Крест командора Александрова Наталья
– Господин капитан-поручик в своем духе: ни на шаг от морского устава не отступит, даже если моря поблизости нет… – разглядывая караван через зрительную трубу, с долей иронии заметил Ваксель.
Он знал, что отношения у капитан-командора с первым помощником не самые добрые, и надеялся, что слова его будут оценены по достоинству. Но Беринг строго поглядел на него, и Ваксель прикусил язык.
Многократно говорено, что чужая жена завсегда – лебедушка, а своя – полынь горькая. А ещё судачат, что, мол, где сатана не смог, туда бабу послал. И совсем уж известная притча про мотылька, коий прельстился огоньком свечи, да в её пламени и погиб!
Всё это слышал Дементьев от разбитного Фильки не раз и не два. Слышал, да должного внимания не обращал. А стоило бы! Еще в Санкт-Петербурге!
– Вам, батюшка-барин, давно надобно с женскими прелестями ознакомиться… – в который раз озабоченно внушал Филька. – В ваши-от лета, барин Авраам Михайлович, я ужо почитай всем девкам в деревне хвосты перекрутил. Хотите, барин, я вас в притон сведу? Там одна мамзелька, исправляющая ролю мадамы, ну, той, что за имя глядит, дюже до такого занятия охочая. И всё при ней!
Тут Филька выразительными жестами показывал, что именно в наличии у мадамы. Он был немногим старше барина, но в кругу прислуги слыл уже опытным ловеласом.
– В твоем вертепе одна сволочь обретается: воры, шатуны да негодяи. К тому же грех ведь… – злился на денщика Дементьев, чтобы не подать виду, что смущен.
Филька-паршивец, словно чуял это, заговаривал еще развязней.
– Грех, да не для всех! Вестимо, дрянных людишек там хватат, однова и из дворца захаживают… Амором это дело прозывают! А я так вам, барин, скажу, кому – амор, а кому задом о забор! Кто уважает попа, кто попадью, а кто и попову дочку. Махаться и девки любят, и вдовицы. Судачат, и сама царица! – мерзко хихикал он и, получив звонкую затрещину, удалялся как ни в чем не бывало. На ходу бормотал одну из своих бесчисленных и бессмысленных прибауток: – Пошел я лыко на гору драть, увидал, на утках озеро плавает; взял тогда вырезал три палки: смоляную, костяную да масляную; одну кинул – не докинул, другую кинул – перекинул; третью кинул – не попал; озеро вспорхнуло и полетело, а утки те и остались…
– Ты, что, дармоед, пёсьих вишен объелся? Совсем ополоумел! Я с тебя, баглай, шкуру вместе с твоимя утками спущу! Ты у меня своей кровью умоешься! – грозил ему вслед Дементьев, но после досадовал на себя за неуместную свою стыдливость: «Прав сукин кот Филька, давно уж пора мне расстаться с невинностью… Может, впрямь в бордель сходить?»
Терзаемый желанием вкусить запретный плод и страхом перед этим шагом, он начал читать только что переведенный с французского профессором элоквенции Тредиаковским роман «Езда в остров любви», надеясь в нём отыскать необходимые советы. Однако любовные сцены из книги произвели на Дементьева неприятное впечатление. Посчитав оного Тредиаковского первейшим развратителем российского юношества, выбросил книгу на помойку. Взялся за Святое Писание в надежде там обрести опору в борьбе с навязчивыми плотскими желаньями. Но, как нарочно, едва открыв Библию, тут же уперся взором в такие строки: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской… Как лента алая губы твои, и уста твои любезны…»
Он перевернул страницу и прочел Соломонову песнь: «Этот стан твой похож на пальму и груди твои на виноградные кисти… Влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои – как отличное вино…»
В смятении чувств Дементьев захлопнул Священную книгу – и здесь то же самое: амор! Куда от него деться? Может, все же сходить в бордель?
Посетить бардак он так и не решился. А после того, как экспедиция выехала из Санкт-Петербурга, стало Дементьеву вовсе не до амора и всего Евиного племени. Хотя именно в экспедиции он снова увидел ту самую барыню, чья красота буквально ошеломила его в приемной Адмиралтейства.
Она оказалась женой капитан-командора Беринга – Анной Матвеевной.
Повстречавшись с ней вдругорядь, Дементьев залился густым румянцем. Она мельком посмотрела на него и отвернулась, словно не заметила ни его смущения, ни восхищённого взгляда. Вокруг Анны Матвеевны всегда кружились воздыхатели: тот же Шпанберг или Ваксель. Дементьев старался не думать о ней, гнал прочь постыдные желания, возникающие при виде её ладной фигуры и пышной груди. А она, казалось, и вовсе не обращала на него внимания.
Однако через несколько дней после прибытия их каравана в Якутск случилось неожиданное.
Дементьев шел по улице поселения в сторону стапелей, где чинили его дощаники, когда его догнала коляска. Он посторонился, пропуская экипаж, но тот остановился, и его окликнули по-немецки:
– Господин офицер, подойдите!
Он обернулся и увидел Анну Матвеевну. Весь мир словно перестал для него существовать. Уставившись на неё, он словно одеревенел. Как сквозь вату, услышал её слова:
– Хочу, чтобы вы прокатились со мной, господин офицер! – он не поверил своим ушам. Анна Матвеевна повторила приглашение уже сердито:
– Ну что вы встали как вкопанный! Полезайте в коляску, живо!
