юнкера на Кузнецком мосту, скаковые конюшни на Беговой улице.
…Разносторонне одаренный Александр был мечтателем от архитектуры, ее поэтом и философом…Его мысль, казалось, не знала предела во времени, обнимала не только архитектурные процессы сегодняшнего дня, но и прослеживала их развитие в перспективе на будущее. Он был архитектором, живописцем, графиком, декоратором, дизайнером. В молодые годы Александр Веснин был художником левого направления, увлекался беспредметным искусством.
…С Любовью Сергеевной Поповой Александр и Виктор Веснины вместе занимались сначала в школе-студии К. Ф. Юона, а затем у В. Е. Татлина. В двадцатые годы она была профессором живописи и рисунка во Вхутемасе, где тогда преподавали также Александр и Леонид…Младший Веснин еще в молодости полюбил эту одаренную, красивую женщину и сохранил глубокое чувство к ней на всю жизнь, хотя она вышла замуж за другого» (Н. Веснина. Мои воспоминания об архитекторах братьях Весниных).
«Веснин – видный театральный художник-архитектор. Поначалу он казался человеком мрачным и замкнутым, но это только внешне. Когда пришлось узнать его поближе, он оказался очень душевным и добрым человеком, даже наивным. Казалось, что его огромная торчащая борода и очки по ошибке очутились на лице, старя молодого и талантливого художника…Александр Александрович много работал в театре. В Камерном театре он оформил „Жемчужину Адальмины“ З. Топелиуса [Сакариуса Топелиуса. – Сост.]и сделал много других театральных работ» (В. Комарденков. Дни минувшие).
ВЕСНИН Виктор Александрович
Архитектор; кроме работ, выполненных с братьями Александром и Леонидом, перестроил виллу Н. Рябушинского «Черный лебедь» (1912), Жокей-клуб в Москве (1914), оформлял интерьеры театра «Летучая мышь» (1914), спроектировал серию химических заводов и текстильных фабрик с поселками при них.
«Виктору Александровичу было тогда двадцать восемь лет, но он казался гораздо моложе. Все в нем – цвет и правильные тонкие черты лица, великолепные большие светло-карие глаза, волосы, вьющиеся крупными завитками, и высокая стройная фигура – было изумительно прекрасно.
…Когда грянула война 1914 года, все конкурсы на художественные произведения словно смыло водой. Нужны были предприятия. Фабрикант военной промышленности А. И. Бурнаев-Курочкин пригласил Виктора Александровича для строительства химического завода под Кинешмой. Здание спроектированного им серно-кислотного завода обратило на себя внимание новым подходом к архитектуре промышленных сооружений. Это были не просто стены и крыша, не примитивное помещение, где стоит производственное оборудование. Заводское здание получило свое художественное решение. Простая и оригинальная система контрфорсов оживила своим ритмом длинные кирпичные стены, придала зданию своеобразный архитектурный облик.
И при этом ничего надуманного – функциональные формы и организация пространства.
…Неподалеку от завода, на крутом, обрывистом откосе над Волгой, Виктор Александрович построил для семьи Бурнаева-Курочкина большой ампирный дом…Удивительно изящный фасад смотрел на Волгу. Очень хорош был план. Внутренне пространство организовано так, что ощущался простор. Красоту интерьера подчеркивал наборный пол простого, но благородного рисунка.
…В годы первой мировой войны им были построены заводы в Кинешме, Красавине, в подмосковном Жилеве и в Воронцове-Вельяминове Тамбовской губернии.
…У Виктора было очень большое инженерное воображение: любой самый смелый поиск он тут же стремился адекватно выразить, практически воплотить в конкретном проекте, объекте…Когда братья строили промышленные сооружения, у них параллельно с Корбюзье и совершенно самостоятельно возникли идеи конструктивизма, нового архитектурного стиля, рожденного научно-техническим прогрессом ХХ века. Известные премированные конкурсные проекты Весниных – Дворец труда (1923) и здание русско-американской торговой фирмы „Аркос“ в Москве (1924) – это перелом в современной архитектуре, отказ втискивать новые архитектурные формы и инженерные идеи в шаблоны старых исторических стилей» (Н. Веснина. Мои воспоминания об архитекторах братьях Весниных).
ВЕСНИН Леонид Александрович
Архитектор-конструктивист; некоторые проекты создавал с братьями Виктором и Александром (фасад Главпочтамта в Москве, 1911), индивидуально выполнял проекты доходных домов, особняков, банков, электростанций, поселков.
«В кабинете работал красивый блондин с голубыми глазами, плотный, выше среднего роста. Это был Леонид Веснин.
…Леонид стоял обеими ногами на земле. Он был, если можно так выразиться, самым реалистичным. Когда младшие братья улетали в какие-то головокружительные мечтания, он умел одним доводом, шутливым, но метким замечанием вернуть их к действительности. Старший брат с его безукоризненным вкусом и фундаментальной академической архитектурной подготовкой пользовался у младших непререкаемым авторитетом.
…В их тройственном союзе Леонид являлся соединяющим звеном между Александром и Виктором. Союз этот родился еще в детстве, когда братья мальчиками лет по восьми – десяти начали рисовать пароходы, проходящие мимо окон их стоявшего на самом берегу дома…Это был удивительный тройственный союз» (Н. Веснина. Мои воспоминания об архитекторах братьях Весниных).
ВИЛЬБУШЕВИЧ Евгений Борисович
Пианист, композитор, создатель (вместе с артистом Н. Ходотовым) жанра мелодекламации.
«В 1903 году на сцену Императорского Мариинского театра вышел известный актер Николай Ходотов. Слушатели были удивлены, увидев драматического артиста в амбразуре рояля. Рояль зазвучал, и Ходотов начал читать:
- Погасло дневное светило,
- На море синее вечерний пал туман…
- Шуми, шуми, послушное ветрило,
- Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Этот концерт, устроенный Академией наук для сбора средств на постройку памятника Пушкину, стал днем рождения мелодекламации как большого искусства высоких чувств и подлинных страстей. С той поры в совместной работе над мелодекламацией соединились два больших художника – Николай Николаевич Ходотов и Евгений Борисович Вильбушевич. Они проработали вместе двадцать пять лет, создав около семидесяти литературно-музыкальных произведений, исполнявшихся с оглушительным успехом буквально тысячи раз.
Ходотов и Вильбушевич встречались вечером, после окончания спектакля в Александринском театре, где служил Ходотов, и начинали импровизировать. Собственно, импровизировал Вильбушевич, вслушиваясь в звучание стихов, стараясь схватить их характер, настроение, ритм. Евгений Борисович, отличный музыкант, тонко чувствовал настроение стиха и воплощал его в мелодии.
За стихотворением Пушкина „Погасло дневное светило“ последовали такие, например, вещи, как брюсовский „Каменщик“.
…Эти стихи в исполнении Ходотова и Вильбушевича производили огромное впечатление на слушателей.
Ходотов и Вильбушевич часто выступали на далеких петербургских рабочих окраинах, куда, как правило, не заезжали артисты императорских театров. Выступали бесплатно, а потом Ходотов обходил слушателей с шапкой в руках и собирал деньги, которые шли на помощь неимущим и безработным. Постоянной аудиторией артиста и композитора были студенты. На одном из студенческих концертов, собственно, и родился их „Каменщик“.
…Глазунов высказал свое мнение о Вильбушевиче, которого композиторы-профессионалы, имевшие дело с большими формами симфонической музыки, обычно не принимали всерьез.
– Вильбушевич очень одаренный композитор, – сказал Глазунов, – правда, с недостаточным музыкально-теоретическим образованием. В его сочинениях, даже уже напечатанных, встречаются ошибки с точки зрения музыкальной грамоты. Если бы Вильбушевич закончил свое музыкальное образование, из него бы вышел настоящий, серьезный композитор…
Что может быть авторитетнее этого отзыва Глазунова!» (Е. Тиме. Дороги искусства).
«У Вильбушевича было небольшое, но приятное дарование. Он умел аккомпанировать чтению так, что музыка действительно сопровождала стихи и сливалась с ними, а не мешала вслушиваться в слова. Он часто импровизировал и на лету ловил, угадывал, осуществлял намерения и интонации Ходотова» (Т. Щепкина-Куперник. Из воспоминаний).