На дрожащих ногах он неуклюже вскарабкался в коляску и уселся рядом с ней. На него пахнуло незнакомым ароматом – смесью запаха роз и резеды. Голова вовсе закружилась. И если он не потерял сознания, то только от страха быть немедленно удаленным от своего кумира.
Какое-то время они ехали молча. Дементьев тупо пялился в спину казака, сидящего на козлах, не смел даже повернуться к ней.
– Ну что же вы молчите, офицер? Вы не знаете немецкого? – капризно спросила Анна Матвеевна, бесцеремонно разглядывая его. Если бы Дементьев в этот момент мог здраво оценивать происходящее, он сказал бы, что она смотрит на него, как барышник, выбирающий на ярмарке жеребца. Но он, к счастью, этого не видел.
Он только пыхтел, как самовар, и не мог вымолвить ни слова.
– Ну, расскажите что-нибудь! Развлеките меня, кавалер!
Коляска тем временем выкатилась за ворота острога и направилась по проселку в сторону леса.
Так и не дождавшись от Дементьева ответа, Анна Матвеевна сменила гнев на милость и лукаво спросила уже по-русски:
– А имя вы своё знаете, сударь?
Дементьев наконец повернулся к ней и трясущимися губами пролепетал:
– Честь имею рекомендоваться: Авраам Михайлович Дементьев, флотский мастер, ваше высокородие.
Он громко и обречённо вздохнул.
– Так-то лучше, – ласково улыбнулась она, обнажив ослепительно-белые зубы. Красоту улыбки чуть-чуть портили острые резцы, придававшие ей хищный оттенок. Но и это Дементьев не заметил.
– Ну, если вы такой молчун, господин мастер, вижу, что развлекать вас придется мне, – продолжала она. – Послушайте анекдот. Говорят, что государю Петру Алексеевичу его камердинер Полубояров часто жаловался на то, что жена его с ним неласкова по причине зубной боли. Пётр Алексеевич пообещался вылечить ее. Пришёл в покои камердинерши в отсутствие мужа и спросил: «Болят у тебя зубы?» Та отвечает: «Нет, государь, я здорова!» Пётр Алексеевич снова приступил к ней: «Не правду говоришь! Ты трусишь». Она призналась, что зуб болит. Тогда император выдернул у камердинерши первый попавшийся здоровый зуб и сказал: «Помни, что жена да боится мужа своего, иначе вовсе без зубов будет!» Воротившись к себе, государь сказал Полубоярову, что жену его вылечил навсегда. Смешной анекдот? Ха-ха-ха! – Анна Матвеевна снова продемонстрировала свои ослепительные зубы.
Дементьев судорожно кивнул.
Коляска въехала в лес. Тут же над ними назойливо зазвенели комары. Анна Матвеевна, смеясь, стала отгонять их веером от себя и от него. Он глядел на неё, искрящуюся весельем, начиная ощущать какое-то удовольствие от аромата её духов, смешанного с лесной свежестью, оттого, что эта красавица так близко, так расположена к нему. Сколько они ехали по лесной дороге, какие ещё забавные истории успела рассказать спутница, он не запомнил. В нём внезапно проснулось чувство восторга перед всем миром, душа была переполнена ожиданием счастья.
Коляска остановилась на лесной поляне перед охотничьим домиком с резьбой под его крышей и наличниками на маленьких окнах, со слюдяными стеклами. «Зачем она привезла меня сюда?» – его сердце заколотилось ещё сильнее.
Он терялся в догадках, к кому в гости они приехали.
– Что вы сидите, офицер? О, майн Гот! Помогите же даме сойти! – нетерпеливо распорядилась она.
Они вышли из коляски. Анна Матвеевна приказала кучеру:
– Жди здесь! – и первой по-хозяйски вошла в дом.
Войдя, Дементьев осторожно огляделся. На стенах висели чучела голов и рога убитых животных, в левом углу стояла большая резная кровать – почти в половину комнаты. Он поискал взглядом иконы, чтобы перекреститься, но не нашел.
– Проходите, мой друг, не чинитесь. Здесь, кроме нас, никого нет, – с таинственной улыбкой произнесла Анна Матвеевна. Медленно повернулась к нему спиной, поводя покатыми плечами, вальяжно прошла к кровати, так же не спешно обернулась к нему и, опершись на высокую спинку холеными руками, потянулась, как кошка. С ног до головы оглядела его, словно впервые увидела. Рот её приоткрылся, обнажая верхние зубы, щёки заалели. Синий взгляд потемнел, сделался манящим.
У Дементьева перехватило дыханье. Он совсем потерял чувство реальности – побледнел и застыл наподобие статуи Аполлона в Летнем саду, не зная, как себя вести.
– Ну что же вы, офицер, заставляете даму ждать? Идите же ко мне! – сказала она томно. Он слышал её слова и не понимал, а только не отрываясь, следил за тем, как она ловкими движеньями расстегивала застежки и шнуровки на платье, приобнажая пышную, белую, такую же ослепительную, как ее улыбка, грудь.
Она шагнула к нему навстречу.
Всё остальное походило на дурной сон. Как только она приблизилась, он весь напрягся, его тело сотрясли странные конвульсии. Крупная дрожь била его не переставая, пока не наступило чувство какого-то освобождения и безразличия. Он весь обмяк и опустился бы на пол, если бы не остатки приличия, заставившие удержаться на ногах.
Лицо Анны Матвеевны исказила удивленно-презрительная гримаса:
– Дрянной мальчишка, вы никуда не годитесь! – прошипела она. И что совсем уж неожиданно, припечатала: – Ферхфлюхте![39]
Дементьев с чувством опустошенности наблюдал, как она рывком затянула шнуровку на платье и молча вышла из домика, даже не поглядев на него.
Раздался хлопок кнута, хлёсткий, как выстрел. С шумом отъехала коляска.
Дементьев уселся на кровать, обхватил голову руками и заплакал. А когда успокоился, то неожиданно для себя уснул как был в одежде, не снимая ботфортов.
Спал он довольно долго. Его разбудили шум колес и ржание лошади.
«Она вернулась!» – вскинулся он. Его бросило в жар. Он соскочил с кровати, быстро огляделся, куда бы спрятаться. Но устыдился себя самого и, собрав волю в кулак, вышел на крыльцо.
Солнце уже цеплялось за верхушки сосен на краю поляны. Перед домом стояла телега, запряжённая пегой лошадкой. К его великому удивлению и одновременно облегчению, в телеге, радостно осклабясь, сидел Филька.
– Как ты здесь? Следил за мной? – зло спросил Дементьев.
Филька, продолжая лыбиться, как мартовский кот, ответствовал:
– Никак нет, батюшка, не следил! Мне ещё до полудни девка слободская донесла, что вы с барыней куда-то поехали… Меня аж заколдобило, кода возок командорши без вас воротился… Ну, я за четверть казёнки выпытал у казака, что вас возил, где вы… Потом нанял телегу, и вот, туточки…
Филька был счастлив, надеясь на барскую похвалу. Но похвалы не дождался: барин был явно не в духе. Растерянно захлопав глазами, Филька спросил:
– Прикажете в острог ворочаться, Авраам Михайлович, али как?
Дементьев бочком уселся на телегу и ткнул денщика кулаком в спину: трогай!
Филька, будто заправский извозчик, прикрикнул на лошадь:
– Пшла, волчья сыть!
Они долго ехали молча. Филька то и дело озирался на хозяина: всё не мог разобрать, что стряслось, – глядит в сторону, даже не материт, как обычно. Наконец насмелился спросить:
– Кха-кха, дозвольте узнать, барин, удалось ли вашей милости… амор прознать… али нет?
Дементьев не ответил.
Тогда Филька дерзнул задать вопрос, коий не давал ему покоя.
– Уж не гневайтесь, барин Авраам Михайлович, хороша ли сия командорша, как про неё сказывают? – с сальной улыбочкой спросил он.
Дементьев хотел заорать, но лишь хрястнул его по хребтине кулаком: посади мужика у порога, а он уж под образа лезет!
Филька крякнул, глянул на него смиренно, с жалостью. Догадался: что-то у барина не вышло – он ли опростоволосился, командорша ли проявила норов… Горький хрен с энтими бабами вожжаться, разве разберёшь, чего им надо!
Дальше ехали молча. Филька насупился и то и дело сочувственно вздыхал, яростнее настегивая ни в чем не повинную лошадёнку.
Дементьев в раздумьях, чем обернется для него теперь нечаянная милость и столь же нежданный гнев Анны Матвеевны, не поднимал головы. Тупо пялился на канаву вдоль обочины, наполненную тёмной водой. Грязные откосы, которые покрывала прошлогодняя листва, делали вид ещё более мрачным.
В тягостном молчании выехали из ельника. Когда показался частокол Якутского острога, Филька, не оставлявший надежды утешить барина, ляпнул, да сызнова невпопад:
– Не кручиньтесь, барин: Бог бабу отымет, так девку даст!
Дементьев так гневно зыркнул на него, что бедному Фильке стало ясно: взбучки нынче не миновать.
Глава пятая
– Пиль! Ату его! – огромный чёрный дог по команде рванулся вперед и повалил казака на землю. Могучими лапами уперся в грудь и начал трепать. Несчастный, защищаясь, заблажил, стал звать на помощь.
От ближайшей казармы к нему кинулись на выручку. Размахивая дубьём, казаки стали отогонять разъярённую собаку.
Хозяин дога – сутулый долговязый офицер с бесцветными выпученными глазами – затопал ногами и завизжал:
– Прочь! Пошёль прочь! Свольошь, шельма! Не трогат мой собак! Будьеш пльётка получат! Всем пльётка!
– Эк, как кроет батюшко Козырь! Совсем озверел: хуже пса своего на людей кидается! – в сердцах сплюнул солдат-караульный. Они с напарником наблюдали за происходящим со стены острожка, не рискуя вмешиваться.
– Так бы и пальнул в гада из фузеи! – вполголоса отозвался его товарищ и тут же с опаской зыркнул по сторонам: не ровен час, начальник караула услышит.
– Знал бы ты, скока он, Шпанберг энтот, коего Козырем кличут, душ православных погубил! Сородича моего Ваньшу Пантелеймонова, слышь, живота лишил за пустячную провинность. Показалось нехристю, что не так Ваньша во фрунт перед ним тянулся! Эх, кабы моя власть, Козырь бы одной пулей не отделался! Я бы ему все кишки по одной выпустил и не поморщился!
Тем временем казакам всё же удалось отогнать пса. Они подхватили израненного товарища под руки и поволокли в казарму.
Шпанберг подозвал к себе дога и ласково потрепал по холке.
Скорняков-Писарев выходил из казармы в тот самый момент, когда затаскивали раненого.
Наскоро расспросив о случившемся, он направился к Шпанбергу.
Начал разговор по-немецки довольно сдержанно:
– Господин капитан, как начальник, имеющий по указу Сената здесь полную команду, имею честь вам объявить, что не допущу подобного обращения с моими людьми. Казаки, хочь люди не сановные, однако государевы, и никому не позволительно оных псами травить!