ВИНОГРАДОВ Сергей Петрович
Искусствовед, коллекционер, библиограф. Автор трудов по истории российской гравюры. Собрал коллекцию гравюр и литографий (около 5000 листов).
«Среди всех наших немногочисленных коллекционеров гравюр особое место должно быть отведено С. П. Виноградову как исключительному знатоку, фанатично любившему русскую гравюру и создавшему единственное у нас по своей полноте собрание русских литографированных портретов. Ни в одном из виденных мною собраний мне не приходилось встречать такую массу портретов исключительно редких, печатавшихся в очень ограниченном количестве экземпляров не для продажи, как в собрании Сергея Петровича. Ничего нет удивительного, если бы такую богатую коллекцию собрал бы человек богатый, но удивительно, что это собрание создано человеком определенно бедным, получавшим грошовое содержание и имевшим семью. С. П. Виноградов именно был таким. Отказывая себе во многом, даже в самом необходимом, живя положительно бедно, он в течение всей своей жизни создает огромную коллекцию исключительно русских гравюр и литографий в 5000 листов и собирает всю литературу по русской гравюре. Живя в Одессе, а затем в Москве, он своими экспонатами принимает участие во всех выставках, устраиваемых в память русских писателей и художников; некоторые из выставок и могли быть устроены только благодаря его коллекциям…По истории русской гравюры С. П. обладал огромными знаниями и исключительной памятью. Он был близок со всеми московскими библиофилами и многими граверами: Ефремовым, Мосоловым, Шайкевичем, Ульянинским, Пожалостиным, Рождественским и др. В области истории русской гравюры он оставил ряд весьма ценных трудов, совершенно исключительных по своей полноте, как, например, монография о Пожалостине, список работ Иордана, приложенный к „Запискам“ его и вышедший отдельным оттиском, „Портреты, издаваемые Платоном Бекетовым“, и он же принимал деятельное участие в составлении „Каталога“ А. В. Морозова. Отличительной чертой его характера была скромность и даже застенчивость, а вместе с этим большая отзывчивость и готовность оказать услугу, дать справку всякому, кто к нему обращался, а таких было очень и очень много. Все его ценное собрание поступило в б[ывший] Румянцевский Музей, что составляло его постоянную мечту, его сын отказался получить какую-либо денежную уплату за это собрание, несмотря на то что не имел решительно никаких средств и был болен чахоткой» (В. Адарюков. В мире книг и гравюр).
ВОЛКОНСКИЙ Сергей Михайлович
Театральный деятель, художественный критик, мемуарист («Мои воспоминания»). Директор Императорских театров в 1899–1901. Публикации в журналах «Вестник Европы», «Мир искусства», «Аполлон» и др. Сочинения «Очерки русской истории и русской литературы» (СПб., 1896, 1897), «Разговоры» (СПб., 1912), «Выразительное слово» (СПб., 1913), «Выразительный человек» (СПб., 1913), «О декабристах. По семейным воспоминаниям» (Париж, 1921), «Мои воспоминания» (т. 1–2.; Берлин, 1923–1924), «Быт и бытие. Из прошлого, настоящего и вечного» (Берлин, 1924). Внук декабриста С. Г. Волконского. Друг М. Цветаевой. С 1921 – в эмиграции.
«Вместо И. А. Всеволожского директором Императорских театров 22 июля 1899 года был назначен князь Сергей Михайлович Волконский, человек всесторонне образованный, хороший музыкант. Он прекрасно играл на рояле, был отличным актером и часто выступал на любительских спектаклях. Его назначение приветствовалось всеми любителями и знатоками искусства, и лично мне он был, хотя я его еще мало знала в то время, симпатичен… Он всегда был очень элегантным, безукоризненно воспитанным человеком с изысканными, но не аффектированными манерами» (М. Кшесинская. Воспоминания).
«Волконский говорил великолепно – просто, легко, выразительно, очень красиво и музыкально, но без чрезмерной округлости фраз, без специальной акцентировки слова, звука. Был он худ, по-итальянски черен, с точно приклеенными черными усами и свирепо черными глазами» (С. Гиацинтова. С памятью наедине).
«С. М. Волконский пользовался большой популярностью в Петербурге, слыл за весьма одаренного и сведущего в области искусства человека. Он недурно играл на рояле, читал лекции об искусстве, писал рецензии и т. д., словом, был мастер на все руки. В петербургских салонах Волконского решительно избаловали, убедив в том, что он большой „талант“, „знаток“ искусства, особенно театра. А после того как он сыграл роль царя Федора Иоанновича, его еще сочли „гениальным артистом!..“
…Свое директорство Волконский начал с того, что явился в театр в элегантном вицмундире, собрал труппу на сцене и, приняв живописную позу, произнес длинную речь, как видно, заранее заученную:
– Не раз мое русское ухо, – начал Волконский, – было оскорблено, когда я сидел в этом зрительном зале: со сцены неслась искаженная русская речь!..
Так поучал он. И к кому же поучение относилось? К Савиной, Давыдову, Варламову, Сазонову. У кого же можно было учиться русской речи, как не у этих корифеев сцены!..
В труппе наступило полное разочарование.
…С. М. Волконский был упоен своей ролью директора Императорских театров и в буквальном смысле принялся играть ее, придумывая всевозможные эффекты.
…С. М. Волконский пробыл недолго – с 1899 года по 1901 год, когда у него вышло недоразумение с балериной М. Ф. Кшесинской, занимавшей привилегированное положение в Мариинском театре, что послужило поводом к его отставке.
М. Ф. Кшесинская, исполняя в Мариинском театре роль бедной поселянки в одном из балетов, появилась на сцене при всех своих ослепительных драгоценностях. Волконский воспротивился, потребовал, чтобы эти бриллианты, жемчуга и изумруды были сняты как несоответствующие роли. Кшесинская не пожелала подчиниться до очевидности разумному требованию. Тогда Волконский наложил на нее штраф. Кшесинская сочла себя оскорбленной и обжаловала приказ директора через великих князей на высочайшее имя. Николай II штраф отменил. Волконский оказался более чем в неудобном положении – и подал в отставку. Как ни стремился Николай II уладить этот инцидент, Волконский настоял на своем и покинул пост директора. Несомненно, этот поступок характеризует Волконского как человека принципиального. В этом вопросе все были на его стороне.
За короткое пребывание в театре С. М. Волконский сделал немало грубых ошибок. Но было немало и добрых намерений, которые он не успел целиком осуществить. И трудно сказать, что перевешивало чашу весов в деятельности Волконского: его добрые намерения или его ошибки?» (Ю. Юрьев. Записки).
«Это был один из самых одаренных, самых своеобразных, живых и умственно-отзывчивых людей, которых в нашу эпоху можно было встретить. Вероятно, своеобразие было все-таки наиболее заметной его чертой. Князь Волконский ни на кого не был похож и в каждом своем суждении, в каждом слове оставался сам собой. Его считали специалистом по театру и истории театра, и, конечно, театр он знал и понимал, как мало кто другой за последние десятилетия» (Г. Адамович. Памяти С. М. Волконского).
ВОЛОХОВА (урожд. Анцыферова) Наталия Николаевна
Актриса театра В. Ф. Комиссаржевской, мемуаристка. Адресат стихотворных циклов А. Блока «Фаина», «Снежная маска», «Земля в снегу».
«…Очень тонкая, бледная и высокая, с черными, дикими и мучительными глазами и синевой под глазами, с руками худыми и узкими, с очень поджатыми и сухими губами, с осиною талией, черноволосая, во всем черном – казалась она reserve. Александр Александрович [Блок. – Сост.] ее явно боялся; был очень почтителен с нею; я помню, как, встав и размахивая перчатками, что-то она повелительно говорила ему, он же, встав, наклонив низко голову, ей внимал и – робел.
– Ну – пошла.
И, шурша черной, кажется, шелковой юбкой, пошла она к выходу; и А. А. за ней следовал, ей почтительно подавая пальто; было в ней что-то явно лиловое; может быть, опускала со лба фиолетовую вуалетку она; я не помню, была ли у ней фиолетовая вуалетка; быть может, лиловая, темная аура ее создавала во мне впечатление вуалетки; мое впечатление от Волоховой: слово „темное“ с ней вязалось весьма; что-то было в ней – „темное“» (Андрей Белый. Воспоминания об Александре Блоке).
«Кто видел ее тогда, в пору его увлечения, тот знает, какое это было дивное обаяние. Высокая, тонкий стан, бледное лицо, тонкие черты, черные волосы и глаза именно крылатые, черные, широко открытые „маки злых очей“. И еще поразительна была улыбка, сверкающая белизной зубов, какая-то торжествующая, победоносная улыбка… Но странно, все это сияние длилось до тех пор, пока продолжалось увлечение поэта. Он отошел, и она сразу потухла» (М. Бекетова. Александр Блок. Биографический очерк).
«Да, Снежная дева потухла, ушла, но сама Волохова осталась той же яркой индивидуальностью, какой была и до увлечения Блока. Eе сверкающую улыбку и широко открытые черные глаза видели фойе и кулисы Художественного театра, где она училась. Прекрасное лицо, чарующий голос, великолепный русской говор, интересный ум – все это делало ее бесконечно обаятельной. Она сама была влюблена в Петербург, его мглу и огни.
Чувство Волоховой к Блоку было в высшей степени интеллектуальным. Собственно, романтика встречи тут заменяла чувство. Наталья Николаевна бесконечно ценила Блока как поэта и личность, любила в нем мудрого друга и исключительно обаятельного человека, но при всем этом не могла любить его обычной женской любовью. В ней еще не умерло чувство к другому человеку, с которым она только что рассталась. Кроме того, она, вероятно, чувствовала, что Блок любит не столько ее живую, сколько в ней свою мечту» (В. Веригина. Воспоминания).
ВОЛОШИН Максимилиан Александрович
Поэт, литературный критик, художник. Публикации в журналах «Новый путь», «Весы», «Перевал», «Золотое руно», «Аполлон». Участник выставок объединения «Мир искусства». Стихотворные сборники «Стихотворения. 1900–1910 (Годы странствий)» (М., 1910), «Аnno Mundi Ardentis 1915» («В год пылающего мира 1915», М., 1916), «Иверни. (Избранные стихотворения)» (М., 1918), «Демоны глухонемые» (Харьков, 1919; 2-е изд., Берлин, 1924). Книга статей «Лики творчества» (т. 1.; СПб., 1914).
«Он был невысокий, плотный, с гривой темных вьющихся волос; борода и усы делали его похожим на льва. Его небольшие серые глаза излучали ум, силу и чувство юмора. Он носил бархатную блузу и большой мягкий бант вместо галстука. Дома он одевался в греческую тунику и сандалии и, чтобы кудри не рассыпались, повязывал bandeau. Он был невероятно чистоплотным, не пил, не курил и был очень сдержан.
Поэзия Волошина имеет не реалистическое, а скорее классическое начало. Человек утонченный и образованный, он был философом, интересовался Индией и индуизмом. Его политические взгляды были очень независимыми, и ему хотелось, чтобы каждый мог наслаждаться такой же свободой, к которой стремился он сам. У него был принцип – никогда не возвращать долг тому богачу, у которого он брал взаймы, а одаривать этой суммой кого-то из нуждающихся.
Так же, как и Эренбург, Волошин был одаренным художником и создал тысячи акварелей с воображаемыми пейзажами. Без устали он изображал горы или скалы в причудливых облаках, реки, бегущие по долинам, леса с деревьями, чьи ветви и корни имели странные, почти человеческие формы. Там всегда была буря, и луч солнца пробивался сквозь облака и придавал сцене нездешний, дантовский смысл. Однажды, изумляясь, как ему удается создавать один пейзаж за другим, я спросила его об этом. Он лукаво посмотрел на меня – в серых глазах появились искорки – и выдал свой секрет. Каждый раз, идя в уборную, он запасался бумагой и, комкая ее, создавал модели будущих пейзажей. Смятая бумажная салфетка вызывала в воображении пологие, плавные склоны холмов, с ручьями и болотами, низкие облака и перья легкого тумана над ними. Более жесткая бумага создавала вздымающиеся вверх контуры гор, с голыми крутыми скалистыми выступами и жуткими пропастями. Таким образом, заверил меня Волошин, и в уборной он не тратил впустую время, а даже экономил его» (Маревна. Моя жизнь с художниками «Улья»).
«Тому Волошину, который хранится в моей памяти, было лет тридцать – тридцать пять. Небольшого роста, широкоплечий, приземистый, с крупной головой, казавшейся еще больше из-за пышной гривы золотистых волос. Добродушное мясистое лицо все заросло бородой – густой, беспорядочной, по-видимому, не знавшей никакого парикмахерского вмешательства. Насмешники за его спиной называли его „кентавром“, и, пожалуй, это было удачно. Одет Волошин был дико до невероятности. Какой-то случайный пиджак, широкий и очень несвежий. Бумажного рубчатого бархата брюки (их в то время носили в Париже все бедные художники) были прикреплены к теплому жилету двумя огромными английскими булавками. Совершенно откровенно и у всех на виду сверкала сталь этих неожиданных, ничем не закамуфлированных булавок. В позднюю холодную осень он ходил без пальто. Чувствовалось, что у Волошина какая-то невзрослая, не искушенная жизнью душа и что поэтому его совершенно не смущало ни то, как он одет, ни то, что об этом думают люди.
Тогда же посетил Волошин и брюсовскую „среду“. Та же нечесаная борода, те же английские булавки. Говорил с сильной одышкой, сипловатым, сдавленным голосом. Рассказывал много интересного о парижских импрессионистах, об их нравах и картинах. А потом прочел несколько прекрасных стихотворений, посвященных французской революции. В то время вся русская интеллигенция была настроена в пользу революции. Но у Волошина все прочитанные в тот вечер стихи, по какому-то, может быть неосознанному, духу противоречия, были исполнены явной симпатией не к революционерам, а к их жертвам» (Б. Погорелова. «Скорпион» и «Весы»).
«Макс был настоящим чадом, порождением, исчадием земли. Раскрылась земля и породила: такого, совсем готового, огромного гнома, дремучего великана, немножко быка, на коренастых, точеных как кегли, как сталь упругих, как столбы устойчивых ногах, с аквамаринами вместо глаз, с дремучим лесом вместо волос, со всеми морскими и земными солями в крови („А ты знаешь, Марина, что наша кровь – это древнее море…“), со всем, что внутри земли кипело и остыло, кипело и не остыло. Нутро Макса, чувствовалось, было именно нутром земли. Макс был именно земнородным, и все притяжение его к небу было именно притяжением к небу – небесного тела. В Максе жила четвертая, всеми забываемая стихия – земли. Стихия континента: сушь. В Максе жила масса, можно сказать, что это единоличное явление было именно явлением земной массы, гущи, толщи. О нем, как о горах, можно было сказать: массив. Даже физическая его масса была массивом, чем-то непрорубным и неразрывным. Есть аэролиты небесные. Макс был – земной монолит, Макс был именно обратным мозаике, то есть монолитом. Не составленным, а сорожденным. Это одно было создано из всего. По-настоящему сказать о Максе мог бы только геолог. Даже черепная коробка его, с этой неистовой, неистощимой растительностью, которую даже волосами трудно назвать, физически ощущалась как поверхность земного шара, отчего-то и именно здесь разразившаяся таким обилием. Никогда волосы так явно не являли принадлежности к растительному царству. Так, как эти волосы росли, растет из трав только мята, полынь, ромашка, все густое, сплошное, пружинное, и никогда не растут волосы. Растут, но не у обитателей нашей средней полосы, растут у целых народов, а не у индивидуумов, растут, но черные, никогда – светлые. (Росли светлые, но только у богов.)
…Макс, ненасытностью на настоящее, заставлял человека быть самим собой. Знаю, что для молодых поэтов, со своим, он был незаменим, как и для молодых поэтов – без своего. Помню, в самом начале знакомства, у Алексея Толстого литературный вечер. Читает какой-то титулованный гвардеец: луна, лодка, сирень, девушка… В ответ на это общее место – тяжкое общее молчание. И Макс вкрадчиво, точно голосом ступая по горячему: „У вас удивительно приятный баритон. Вы – поете?“ – „Никак нет“. – „Вам надо петь, вам непременно надо петь“. Клянусь, что ни малейшей иронии в этих словах не было; баритону, действительно, надо петь» (М. Цветаева. Живое о живом).