Бледное, веснушчатое лицо Шпанберга стало пунцовым. Глаза и без того навыкат, готовы были выпрыгнуть из орбит. Он заорал, мешая русские, датские и немецкие слова:
– Хёр маль, русише швайн[40], натшальник здесь я! А тебя, солер, тарм, путу снова кнут стегат, железный кандал надеват на нока! Путет тепе блот дампбад![41]
Такие слова и более спокойного человека вывели бы из равновесия. У Скорнякова-Писарева заходили желваки.
– Вас бэдойтэт дас?[42] – заорал он так свирепо, что Шпанберг втянул голову в плечи.
Скорняков-Писарев набычился и подошёл к нему, выкрикивая отрывисто и резко:
– Да ты… Ты кто таков?! Как ты смеешь на меня? На меня, русского дворянина, пасть свою поганую разевать, иноземец?!
Шпанберг отпрянул, но тут же вскинул острый подбородок и зашипел, брызгая слюной:
– Бунтоват затеяль! Каторшник! Повьешу!
Дог грозно зарычал. Скорняков-Писарев выхватил шпагу и зычно приказал:
– Солдаты, ко мне! Взять негодяя! А пса на живодерню!
Тут Шпанберг уже не на шутку струхнул и не стал дожидаться, когда сбегутся солдаты. Он схватил пса за ошейник и поспешил ретироваться в сторону дома, на ходу повторяя:
– Скною… Упьеку… Запорью…
Затворив за собой двери просторного, пахнущего смолой дома, он продолжал неистовствовать:
– Проклятая страна, проклятые люди, проклятая экспедиция! – как заведенный повторял он, меряя нервными шагами свои апартаменты.
Дог, улёгшись на пол, внимательно следил за метаниями хозяина. Морда его выражала полнейшую преданность и сочувствие.
Шпанберг снова и снова перебирал в памяти обиды, накопленные в России.
Почти два десятилетия Шпанберг служит в этой паршивой стране, а ни богатства, ни высокого чина, ни славы так и не добился. Хотя пора бы! Уж он ли, сын сельского пастора, не выполнял главную протестантскую заповедь: «Ora et labora!»…[43] Только и делал, что молился да исправлял службу. Замерзал и голодал в тайге, когда во время первой экспедиции перевернулись проклятые лодки с мукой на порожистой реке Уде. Строил боты на краю земли, не имея необходимых материалов и работников. Много лет терпеливо сносил брюзжание своего земляка, этого новоявленного командора Беринга, не способного и кораблём-то толково управлять, не то что экспедицией! А сколько боролся с этим диким начальствующим людом здесь, в Сибири, где мздоимец на мздоимце сидит да таковым же и погоняет!
Набожному и образованному европейцу и в голову никогда не придёт, и во сне страшном не привидится, что можно в таких невиданных размерах собственную казну обирать, своих же единоверцев обманывать. А тут хоть бы что! Скажем, заказал Шпанберг илимскому управителю Турчанинову построить суда для перевозки грузов, так тот с каждого дощаника получил взяток по пятидесяти рублей, а его подьячий – по двадцать, а помощник подьячего – по четыре. Даже канцелярист в накладе не остался: с каждого суденышка по три рубля мзды поимел. Как сообщили плотники, на одни только дачи управителю издержала артель триста тридцать два рубля, а весь заказ принёс убыток казне почти в семь сотен золотых! Значит, добрая половина на взятки пошла!
Так же, в три раза дороже истинной стоимости, продали ему сухари в Якутске. И управы на воеводу он так и не нашёл. Когда на Турчанинова был наложен штраф в тысячу рублей за «нескорое отправление провианта в Камчатскую экспедицию», он ничего иного не придумал, как распределить сей штраф между своими приказчиками – от двадцати пяти до ста пятидесяти рублей с каждого. Себе же при этом ни единой доли не оставил, и ничего ему за подобное самоуправство не было!
– Сенат далеко, а здесь я – сам себе и сенат, и кабинет, и губернатор! – нагло заявил Турчанинов. Да ещё пригрозил: – Ты, капитан, на горло меня не бери, а то край у нас дикой, дороги кривые, не ровен час, споткнешься где, зашибёшься нечаянно…
– Да фи, да я… Я да сам матушка-императриц тойту! – попытался воспротивиться капитан.
Но воевода саданул кулачищем по столу, так что дубовая столешница ёкнула:
– Что я! Что ты! Слово и дело хочешь вскричать? Да ори! Хучь на всю базарную площадь! – он стремительно вырвал своё массивное тело из-за стола, в два шага подскочил к мелкостекольчатому оконцу палаты и распахнул его. Ткнул на улицу кривым пальцем с массивным золотым перстнем. – На! Ори! Заорись! Кто тебя здесь услышит, чужак? У нас вокруг тайга на тыщу верст!
Заметив растерянность Шпанберга, добавил воевода совсем уж с издевкой:
– А коли и услышит кто твой клич… Повезут тебя, скажем, в Иркутск али в Якутск для дознания. От нас вывезут целого, а до пытошной избы какого довезут? Этого, братец, никто не ведает. Могет быть, только полтулова и довезут, а голова где-то потеряется. А то, наоборот, бывает: одна голова до губернии доберётся, а ноги с руками в лесу заночуют… Ты ступай, ступай, мил человек, пораскинь мозгами, как дальше жить будешь! Сперва мозгами пораскинь, а уж апосля и хайло разевай!