Максимилиан Волошин
«В Волошине была особая ласковость, какое-то очень вкрадчивое благожелательство, он всегда готов был прийти другому на выручку, и это подкупало. Щедр был духовно и восторженно впечатлителен, иногда и трогательно заботлив. А физически – совсем лесовик из гриммовской сказки. Сильный, массивный (весил семь пудов), хоть невысок ростом, – он отличался на вид цветущим, пышущим здоровьем, и не жирен, а необыкновенно плотен и, вместе, легок на ходу: упругий мяч…Стесняла его немного эта массивность, и пользовался он всяким случаем как бы помочь слабейшему. Любил, между прочим, лечить наложением рук; уверял, что из него исходят флюиды. От его мощного, полнокровного тела и впрямь веяло каким-то приятным жаром» (С. Маковский. Портреты современников).
«Говорил Макс много, легко, охотно, необыкновенно живо и образно, красиво, остроумно и степенно.
Разговоры и беседы Макса были блестящи и прекрасны. Обладая большими и разносторонними знаниями, быстротою и гибкостью ума, живым интересом не только к науке, искусству, истории, культуре, религии, технике и т. д., но главным образом к собеседнику, к человеку, Макс не затруднялся темой, он подхватывал ее, поворачивал новой, необычайной и интересной стороной, раскрывал, углублял. Искрой, зажигающей беседу, придающей ей многообразие, подвижность, яркость, был для Макса собеседник-человек. Прежде всего, он умел слушать этого человека, не только исключительно внимательно внешне, но слушать внутренним слухом, слушать то, что живет в человеке внутри слова, внутри жестов.
Он слушал активно, т. е. так, что собеседник раскрывался самыми своими глубокими, подлинными и, насколько имел, прекрасными качествами. Он слушал и говорил так, что собеседник окрылялся, становился лучше, умней, глубже, человечней. Это не было обманом какого-то гипноза. Макс обладал величайшим человеческим качеством – легко и безболезненно освобождать в человеке его истинную природу от всяких душевных уродливых наростов, от недоверия к себе и страха перед другими.
…Получалось так: Макс смотрит на собеседника, весь светясь, внимательно слушает, весь подался к собеседнику, как будто бережно, осторожно принимая от него величайшую драгоценность. Весь жест его в это мгновение напряженно осторожен и раскрыт. Он радостно рассматривает эту драгоценность, он помогает собеседнику вынуть ее из себя, родить ее. И тут же Макс как бы говорит: „И у меня тоже драгоценность. Посмотрите!“
И собеседник видит, что оба они действительно носят в себе эти драгоценности, что в руках Макса они загораются, становятся живыми. И оказывается: драгоценности – это мы сами. И счастье – это счастье соединения сводных душ в полете в мир, в себя…» (М. Волошина. Дом Поэта).
«Читал Волошин свои стихи прекрасно – без актерской декламации и без профессионально-поэтического завывания. Он тонко подчеркивал ритм стиха, полностью раскрывал его фонетику, вовремя выдвигал лирические и патетические оттенки. Читал он стоя, держась руками за спинку стула, иногда кладя на спинку только одну руку, а иногда немного подымал руку – точнее, подымал полусогнутую короткопалую, пухлую кисть руки, большим пальцем кверху, – словно желая этим движением поднять смысл и значение того или иного образа, метафоры, эпитета. Иногда он закладывал руку за поясной ремень, иногда коротким движением большого пальца почесывал бороду, изредка проводил рукой по волосам или быстро почесывал затылок.
Его чтение можно было слушать долго, не утомляясь: дикция его была отчетлива, модуляции голоса мягки. Читая, он слегка задыхался, и эта легкая одышка казалась каким-то необходимым аккомпанементом к его стихам – чем-то похожим на шелест крыльев» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).
«Стихи М. Волошина не столько признания души, сколько создания искусства; это – литература, но хорошая литература. У М. Волошина вовсе нет непосредственности Верлена или Бальмонта; он не затем слагает свои строфы, чтобы выразить то или иное, пережитое им чувство, но его переживания дают ему материал, чтобы сделать в стихах тот или иной опыт художника. Он не слагает стихов, как иные поэты, лишь затем, чтобы рассказать, что в такую-то минуту было ему грустно или весело, что тогда-то он видел перед собою закат или восход солнца, море или снежную равнину. М. Волошин никогда не забывает о читателе и пишет лишь тогда, когда ему есть что сказать или показать читателю нового, такого, что еще не было сказано или испробовано в русской поэзии. Все это делает стихи М. Волошина по меньшей мере интересными. В каждом его стихотворении есть что-нибудь, останавливающее внимание: своеобразие выраженного в нем чувства, или смелость положенной в основание мысли (большею частью крайне парадоксальной), или оригинальность размера стиха, или просто новое сочетание слов, новые эпитеты, новые рифмы» (В. Брюсов. Рецензия на сборник «Стихотворения. МСМ – МСМХ». М., 1910).
«В стихах Максимилиана Волошина пленяет ясность и острота мысли, четкость образов и занятность сюжетов. Его стихи сюжетные. Всякая „заумность“ и „косноязычее“ ему чужды, хотя он очень занят темами Якова Беме. Впрочем, человек французской культуры и, несмотря на „истинно-русское“ происхождение, человек галльского склада ума, Макс Волошин в своих размышлениях и в своих поэтических опытах делает как-то ясным и, пожалуй, упрощенным туманное германское глубокомыслие. Иные могут на это посетовать. Волошин – очаровательный собеседник или – точнее – рассказчик. В монологе он сильнее, чем в диалоге. У него ум не диалектического склада. У него огромный запас наблюдений, встреч, характеристик, пейзажей и умных анекдотов. Он любит парадоксы бескорыстно и даже самоотверженно. И жизнь свою он построил парадоксально, пренебрегая всем, чем дорожат обыкновенные люди» (Г. Чулков. Годы странствий).
ВОЛЫНСКИЙ Аким Львович
Театральный и литературный критик, литературовед, искусствовед, ведущий публицист журнала «Северный вестник» (1889–1899). Сборники статей «Русские критики» (СПб., 1896), «Книга великого гнева» (СПб., 1904), «Борьба за идеализм» (СПб., 1900). Книги «Леонардо да Винчи» (СПб., 1900; 2-е изд. Киев, 1909), «Царство Карамазовых» (СПб., 1901), «Ф. М. Достоевский» (СПб., 1906, 1907), «Четыре Евангелия» (Пг., 1922), «Книга ликований. Азбука классического танца» (Л., 1925).
«В прежние времена, несмотря на все мои боевые выступления в печати, я был, в сущности, добродушным человеком. Ходишь, бывало, по длинным комнатам редакции „Северного вестника“, шутишь, свистишь, подпеваешь, даже – по непонятному капризу – вылезаешь наполовину из ботинок, забавляясь дружеским недоумением любезнейшей моему сердцу Л. Я. Гуревич. А вечером пишешь для журнала очередную порцию „Русских критиков“. Исследование мое возбуждало и в обществе, и в печати представление обо мне как о человеке чрезвычайно суровом. На похоронах Надсона какая-то толпа юных скандалистов собиралась даже познакомить меня со своими кулаками за полемику против святынь русской публицистики. Но, посмотрев на меня, рыцари кулака решили, что это, наверно, не я, и обратили свои взоры на Венгерова, являвшего собою внушительную фигуру отечественного Аристарха. Я же был ничтожен и жалок по своему виду» (А. Волынский. Мой портрет).
«Это был худенький, маленький еврей, остроносый и бритый, с длинными складками на щеках, говоривший с сильным акцентом и очень самоуверенный. Он, впрочем, еврейства своего не скрывал, а напротив, им даже гордился» (З. Гиппиус. Дмитрий Мережковский).
«По своей внешности и худому, бритому, в глубоких складках лицу Волынский очень походил на актера – хотя актера какого-нибудь провинциального театра и едва ли не без ангажемента. Речь его почти всегда была нервной, прерывистой, несколько приподнятой и не без рисовки. Разговорившись, он мог быть увлекательным – острый ум сверкал и заинтересовывал, но это было именно мозговое одушевление, никогда не распространявшееся на область сердца. Волынский был из тех людей, которые „светят, но не греют“.
Отсюда понятно его отношение к искусству, хотя сложное и тонкое, но тоже очень „мозговое“. Конечно, трудно поверить З. Н. Гиппиус, которая с обычной своей злой насмешливостью уверяла, будто во время их совместной поездки по Италии Волынский „не мог отличить картины от статуи“. Но что-то в этом роде чувствуется ведь и в его писаниях об искусстве, и в том своеобразном обвинительном акте, который представляет собой его известная книга о Леонардо да Винчи.
…Волынский был типичным „одиночкой“, к которому и от которого не шло ни к кому путей. Это свойство немало мешало его общественной роли и в конце концов чрезвычайно ограничило последнюю: несмотря на все культурно-литературные данные и огромную трудоспособность, а также чрезвычайно благоприятный журнально-общественный момент, Волынскому не удалось создать ничего прочного и широко влиятельного» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«А. Л. был одним из тех людей, которые могут жить только в атмосфере непрерывного труда, в нескудеющем потоке мышления. Его литературные работы частью устарели, в его деятельности можно найти немало ошибок и промахов, он был порою и близорук, и пристрастен, но тем не менее заслуги его перед русской литературой совершенно несомненны. Творчество Волынского ценно как подробная летопись русской литературной жизни восьмидесятых, девяностых и девятисотых годов, не говоря уже о том, что оно богато интересными и глубокими мыслями, догадками и предвидениями…
Не только труды его дороги нам, но дорога и его индивидуальность, дорог живой его образ, такой своеобразный и характерный. Кто из знавших А. Л. забудет эту маленькую, сухую, низкую фигуру, это худощавое, бледное лицо, внимательные, как бы вопрошающие глаза, слегка ироническую улыбку бескровных губ и этот грассирующий, часто взволнованный голос с его хрипловатыми фиоритурами? Но кто сумеет передать со всею реальностью то особое обаяние аскетической преданности мысли, которое исходило от его существа? Оно ускользает, оно невыразимо, и память цепляется только за внешние черты. Вспоминается прямая посадка головы, слегка растрепанные редкие волосы над высоким лбом, как-то скептически взлетающие брови и мимолетная гримаса брезгливости и усталости на лице А. Л., когда он говорил о чем-нибудь, по его мнению, презренном и ничтожном; вспоминается та четкость и легкость, с которой он выбрасывал блестящие, иногда парадоксальные мысли, те категорические интонации, которые проникали его речь, свидетельствуя о глубокой убежденности и верности себе; вспоминается сдержанная, но решительная жестикуляция и манера вскидывать пенсне на острый римский нос, с которого оно немедленно сваливалось и продолжало болтаться на шнурке; вспоминается старомодный стоячий воротничок и такой же старинный широкий галстух, закрывающий вырез жилета. Из всех этих черт слагается в памяти образ, так метко схваченный Ю. П. Анненковым в его не совсем похожем и все-таки убедительном портрете Волынского. В нем сочетались внешность римского патриция эпохи упадка с внешностью средневекового монаха, – не без примеси провинциально-еврейского обличья. Казалось порой, что современник Савонаролы притворился мелким житомирским комиссионером; но стоило ему заговорить на заветные, любимые темы – как спадала маска „комиссионера“ и вместо кургузого пиджачка нам мерещились широкие тяжелые складки белой тоги или черной сутаны» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).
«Когда Аким Львович поселился в Доме Искусств [в Петрограде в 1919 г. – Сост.], мне по каким-то обстоятельствам пришлось даже побывать у него в комнате. Посреди небольшой этой комнаты на отдельном столе лежала тяжелая мраморная доска метра полтора в длину, на которой крупными буквами было высечено по-латыни, что город Милан объявляет Акима Волынского своим почетным гражданином за его книгу о Леонардо да Винчи.
…Отца [К. И. Чуковского. – Сост.] смешило красноречие Волынского, отличавшееся многословием и неслыханной выспренностью. Отец утверждал, что у Акима Львовича жестикуляция обычно находится в прямом противоречии со смыслом его слов, и, очень верно подражая его голосу, изображал его речи так:
– Нужно смотреть вверх (взмах руками вниз), а не вниз (взмах руками вверх), нужно идти вперед (взмах руками назад), а не назад (взмах руками вперед)!» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).
«Волынский вообще едва ли умел „беседовать“. Он умел только говорить, захлебываясь собственной речью, не давая никому вставить слово, не слушая возражений, не допуская их. Ему нужна была точка опоры, отправной пункт, – какой-нибудь случайно заданный ему вопрос. Он срывался и улетал…Он произносил бесконечные монологи, громил, спорил, проповедовал, восхищался, – обращался не к ошеломленному собеседнику, даже не к „русской интеллигенции“, даже не к современному человечеству, а к будущему и ко вселенной…По страстности и стремительности это была речь единственная, и забывалось, что Волынский коверкает и насилует русский язык, допускает неточности в цитатах и текстах, извращает факты, сам себя опровергает. Был поток мыслей и слов. В конце концов слушатель всегда был увлечен» (Г. Адамович. Литературные беседы).
«Трудно было обвинить Волынского в выспренности; трудно было назвать его речь напыщенной, несмотря на то что язык его был чрезмерно цветист и казался нарочитым. Но дело в том, что речь его всегда была насыщена значительным содержанием, которое он отстаивал с пеной у рта. Про него нельзя было сказать, что он ни холоден, ни горяч. Нет, в тонких изгибах его дум, в капризном их рисунке, в их светотенях сквозило чувство. Это был какой-то напор убежденности в том, что лабиринт его концепций – единственный верный путь. Волынский сочетал эстетизм мысли, любовь к красивым построениям с горячностью сектанта. Он был очень далек от спокойного объективизма, этот человек не от мира сего, похожий на Данте, имевший холодный эстетский ум и вулканическое сердце» (Н. Ходотов. Близкое – далекое).
ВОЛЬНОВ Иван Егорович
Прозаик. Публикации в журналах «Современник», «Северные записки», «Современный мир», «Заветы» и др. Повести «Повесть о днях моей жизни» (1912–1914), «На отдыхе» (М., 1918), «Самара» (1924), «Встреча» (1927).
«В то время ему было, вероятно, лет 25–27; крепкий такой был он, двигался осторожно, тяжеловато, как человек, который еще не совсем овладел своей силой и она его несколько стесняет. Над его невысоким, но широким лбом – плотная шапка темных, туго спутанных волос, на круглом, безбородом лице – карие глаза с золотистой искрой в зрачках, взгляд – пистальный, требовательный и недоверчивый. Маленькие темные усы, губы очень яркие и пухлые; физиономисты говорят, что такие губы – признак повышенной чувствительности.
Нерешительную улыбку этих очень юношеских губ сопровождал невеселый блеск глаз, затененных густыми ресницами, и на краткий момент круглое, грубоватое лицо Вольнова казалось необычным, даже – загадочным. Говорил он вдумчиво и скупо, немножко ворчливо, а по складу речи, по манере ее часто казался старше своего возраста; а вообще же от его речей веяло свежестью чувства, прямодушием, прямотой. И чувствовалось, что, относясь к людям не очень доверчиво, он и к себе самому относится так же, в нем как бы что-то надломлено, скрипит и, говоря, он всегда прислушивается к этому скрипу» (М. Горький. Литературные портреты).
ВРАНГЕЛЬ Николай Николаевич
Искусствовед, художественный критик, основатель-редактор журнала «Старые годы» (1907–1915), соредактор С. Маковского в журнале «Аполлон» (1911–1912), активный член «Общества защиты и сохранения в России памятников искусства и старины». Автор каталога «Русский музей императора Александра III. Живопись и скульптура» (т. 1–2, СПб., 1904), соавтор И. Грабаря по «Истории русского искусства» (им написан V т. М., 1913).