Ушёл от воеводы Шпанберг в полной растерянности. Никак не укладывалось в его мозгу подобное беззаконие. Вдвойне обидно было, что при таком отношении самих русских начальных людей к своему долгу, к государевым интересам, его – иностранца, всячески попрекают за малейшую ошибку. Вспомнился ему навет Чирикова, который, оскорбившись за чин, которым был обойдён, обвинил их с Берингом в торговле якобы государственными запасами хлеба… Сущая ложь! Мука, которой они торговали, принадлежала им. Шпанберг сам покупал её в Якутске. Она была в мешках, помеченных его клеймом и клеймом Беринга. Кто виноват, что мешки с мукой стали тонуть в реке? Разве не справедливо было спасать в первую очередь свое добро? Что же касается муки из государевых запасов, которые утопли, так на всё Божий промысел! А вот кабинет так не посчитал: дело о растрате завел. Это репутацию Шпанбергу подмочило. Первым помощником капитан-командора был назначен не он, а доносчик Чириков, которому Адмиралтейская коллегия поставила «быть с начальником экспедиции в общий совет во всех отправлениях».
Вспомнив об этой вопиющей несправедливости, уже в который раз захотел Шпанберг всё бросить, уехать в родную Данию. Но кому он там нужен? Отец давно уже покоится на сельском кладбище неподалёку от Копенгагена. Нет ни своего дела, ни богатого наследства. Да и, как сообщают ему в письмах дальние родственники, на родине стало жить просто невозможно. Новый монарх, Кристиан VI, – представитель древнего королевского рода, придя к власти, тут же отменил закон 1702 года о ликвидации крепостной зависимости крестьян. Теперь помещики снова могут сдавать неугодных в солдаты. Им дозволено для улучшения и расширения своих хозяйств сносить крестьянские дворы. А с нынешнего 1735 года всем подданным Ольденбургской династии предписано по воскресеньям обязательно являться на богослужение, что, конечно, порадовало бы отца, будь он жив, но вызвало много возмущений крестьян, для которых праздники оставались единственным временем для работы на своих участках. Увеселения, игры, песни и пляски в деревнях так же были строго воспрещены. За исполнением этих правил, как во времена инквизиции, снова следит коллегия генеральной церковной инспекции. Ей же предоставлена высшая цензура над книгами…
Отец рассказывал ему, ещё мальчишке, что было страшное время, когда инквизиция запрещала даже хранить произведения Мартина Лютера, Джона Виклефа, Яна Гуса, а также книги Нового Завета, напечатанные у Андриана де Бергеса, Христофора да Ремонда и Иоанна Целя. Эти книги содержали Лютеровы ереси и были осуждены и прокляты богословским факультетом Лувенского университета. Упорствующих в заблуждении казнили на медленном или быстром огне, крестьян вешали, дворянам рубили головы и выставляли их на столбе, а женщин объявляли ведьмами и погребали заживо. Имущество тех, кого казнили, поступало в казну монастырей и короля, который, в свою очередь, жертвовал свою долю на благотворительность.
«Неужели инквизиция на родине снова входит в силу? – при всей жёсткости характера и приверженности дисциплине возвращаться в такое отечество Шпанберг не желал! – Значит, надо как-то обустраиваться в России. Обустраиваться и отвоёвывать свое место под солнцем навсегда! Пусть даже при помощи кнута и виселиц!»
Чтобы проверить, где оно, это русское солнце, Шпанберг поглядел в окно – полдень. В этот час на флоте по традиции, заведённой императором Петром, всем морским служителям полагается чарка.
«Традиция есть традиция!» – капитан подошел к настенному шкафчику, достал графин с водкой и налил стопку. Выпил, крякнул и уселся за стол. Как ни покажется странным, но раздумья о переменах, происходящих на его далекой родине, вкупе с русской казёнкой успокоили. Будучи человеком целеустремлённым и упорядоченным, Шпанберг вынул из поставца перо и бумагу, залил в массивную чернильницу свежие чернила и принялся за подробное описание проступков Скорнякова-Писарева. Донос, вполне логично, решил отправить одновременно капитан-командору Берингу и начальнику Адмиралтейства адмиралу Головину.
Не удивительно, что в то же самое время доносы на капитана Шпанберга, адресованные тем же начальникам, сочинял и Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев.
В Адмиралтейство он писал потому, что именно там и сходились все нити управления экспедицией, там на любого морского офицера, независимо от его ранга, можно управу найти. А вот жалобу Берингу, своему заклятому врагу и выскочке-иноземцу, Григорий Григорьевич начал писать с умыслом: как иначе выведать замыслы неприятеля, если не заставить его действовать? Вот и решил: отправить жалобу на Шпанберга да поглядеть, что Беринг ответит. А ежели ничего не ответит и мер начальственных к капитану не примет, это тоже Григорию Григорьевичу на руку – лишний аргумент в будущих доносах на самого капитан-командора.
Вспомнился библейский мудрец, говоривший, что всякий человек есть ложь…
– Да, истинно, ложь в каждом сидит, – задумавшись, пробормотал Григорий Григорьевич. – Ан в одном человеке лжи больше, а в другом меньше. Вот и батюшка Пётр Алексеевич любил повторять: «Правды в людях мало. А коварства много!»
– Это вы о чем, Григорий Григорьевич? – переспросила Катя, сидевшая в горнице за рукоделием.
Он вскинул на неё взгляд. Катя в последнее время переменилась. Её большие зеленовато-золотистые глаза углубились. У губ появились горестные складки. Но главное, показалось Григорию Григорьевичу, что перемены произошли в её душе.