«Что-то арабское было в Коке, и не только в смуглости лица и в каком-то своеобразном блеске глаз, но и в сложении, во всей его повадке, в его чрезвычайной живости и подвижности, в чем-то жгучем и бурном, что сразу проявлялось, как только он чем-либо заинтересовывался, да и в манере относиться к людям не было ничего славянского или германского, скандинавского, словом – арийского или европейского. Первое время Кока Врангель немного пугал меня своим чрезмерным натиском. Он относился к человеку, который был ему нужен, как к крепости, имеющей быть взятой в кратчайший срок. Он „штурмовал людей на суворовский лад“. Да и смеялся Кока совершенно по-особенному, несколько по-дикарски – уж очень откровенно, уж очень бесцеремонно. А смеяться он любил, что, между прочим, вызвало сразу мою к нему симпатию, сглаживая то ощущение опаски, которое вызывала его безудержность. Не прочь был он и насмехаться. Его удивительная память хранила бесчисленные острые анекдоты, касающиеся разных высокопоставленных лиц как прежнего времени, так и современных. Благодаря той же изумительной памяти, он знал наизусть тысячи и тысячи стихов, что, без сомнения, послужило ему лучшей школой в его собственном стихотворчестве.
…Одна черта мне была особенно мила в Коке Врангеле. Принадлежа по фамилии к высшему обществу, он не обнаруживал и тени какой-либо спеси или хотя бы снобизма в стиле jeunesse doree [франц. золотой молодежи. – Сост.]…Он и получасом не пожертвовал бы для какого-либо монденного сборища и для пустого перемалывания светских сплетен, зато любое художественное дело забирало его целиком.
…Особенно развернулся Н. Н. Врангель во время издания сборника „Старые годы“, начавшего выходить с 1907 г. Инициатива этого сборника принадлежала не ему, а Василию Андреевичу Верещагину, а очень большие средства, на то потребные, дал Петр Петрович Вейнер, но с самого начала Врангель был притянут к делу, и очень скоро именно он сделался настоящей душой, заводилой и вдохновителем этой прекрасной затеи, не говоря уже о том, что именно его авторству принадлежит значительное число наиболее интересных изысканий, в которых под формой археологической научности у него всегда пробивается какое-то более жизненное, иногда даже сентиментальное и поэтическое начало.
…Еще одной симпатичной чертой Врангеля было отсутствие в нем всякого тривиального самолюбия. Возможно, что и он когда-то мечтал „стать Наполеоном или Александром Македонским“, но то вместе с другими чисто ребяческими бреднями испарилось бесследно. В позднейшие же времена Врангель едва ли таил в себе какие-либо чисто карьерные замыслы. В своей неистовой деятельности он был совершенно бескорыстен. Это был дилетант в самом благородном понимании слова; он служил искусству для искусства.
Врангель скончался, находясь во время первой мировой войны в качестве добровольца на санитарном фронте, от острого воспаления почек. Произошло это далеко от Петербурга, и весть об его кончине поразила всех своей полной неожиданностью. Но мне кажется, что сам он чувствовал в себе того гложущего червя, который так рано подточил его физические силы. Именно этим сознанием своей ранней обреченности можно объяснить то, что Врангель находился всегда в состоянии чрезвычайной возбужденности, какой-то спешки; его точно что-то нудило торопиться, чтобы успеть все сделать, что он себе наметил. Что-то тревожное и беспокойное было и в его взоре, что-то особенно порывистое в движениях. А может быть, подгоняло его и то чувство, которое, как я уже говорил, руководило, но в темпе менее „ударном“, и мной, и некоторыми нашими друзьями, т. е. ощущение близости какого-то конца всей той культуры, продуктом которой мы были сами и служить на пользу которой мы считали своим радостным долгом» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Являлось почти загадкой для всех, знавших Врангеля, когда, в сущности, он работал? Его видели на всех балах, премьерах, в вернисажах, в заседаниях, в любительских спектаклях и задавали ему вопрос, когда же он пишет свои книги, работает в библиотеках и архивах? А между тем плоды его деятельности были обильны и значительны: появлялись книги за книгами, он писал много серьезных статей, предисловий к каталогам выставок, организовал ряд выставок картин, которые требовали громадной работы, а главное, затраты времени, например выставка „Ломоносов и Елизаветинское время“ или спектакли в доме граф. Шуваловой. Ведь он у всех на виду и ведет светский и даже богемный образ жизни, ложась нередко спать лишь поутру, а в июне, когда наступают белые ночи, он, зачарованный их красотой, конечно, нередко проводил их на островах, в прогулках у Елагина дворца, или в „Вилла Родэ“ на Крестовском» (Г. Лукомский. Венок).
«Его походка, беспечная, его глаза, несколько косящие, рассеянные, его рукопожатие, вялое, как-то сбоку, точно вскользь, – как все это не вяжется с неуклонной стойкостью в работе, с внимательным наблюдением жизни, с тою дружеской радостью, которую он проявлял при встречах, хотя тут же ее спешил высмеять каким-нибудь скептическим приветствием. Кто бы мог в этой „фланирующей“ походке угадать упорного работника? Но дело в том, что само упорство его было какое-то „фланирующее“; в его работе была вялость, как будто он не держал ее, а только прикасался к ней. Никогда его фигура, ни его речь не давали впечатления устремленности в точку. Когда он попадался мне на улице, всегда казалось, что он только гуляет. Меня всегда удивляло, когда он мне говорил при встрече: „Мне надо туда-то или туда-то“. Мне казалось естественнее, что он скажет, как Марья Антоновна Хлестакову: „Я никуда не шла“. Один из близких его друзей говорил мне: „Я удивляюсь, когда Врангель находил время работать“. С таким же правом можно было, зная количество его работы, спросить себя: когда Врангель отдыхает?» (С. Волконский. Мои воспоминания).
«Врангель хорошо владел пером, – умел писать как профессиональный литератор, и это свойство резко отличает его от многих его товарищей по „Старым годам“, от их казенного, дубоватого, сухого слога. Русские искусствоведы, вообще говоря, пишут плохо, мало думают о форме, все они до странности „не литературны“. Не говорю о Бенуа, Пунине, Эфросе и еще некоторых исключениях – это „одиночки“ в полчище „протоколистов“. Врангель, повторяю, заслуживает почтенного звания „писатель“. Пусть порою сентиментальны его лирические излияния, пусть порою слишком расплывчаты и повторны его характеристики, – в целом это все-таки настоящая литература, и за ней чувствуется большое культурное достояние» (Э. Голлербах. Русская художественная критика).
ВРУБЕЛЬ Михаил Александрович
Живописец, график, театральный художник, иллюстратор. В 1900–1906 неизменный участник выставок объединения «Мир искусства». Живописные полотна «Демон сидящий» (1890), «Испания» (1894), «Гадалка» (1895), «Пан» (1899), «К ночи» (1900), «Царевна-Лебедь» (1900), «Сирень» (1900), «Демон поверженный» (1902), «Шестикрылый серафим» (1904), декоративные панно «Микула Селянинович» (1896), «Принцесса Греза» (1896), «Богатырь» (1898) и др. Одно из последних неоконченных произведений – портрет В. Брюсова (1906).
«О Врубеле что писать? Высоко летит, только пафос чрезмерный, не наш, не человеческий пафос… Каждый мазок – величие, краска черная, а в глубине ее тон царственной жизни; главное же, ни капли фальши – торжественно, искренно, как за обедней, и жизни, жизни – в каждом наималейшем прикосновении кисти, море жизни, сумасшедшей, дикой и, может быть, даже ненужной, излишней, но что сделаешь, горит душа и нет покоя; сама, может быть, знает, что испепелит огонь, а не может; сил нет удержать, пылает, как солнце…» (Н. Пунин. Мир светел любовью. Дневники. Письма).
«По рассказам я рисовал себе его замкнутым, чуть таинственным гордецом, а вместо того я застал милого, простого, приветливого и необычайно отзывчивого человека. Да и наружность его, начиная с небольшого роста и с черт лица, со светлой, клинушком остриженной бородкой, почему-то производившей впечатление „француза“ (и в говоре его, в его легком картавленье слышалось тоже нечто „французское“) – все это отнюдь не внушало какого-либо „почтения“, однако в то же время оно очаровывало» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Небольшого роста, худой, с лицом человека, на котором нет простоты народа, сдержанный, как бы спокойный – вот полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими крепкими руками.
…Было лето. Жарко. Мы пошли купаться на большой пруд в саду. Михаил Александрович, голый, был хорошо сложен, и крепкие мускулы этого небольшого, даже маленького роста человека делали его красивым. „Это – жокей“, – подумал я. „Вы хорошо ездите верхом? – [неожиданно спросил] он. – Я езжу как жокей“. Я испугался: он как будто понял мои мысли. „Что это у вас на груди белые большие полосы, как шрамы?“ – „Да, это шрамы. Я резал себя ножом“. Он полез купаться, я тоже. „Хорошо купаться, летом вообще много хорошего в жизни, а все-таки скажите, Михаил Александрович, что же это такое вы себя резали-то ножом – ведь это должно быть больно. Что это – операция, что ль, как это?“ Я посмотрел поближе – да, это были большие белые шрамы, их было много. „Поймете ли вы, – сказал Михаил Александрович. – Значит, что я любил женщину, она меня не любила – даже любила, но многое мешало ее пониманию меня. Я страдал в невозможности объяснить ей это мешающее. Я страдал, но когда резал себя, страдания уменьшались“. Но так как я тогда не страдал от любви к женщине, то… действительно не понял, но все же подумал и сказал: „Да, сильно вы любили“. – „Если любовь, то она сильна“.
…Образование этого человека было огромно. Италию он знал всю, понимал и изучил ее. Я не видал более образованного человека. Врубель был славянин чистой воды… поляк, и в нем была утонченность великой Польши, утонченность, равная Франции. На вид иностранец, но душой славянин, сын несправедливо и больно угнетенной страны, с пеленой высокого культа, щегольским изяществом драгоценного легкомыслия, высоких порывов, влюбленных чувств, музыки, искусств, с праздником и задором в душе» (К. Коровин. Воспоминания о современниках).
«При встрече с ним, так же как это было при первом знакомстве с Бенуа, я был удивлен несоответствием его внешности с его искусством – „демоническим“ и необычайно сильным: я увидел человека небольшого роста, узкоплечего, довольно хилого, „джентльмена“ по всем своим манерам, тихого и корректного. Он носил довольно длинные усы, и я заметил – имел недостаток переднего зуба, что его, по-видимому, стесняло. Однажды я навестил его… Окна его квартиры выходили в узкий и темный переулок около консерватории. Я удивился, как он мог создавать тут такие изумительные по цвету вещи, как его „Раковины“. Я застал его за работой над одной из них. Его маленький рабочий столик возле окна, куда доходил скудный петербургский свет, был весь завален кусочками пастели, тюбиками акварели и окурками папирос, которые он курил, не переставая. На уголке этого стола он и работал, кропотливо, как ювелир, мешал и пастель, и акварель и вклеивал еще кусочки бумаги, чтобы добиться нужного эффекта яркой краски» (М. Добужинский. Воспоминания).
«Врубель поразительно рисовал орнамент, ниоткуда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо черты… потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это.
– Ты знаешь костюм и убор лошади? – спросил я, увидев средневековую сцену, которую он поразительно нарисовал.
– Как сказать, – ответил Врубель, – конечно, знаю в общем. Но я ее вижу перед собой и вижу такую, каких не было…
Врубель рисовал женщин, их лица, их красоту с поразительным сходством, увидав их только раз в обществе. Он нарисовал в полчаса портрет поэта Брюсова, только в два раза посмотрев на него. Это был поразительный рисунок. Он мог рисовать пейзаж от себя, только увидав его одну минуту. Притом всегда он твердо строил форму. Врубель поразительно писал с натуры, но совершенно особенно, как-то превращая ее, раскладывая, не стремясь никогда найти протокол. Особенно он оживлял глаза. Врубель превосходно рисовал и видел характер форм. Он как бы был предшественником всего грядущего течения, исканий художников Запада. Из русского искусства он был восхищен иконами новгородцев. Фарфоры Попова и Гарднера восторгали его так же, как в литературе Пушкин и Лермонтов – он считал, что после них в литературе русской был упадок» (К. Коровин. Моя жизнь).
«Обладая приятным тенором и будучи музыкальным, Врубель любил петь, а я всегда охотно аккомпанировал ему на фортепиано. В особенности по нраву и по голосу пришлась ему ария Альфреда во II акте „Травиаты“, и он часто певал ее по-итальянски, причем всегда особенно увлекался высокими нотами. По этому поводу припоминается мне такой оригинальный эпизод. Как-то летом мы с Врубелем очутились на несколько дней вдвоем во всем большом московском доме отца. По утрам я, готовясь в те дни по окончании курса университета к государственному экзамену, занимался своими науками в нижнем этаже в столовой, а Врубель работал в большом кабинете. Работая же, он любил напевать. И вот вдруг слышу я, как он, взяв какую-то высокую теноровую ноту, бежит, продолжая держать эту ноту, ко мне вниз. Я вскочил и ринулся ему навстречу. Встретились мы на лестнице, и он сразу кинулся ко мне: „Какая это нота – скажи ради Бога…“ Его мечтой было взять высокое теноровое „до“. Оказалось это „си-бемоль“, и бедный Михаил Александрович был сильно этим огорчен» (В. Мамонтов. Воспоминания о русских художниках).
«Врубель, страдалец порывистый и нежный, гордый до ребячества, страстный до безволия и разгула, гениальный до болезни…Врубель всегда горяч, пламенен, одержим любовью всеозаряющей, даже тогда, когда в припадках болезненной ненависти искажает судорожной злобой лик своего Демона…Врубель – весь сверкающий, изломанный, мятущийся в поисках неутомимых, в грезах вихревых, в любви, взыскующей чуда, в созерцании зыбкости форм и красочных трепетов, весь в напряженном движении, зоркий, тончайший, ослепительный…Кто еще из художников до такой степени не на земле земной, а где-то за тридевять царств от действительности, и притом так, будто сказка-то и есть вечная их родина?…Он вещал о чудесном. Чтобы явить нам апостолов, Христа и плачущую над его гробом Богоматерь, чтобы рассказать о красоте истерзанной падшего Духа, которым он всю жизнь бредил, он приносил из магических подземелий пригоршни небывалых кристаллов и с гор недосягаемых лучи довременного солнца…Он почуял – первый, одинокий, едва выйдя из Академии, никем не поддержанный, – что родники неиссякаемые „воды живой“ таятся в древней нашей живописи и что именно через эту живопись православного иератизма суждено и нам, маловерным и омещанившимся, приобщиться истинно храмовому религиозному искусству: и декоратизму его, и мистической духовности…Современники не позволили ему слагать молитвы в доме Божием, и уязвленная гордость его стала все чаще обращаться к тому Духу тьмы и ненависти, который в конце концов испепелил его воображение, довел до безумия и смерти. Творческое равновесие было утрачено, заветная цель отодвинулась куда-то, начались и житейские невзгоды, борьба за кусок хлеба и, главное, сознание своей непонятости, беспросветного, обидного одиночества…Критика просто молчала о нем, как будто и не было его вовсе, до той минуты, когда (после падшего „Демона“) стали опрокидываться на его голову ушаты насмешек и идиотских нравоучений.
Как бы то ни было, Врубель не сдался. Он не изменил ни своей никому не доступной манере, ни призванию декоратора в „большом стиле“. Нищенствовал, но не писал того, что требовал современный вкус» (С. Маковский. Врубель и Рерих).
ВЫШЕСЛАВЦЕВ Борис Петрович
Философ. Сочинения «Этика Фихте. Основы права и нравственности в системе трансцендентальной философии» (М., 1914), «Гарантия прав гражданина» (М., 1917), «Проблемы религиозного сознания» (Берлин, 1924), «Сердце в христианской и индийской мистике» (Париж, 1929), «Этика преображенного Эроса» (т. 1, Париж, 1931) и др. С 1922 – за границей.
«Одним из самых блестящих дискуссионных ораторов среди московских философов был Борис Петрович Вышеславцев, приват-доцент Московского университета, живший в Париже и работавший в секретариате женевской Экуменической лиги.