Когда они вернулись в Охотск после повторной ссылки в Жиганск, не слышно стало песен, которые она любила напевать, занимаясь по дому. Григорий Григорьевич прежде так любил слушать эти песни. Да и голос у Кати был нежный, за душу брал: «У моей у Кати милой, голос тонкий, соловьиный». А тут как отрезало: не поет и всё, точно тот замёрзший кенар у её дядюшки Девиера, через которого Катя оказалась у Григория Григорьевича. А то вдруг стали появляться у них в горнице котята, которых она невесть где подбирала. Кормила, поила молоком, гладила, спать с собой укладывала.
– Что с тобой, Катерина? – однажды решил дознаться он.
Катя тоскливо глянула на него. А ночью разрыдалась. Он неуклюже стал успокаивать, а она сквозь слезы горячо зашептала:
– Ребеночка хочу вам родить, Григорий Григорьевич… Сыночка или доченьку…
Он от неожиданности вспылил:
– Какой сынок, какая дочка! Ты что, Екатерина, дурман-травы объелась! Сами-то с тобой завтрашнего дня не ведаем! Живем не пришей кобыле хвост! А тут ещё чадо заводить!
Она зарыдала ещё безудержней, ровно малое дитя. Григорий Григорьевич не утешал. Отвернулся к стене, сделал вид, будто спит, но так и не заснул до рассвета.
Сейчас вспомнил об этом и устыдился: вроде бы седой уж, а не сумел понять женщину, которая предана ему, не нашёл слов для увещевания, не пообещал хотя бы из жалости, что когда-нибудь её мечта исполнится…
Он неожиданно просветлённо поглядел на Катю и ответил на её вопрос непривычно ласково:
– Ничего, ничего, Катюша, это я о своём…
Она ответила ему робкой улыбкой.
Григорий Григорьевич склонился над письмом и снова помрачнел, вспомнив наглую выходку Шпанберга. Такое не должно остаться безнаказанным!
Он скрежетнул зубами и заскрипел пером:
«Жалоб на грубости, дерзости и жестокости сего капитана множество; лютует, у князьков ясачных меха скупает за бесценок, сам продает им многие вещи европейския втридорога, безо всякой пошлины, что в Сибири императорским указом запрещено. Среди “чистых”[44] товаров продано им три сотни аршин сукна, платков и бисера без счёту и табун лошадей… – буквально на одном дыхании написал он и задумался, покусывая кончик пера. После некоторой паузы приписал: – Местных крестьян сей капитан заставляет работать безо всякой платы, оправдываясь, что оные, дескать, сами поклонились в казну и денег не взяли…»
Тут он снова задумался: что ещё есть у него на зловредного датчанина? Главное – Шпанберг за время, проведенное в Охотске, ничего не построил: ни кораблей, ни верфи, ни казарм, ни складов для экспедиционных пожитков. Только роскошный дом для себя самого! А солдаты и морские служители у него в шалашах и сараях ютятся, будто камчадалы какие. Сам же капитан-порутчик токмо требует, чтобы все это люди Григория Григорьевича немедленно для экспедиции соорудили.
Конечно, некий сенс, то бишь смысл, в требованиях капитана имеется: ведь в инструкции Скорнякову-Писареву было указано незамедлительно построить порт, засеять хлеб, начать сооружать корабли. Григорий Григорьевич ни одного из тридцати трех пунктов сей инструкции не исполнил. Да и когда было исполнять, если мотался он то в ссылку, то обратно, как кобелиный хвост. К тому же его предшественники заложили Охотский острожек в самом неудобном месте, где хлеб не растёт, до пресной воды и строевого леса далеко. Зато в пору наводнений вода морская в каждом подполе на сажень стоит. А в прошлом году и вовсе складские сараи, построенные во время первой Камчатской экспедиции, напрочь смыло…
Понимал он: есть что спросить с него самого, коли настанет разбирательство! И давно спросилось бы, будь на месте нынешних начальников Пётр Алексеевич. Он бездельников не любил, умел даже шутку в дело превратить. Целая армия выросла из его потешных полков. Флот российский поднялся от игрушечного ботика на Переяславльском озере. Государь любил повторять, что власть не может быть сама по себе ни целью, ни оправданием и становится непонятной так скоро, как перестает исполнять своё назначение – служить общественному благу. Пётр Алексеевич и сам жил для пользы и славы Отечества, не жалел здоровья и сил и того же от всех подданных требовал. Старался в каждом личным примером пробудить ежели не нравственное чувство, так хотя бы стыдливость. Тем самым получал возможность действовать на подданных не только через ощущение официального страха и холопской преданности, но и при помощи совести как лучшей подпорки для служебного долга и человеческого приличия.
Разве есть у Беринга, у Шпанберга такие рычаги для управления людьми? Разве сами они являются образцом бескорыстного служения, каким был покойный император? Мысли о Петре Алексеевиче, как всегда, настроили Григория Григорьевича на философский лад. Кстати или не кстати, но пришло на ум, что «имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших». Ошибались древние мудрецы. Злоба и зависть слепила им разум, ибо Бог сделал человека для нетления, и дела его нетленны, если только Богу угодны…
«Перед Всевышним и отчитаюсь, а Беринг и Шпанберг для меня не указ!» – рассудил он. А ещё вспомнил Григорий Григорьевич, что есть у него для «батюшки Козыря» и для Беринга свой козырь – геодезист Михайло Гвоздев, тот самый, что открыл неведомую матёрую землю супротив Ледяного мыса. Григорий Григорьевич рад, что сего геодезиста живота однажды не лишил и не выдал якутским властям. Когда оклемался Гвоздев после пыточной избы, отправил его на Камчатку и назначил комиссаром по ясашному сбору.
Григорий Григорьевич усмехнулся, ощерив желтые, прокуренные зубы: верно говорят, что битый пёс вернее служит! Гвоздев сумел навести на полуострове порядок, к Скорнякову-Писареву относится с должным почтением, не в пример майору Павлуцкому, коего никак не удаётся привести в подчинение. Как ни увещевал упрямого майора Григорий Григорьевич, что «никакого виду он не видит, чтобы тому вместе с посланными людьми в его команде не быть», на всё у майора один ответ, «понеже в партии и обо всём дана Берингу полная мочь, то не считает он Скорнякова-Писарева своим командиром»! Как ни грозил ему Скорняков-Писарев арестом, отстранением от должности и преданием суду за непослушание, Павлуцкий не сдавался…
Григорий Григорьевич сунул перо в чернильницу, поскрёб острым ногтем коротко стриженный затылок, попросил:
– Катерина, кликни ко мне сотника, Ерофея Кузьмича!
Катя отложила рукоделие и вышла из горницы. Хлопнула дверь, и в доме воцарилась тишина, изредка прерываемая скрипом сверчка да мяуканьем котят за стеной.
Григорий Григорьевич поднялся, потянулся, прошёл в кут, попил квасу из деревянного жбана. Присел возле короба, в котором копошились котята, взял одного из них – такого же рыжего, как Шпанберг. Котёнок дрожал всем тельцем. Григорий Григорьевич погладил его по лобастой голове, почесал за ушком. Котёнок успокоился и закрыл бледно-голубые глаза. Григорий Григорьевич умилился его беззащитности, почесал светлое брюшко.
Сызнова хлопнула входная дверь. Скорняков-Писарев, не желая быть застигнутым за таким не приличествующим его положению занятьем, быстро положил котёнка к пищащим собратьям и вернулся в горницу. Вскоре вошел сотник – кривоногий, плотного телосложения немолодой казак, снял шапку, перекрестился на образа и поздоровался:
– Звал, ваше превосходительство?
– Звал, Кузьмич. Проходи, присядь.
Сотник примостился на краешке скамьи, настороженно глянул на начальника, зная его крутой и переменчивый нрав. Григорий Григорьевич уселся напротив, кивнул заглянувшей Кате:
– Спасибо, Екатерина Ивановна, – она поняла, что разговор не предназначен для её ушей, и прошла в кут.
– Сколько у нас на сей день служилых людей, Кузьмич? – спросил Григорий Григорьевич, вглядываясь в задубевшее от ветра лицо казака.
Сотник ответил не сразу. Почесал седую бородёнку, прищурил один глаз, точно высчитывая что-то в уме, и наконец доложил:
– Десятка четыре наберётся, ваше превосходительство…
– Маловато ты насчитал. Где же остальные?
– Дык все, кто в наличии. Остальнех вы же сами, ваша милость, приказали в прошлом годе на Камчатку перевесть. Дык и отослали через одного, кто хворый, кто хромый… А пятеры так и вовсе за старостью негодные были…
– Какой же ты, к дьяволу, сотник! – сдвинул брови к переносью Григорий Григорьевич и чихнул.
– Салфет вашей милости! – по-высокородному пожелал ему здоровья сотник. Помял шапку в руках и нехотя признал: – И то верно, не сотский я ныне, а прозвище токмо. Дык ведь не у нас однех так. Вон, в Якутском острожку и то казаков не боле сотни, а солдат и того мене, а в Удском, гутарют, токмо два десятка годных осталось…
Григорий Григорьевич нетерпеливым жестом остановил:
– Ладно, скажи, Кузьмич, а ведомо тебе, сколько у капитан-порутчика Шпанберга служителей имеется?
– Как не ведомо. К котлу более полутора сотен приписано. Довольство, правда, имя выдаетца хилае: коренья да рыба, хлебного припасу вовсе нет… Дык и у нас, ваше превосходи… – привычно стал жаловаться сотник.
– Не гунди! – прицыкнул Григорий Григорьевич: – Слушай сюда: властью, данной мне Ея Императорским Величеством, приказываю, с этого часу всех экспедицких служителей, кто приблизится к острожку, безо всякого разбору вязать и – в темную! Держать там до моего особого приказа!
– И господ афицеров? – выпучил буркала сотник.
– Всех без разбору, сказано же!
Когда сотник вышел, Григорий Григорьевич удовлетворенно потер руки: «Коли не останется у Шпанберга людишек, сам ко мне на корячках приползёт! Тогда и поглядим, кто тут главный…»
Первым из офицеров экспедиции, кто попался в руки казаков Ерофея Кузьмича, оказался флотский мастер Дементьев, только что прибывший в Охотск и ни сном ни духом не ведавший о здешнем противостоянии.
…Более четырех с половиной месяцев назад он был отправлен из Якутска с обозом продовольствия. С самого начала его преследовали неудачи. Когда плыли по Лене, перевернулся один из дощаников. Груз спасти не удалось. Благо хоть никто не утоп. Ещё один дощаник разбился вдребезги на порогах, в верховьях Маи. Пришлось перегружать поклажу на три оставшиеся лодки, которые стали ещё более неповоротливыми и плохо управляемыми. Работные люди и солдаты, сменяя друг друга на веслах, выбивались из сил. Что уж говорить про каторжных, шедших в бечеве? Приходилось то и дело останавливаться и давать людям роздых.