Юрист и философ по образованию, артист-эпикуреец по утонченному чувству жизни и один из тех широких европейцев, что рождались и вырастали только в России, Борис Петрович развивал свою философскую мысль с тем радостным ощущением ее самодовлеющей жизни, с тем смакованием логических деталей, которые свойственны скорее латинскому, чем русскому уму. Говоря, он держал свою мысль, словно некий диалектический цветок, в высоко поднятой руке и, сбрасывая лепесток за лепестком, тезис за антитезисом, то и дело в восторге восклицал: „поймите… оцените…“
Широкая московская публика недостаточно ценила Вышеславцева. Горячая и жадная до истины, отзывчивая на проповедь и обличение, она была мало чутка к диалектическому искусству Платона, на котором был воспитан Вышеславцев» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
ВЫШЕСЛАВЦЕВ Николай Николаевич
График. Среди его станковых работ (акварель, карандаш, тушь) портреты Андрея Белого, Вяч. Иванова, П. Флоренского, В. Ходасевича, Г. Шпета, М. Цветаевой. Автор графической серии «Воображаемые портреты» (Гете, Марк Аврелий, Наполеон, Микеланджело, Пушкин и др.). Участник выставок объединений «Мир искусства» (1921), «Союз русских художников» (1922). Адресат лирического цикла М. Цветаевой [Н.Н.В.].
«Молчаливый, замкнутый, рассудочный и культурный, с непроницаемым выражением светлых зеленоватых глаз и подобранного тонкого рта, он не тратил „зря“ время на болтовню во время общей еды или „чаев“ на очередных вечерах» (Н. Серпинская. Флирт с жизнью).
«Искусство рисовальщика, может быть, заключается в том, чтобы суметь, сделав рисунок, убрать затем все лишнее, как это поразительно умел делать Серов. Рисунки Николая Николаевича Вышеславцева, особенно его портреты, сделаны именно на основе этого начала. Он владел искусством передавать цветными карандашами не только сходство, но и внутреннее существо человека: таков, например, его превосходный портрет Андрея Белого.
У Вышеславцева особая, нередко вызывающая горькое сожаление судьба: отличный рисовальщик, одаренный тонким вкусом и художественным тактом, влюбленный в книги, неутомимый собиратель их – в тридцатых годах почти все букинисты знали этого художника-книголюба, – Вышеславцев прошел в нашем искусстве как бы стороной, и редко можно встретить упоминание его имени…
Было время, когда в Москве существовал ряд книжных лавок писателей, поэтов, деятелей искусств, педагогов, а за прилавками стояли Н. Телешов или Сергей Есенин, литературовед Ю. Айхенвальд или искусствовед Б. Р. Виппер; одним из самых неутомимых посетителей этих лавок был Николай Николаевич Вышеславцев, и я редко встречал художника, так дружившего с книгой не только потому, что время от времени ему приходилось украшать ее или иллюстрировать: книга была его спутником и вдохновителем…
– Надо прежде всего делать свое дело, – сказал мне Николай Николаевич как-то, – притом возможно лучше для самого себя делать… а сделаешь хорошо для себя – смотришь, и для других получилось неплохо.
Резинка в руке Вышеславцева играла не меньшую роль, чем карандаш, она стирала все ненужное и оставляла только нужное; для Вышеславцева это была гамма, которой он неустанно упражнял свои руки: правой рукой он рисовал, а левой стирал ненужное, и с такой строгостью и таким художественным вкусом умел это делать Вышеславцев» (В. Лидин. Люди и встречи).
ВЯЛЬЦЕВА (в замуж. Бискупская) Анастасия Дмитриевна
Эстрадная певица (меццо-сопрано) и артистка оперетты. Сценическую деятельность начала как статистка в киевской балетной труппе С. Ленчевского. С 1888 служила в опереточной антрепризе И. Сетова и А. Блюменталь-Тамарина (Киев). В 1893 работала в труппе московского театра «Аквариум», в 1893–1897 – в труппе С. Пальма (вначале в Москве, позже в Петербурге), где исполняла ведущие партии опереточного репертуара. В дальнейшем занималась концертной деятельностью, гастролировала во многих городах России. С огромным успехом выступала как исполнительница цыганских романсов.
«Вся в черном, в обхватывающем ее мягком бархатном платье с высоким воротом, как бы вытягивающим шею, она ходила от витрины к витрине в музее [А. А. Бахрушина. – Сост.], перебирала пальцами длинную жемчужную нить, кончавшуюся у ней ниже пояса. Вяльцева также пела у нас, но как и что, не помню, так как был более занят созерцанием ее прически, державшейся спереди на упругом, твердом валике» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).
«Она не была актрисой – в истинном значении. Ее Малабарская вдова, Булотта и другие опереточные роли выходили весьма незначительными. Актерский талант заключается не столько в даре перевоплощения, который не всегда бывает, сколько в умении давать художественный рисунок. Если вы знакомы с художниками-иллюстраторами, то, вероятно, обратили внимание на то, что у иного художника все головки и фигуры похожи одна на другую, но сами по себе чудесны, дышат искусством и проникнуты своеобразным чувством стиля. У Вяльцевой, когда она играла и пела в оперетке, именно не было сценического стиля. Дело не в том, что Булотта походила на Периколу, а Перикола на Малабарскую вдову, а в том, что все они равно были лишены опереточного стиля, и самый рисунок был неряшливо-дилетантский. Даже в пении не было вкуса и изящной манеры настоящих опереточных див.
Но когда Вяльцева выступала на эстраде и пела свою „Тройку“ или „Под чарующей лаской твоей“ – это, несомненно, было „явление“ выдающееся. Тут сопрягалось все: прекрасный, скрытно волнующий голос, обворожительная улыбка, оригинальная фразировка и, наконец, то „cachet“ [франц. отпечаток. – Сост.], та печать индивидуальности и, следовательно, неподражаемости, к которой так чутка публика и из-за которой безумствует в своем восхищении. Я не берусь в точности сказать, что именно представляла собой эта вяльцевская неподражаемость. Была ли это страсть? Нет, это не была страсть в истинном смысле слова, та глубокая, затаенная, как ночь непроницаемая, страсть, которой, например, были проникнуты песни Вари Паниной. Был ли это кипучий призыв к опьяняющему безумию, как песни В. В. Зориной? Нет, и не это. В Вяльцевой было что-то зовущее, „Suggestif et troublant“ [франц. колдовское и тревожащее. – Сост.], как пишут французы, в духе современности. Это были песни какой-то уже новой социальной формации – не от апухтинских цыган, не от стрелецких вдов и слобожанок, la Плевицкая, а от какой-то нынешней, немного уже „порченной“ действительности. В звуках вяльцевской песни чувствовалась какая-то фаза слияния русской нетронутой самобытности с парижским Монмартром. И самая обворожительность улыбки, и худоба, и некоторая болезненная бледность – все это отзывалось жизнью города, насыщенного нездоровыми испарениями миллионов, дымом фабричных труб и чадом бензина. Какие-то признаки анемичности носились над вяльцевскими песнями, и любовь, про которую пела Вяльцева, была уже слегка осыпана пудрой и вымыта „eau de lys“[франц. лилейной водой. – Сост.]» (А. Кугель. Театральные портреты).
Г
ГАБРИЧЕВСКИЙ Александр Георгиевич
Искусствовед, литературовед, переводчик. В 1918–1925 и 1949–1952 – преподаватель Московского университета, с 1925 – ВХУТЕМАСа. Автор исследования «Пространство и масса в архитектуре» (1923) и др. Переводы сочинений классиков архитектуры античности и Возрождения (Витрувий, Альберти, Палладио, Вазари и др.).
«Александр Георгиевич, искусствовед и поклонник красоты, мог воспеть архитектонику какой-нибудь крымской серой колючки, восхищенно поворачивая ее во все стороны и грассируя при этом с чисто французским изяществом.
В Музее изобразительных искусств им. Пушкина, в зале французской живописи, стоит мраморная скульптура Родена – грандиозная мужская голова с обильной шевелюрой. Это бюст Георгия Норбертовича Габричевского, врача, одного из основоположников русской микробиологии.
Габричевский-сын совсем не походил на мраморный портрет своего отца. Он был лысоват и рыхловат, несмотря на молодой еще возраст – было ему в ту пору года 32–33» (Л. Белозерская-Булгакова. Воспоминания).