На стоянках Дементьев с интересом разглядывал окрестные травы, отыскивая знакомые. В низинах громоздились заросли трубчатого борщевника, называемого ещё поповником. В отличие от своего среднерусского собрата здесь он был выше человеческого роста, стебли пятернёй не обхватишь… На открытых полянах царствовали сиреневые иван-чай и душица. Мелькали жёлтые цветочки иван-да-марьи. Попадались розоватые лепестки мышиного горошка и плоские соцветия пижмы. Но более всего лезли на глаза неблагородные – чертополох, полынь, бурьян, крапива…
Он переводил взгляд на своих попутчиков – такое же человеческое «разнотравье»: солдаты, казаки, морские служители, каторжные. Эти хоть идут без охоты, но всё же по служебной надобности или по личной провинности. А вот полынное семя – крестьяне и работные люди, согнаны из своих деревенек и заводиков, оторваны от привычного дела: для них экспедиция – как тяжкое ярмо, от которого поскорей бы избавиться. Поодаль от остальных кружком сидят тунгусы и якуты-проводники. Так и косятся на тайгу, ищут возможность, чтобы дать дёру…
Размышляя о попутчиках, Дементьев невольно всё чаще задумывался и о своей судьбе – неприкаянной доле служителя Тайной канцелярии, занесённого в экспедицию с особым заданием, которое до сих пор не выполнил. Сколько ни приглядывался к попутчикам, а так и не нашел ни врагов-подсылов, ни украденных карт… Как ни старался выслужиться, так и не дождался похвалы от начальства, не сыскал дружбы товарищей по экспедиции. Конечно, утешением могла бы стать, скажем, любовь какой-нибудь особенной женщины. Так нет же, и в любви не везет!
Нет-нет, да помимо его воли вспоминалось Дементьеву незадавшееся свидание с Анной Матвеевной… От этого воспоминания начинало сводить скулы и першило в горле. Он судорожно сглатывал слюну – ничего не помогало…
В такие минуты Дементьев отхлебывал из фляжки казёнки, бранился, да так, что даже Филька, неотступно следовавший за хозяином, старался не попадаться ему на глаза: точно залепит оплеуху! А Дементьев был самому себе не рад. Филька исподволь пытался его развеселить, затевал с барином беседу, рассказывал байки про лешего. При этом делал страшное лицо и вещал замогильным голосом:
– А ежели в лесу кто заблукает, так то лешак его водит, не иначе. Тут, мудрые старички сказывали, надобно в таком разе скорее с себя кафтан скинуть да навыворот натянуть. Чтобы, значитца, нечистая сила тебя за своего приняла. А как кафтан вывернешь, так тут же дорогу к дому и отыщешь…
Дементьев усмехался:
– Дурья твоя башка, зачем кафтан выворачивать, когда по компасу можно дорогу найти… – в общем-то, он был рад Филькиной болтовне.
– Э, нет, – не сдавался Филька, – а ежели коломбаса нету!
Дементьев назидательно поправлял:
– Не коломбаса, а компаса! – и советовал: – Ну нет компаса, так полезай на дерево, глядишь сверху и разглядишь, где опушка…
– Так-от оно, барин… Но токмо кафтан вывернуть понадежнее будет… – хитро прищуривался Филька.
Дементьев отмахивался:
– Что с дурака возьмешь! Олух царя небесного, да и только!
…Настоящие испытания начались, когда они добрались до Юдомского креста. Здесь караван настигли первые морозы. По реке пошла шуга. Дементьев решил перевозить груз к Охотску на нартах, в которые, за неимением собак и оленей, впряглись люди. Через несколько дней пути по непролазной тайге и горам, на одной из стоянок ночью сбежали все каторжники и крестьяне. Ещё через сутки в бега подались и проводники, а с ними большая часть солдат. Беглецы прихватили с собой значительную часть продовольствия.
Напрасно поутру оставшиеся гренадеры во главе с Дементьевым прочёсывали окрестные урманы, распугивая таёжную глухомань криками. Сколько ни зазывали беглецов, обещая прощение и даже награды, никого отыскать и вернуть назад не удалось.
Вечером Дементьев собрал свой поредевший отряд и оглядел его. В строю оказались два десятка солдат, Филька и немолодой уже якут-проводник, безучастно взирающий на всё происходящее.
– А ты почему не убег? – спросил Дементьев.
– Хозяин тайги не велела, – не меняя выражения лица, ответил якут.
– Далеко еще до Охотска?
Проводник молча разжал ладонь и выкинул пять пальцев. Потом он снова сжал пальцы в кулак и ещё раз разжал, и ещё дважды повторил это.
«Двадцать дней… – понял Дементьев. Он снова оглядел солдат и нарты с грузом. Покачал головой: – С таким отрядом груз не доставить. Но и бросить здесь нельзя. Надобно просить помощи! Но кого послать? Ежели солдата, так чванливый Шпанберг может его и не послушать… Нет, чтобы добиться подмоги, надобно идти самому…»
Он объявил:
– Завтра ухожу за подмогой! За старшего в команде останется он! – Дементьев указал на Фильку. – Слушаться, как меня! А сейчас ступайте, обустраивайте лагерь…
Когда солдаты понуро разошлись, Филька испуганно запричитал:
– Как же я без вас, оне же меня слушать не станут! Как же вы без меня, барин Авраам Михайлович! А ежели снова тати нападут? Возьмите с собой, Христом Богом молю! А ежели заблудитесь?
Дементьев был неуступчив:
– Сказано, будешь здесь. Не сохранишь поклажу, шкуру спущу!