Теплые вещи Аносов Саша
– Что?
– Даже не знаю, показывать или нет...
– Жестокость никого не красит...
– Ха-ха-ха... Надо попробовать...
– Эвелина!
– Да, меня так зовут. Тебе нравится мое имя?
Настроение портилось. Что за глупые игры!
– Закрой глаза, – предложила она.
Я остановился посреди двора и послушно зажмурился. Вдруг ее рука проскользнула мне под куртку и прохладно затихла где-то слева.
– Как у тебя сердце колотится, – заметила Эвелина, – Интересно. Как будто у меня в руке.
Я дернулся так, что верхняя пуговица выстрелила из прорези. Она хмыкнула и убрала руку. «Не надо было брать у нее портфель», – мелькнула запоздалая мысль. Мы поднялись на четвертый этаж, она открыла дверь. Заходить к ней совсем не хотелось. Но что, что у нее для меня есть?
– Ивочка, это ты? – раздался веселый мужской голос.
Из комнаты в прихожую вышел Картузов-старший. Он был трезв, но чрезвычайно весел.
– О! Давайте, давайте, ребятки, проходите, милости прошу. Александр!
– Михаил, – поправил я его автоматически.
– Ну да. Александр было бы лучше, но и Михаил ничего. У меня был друг в армии, Саша, из Астрахани.
– Пап, перестань, – сердито попросила Эвелина.
– Очень на тебя похожий. Такой вот, – тут он прищурился и стал близоруко-беспомощно оглядываться по сторонам. – Знаете, что он однажды выкинул? Тоже тихий-тихий, ага...
– Не хотим слушать, – сказала Эвелина, протискиваясь мимо него на кухню.
Я по-прежнему стоял в прихожей.
– Напрасно. Честное слово, напрасно. Этот Санек взял раз да пришел на прием к участковому врачу. И говорит: «Доктор. Выписывайте мне больничный. Чувствую себя, говорит, немыслимо. Есть противно, спать – невозможно. К работе меня в таком виде лучше не допускать. Ни на чем сосредоточиться не в состоянии. Могу вред нанести производству». «Да что такое с вами? – доктор спрашивает. – Что болит?» – «Душа, – говорит, – болит. Влюбился я. Любовь – болезнь тяжелая, хроническая. Об этом Пушкин с Лермонтовым писали сто раз. А раз болезнь, желаю лечиться в домашних условиях». – «В домашних, – говорит доктор, – нельзя. В больнице можно. Психиатрической. Там тебе промывание сделают такое, все на свете разлюбишь». Угрожает, значит.
– Папа, – взмолилась Эвелина из-за отцовского плеча, – мы тут причем?
– Не знаю, может и ни при чем. Ну вот. А Сашка говорит: я на все согласен. В шизарню – так в шизарню. Только находиться в таком положении больше не могу. Или рецепт выпишите Нинке моей, сделайте официальное предписание, чтобы одумалась и ответила на чувства. А то, говорит, я помру, а с нее и спросу никакого.
– И что же было? – спросил я.
– А доктор тоже не дурак. Он позвонил Сашке на производство, в трест, начальнице евонной. И попросил на месяц послать Сашку на тяжелую физическую работу. Убедил, что удивительно. Послали его на базу. Овощи-фрукты разгружать. И что же вы думаете? Он там мало что отдохнул на разгрузке, так еще и новую кралю нашел, кладовщицу из холодильника.
– Миш, прости, тебе пора. Давай до понедельника, – сказала Эвелина, чуть не плача.
– Вот так... Труд лечит человека, а тебе, Александр...
– Михаил!
– Ну да, ну да... Михаил, крепкого вам здоровья и успехов в учебе!
Спускаясь по ступеням подъезда, я чувствовал, что схожу в ад. В подъезде пахло банным паром. Ключевая разгадка откладывалась. Как прожить два дня и две ночи? И зачем он болтал эту ересь? Может, Эвелина передала ему, что я влюблен в ее одноклассницу? Чего доброго, начнутся переговоры родителей...
Яркое солнце сделалось помехой. Такому настроению подобает непогода, ночь, молнии и бури. Над теплотрассой в районе улицы Либкнехта я увидел клювики мать-и-мачехи, проколовшие нагретую землю. «Ничего. Ничего. Всю зиму жил не тужил, два дня протяну как-нибудь», – уговаривал я себя, пытаясь отложить момент помешательства.
Дома было душно. Окна еще не распечатали, батареи были раскалены по-зимнему. Собака Бушка давала круги по линолеуму, словно по ипподрому. Раздеваясь, я обнаружил, что пуговицы на пиджаке уже расстегнуты наполовину и вспомнил странный эпизод с засовыванием руки за пазуху. Машинально полез во внутренний карман и нащупал какой-то листок.
Это была сложенная записка. Снаружи синей ручкой был изображен кудрявый барашек с печальными глазами. Во рту бился соленый вкус моря, штормило в пылающих ушах. Развернув, я узнал четкий почерк Лены Кохановской, моей возлюбенной. «Михаил! Нам пора поговорить. В субботу, у кинотеатра „Россия“, в 15.00. Е. К.»
Осев на диван, я вцепился взглядом в крашеный фисташковой масляной краской оргалит, которым был застлан пол в большой комнате. Надо было нежадными глотками выпить все, что наполняло меня сейчас до краев. Выпить и снова налить... Это нельзя было сделать ни смеясь, ни плача, ни танцуя, ни крича.
«Слава Тебе, Господи, – почти не шевеля губами, говорил я. – Теперь я знаю, какой Ты, и знаю, что это Ты. Вот я нисколько не заслужил такого счастья, а Ты все равно мне его даришь... Я ведь бежал от любви, думал, что Ты далеко, а Ты прямо в ней, а значит здесь, прямо сейчас, во мне... Спасибо, спасибо, спасибо Тебе. Спасибо, что пришел сюда, что шагнул мне в сердце, и в ум, и в дыхание, и куда я сейчас ни взгляну – вижу Тебя. Даже в этом зеленом полу, даже в этом ключе, который торчит из шкафа».
А потом, уже не произнося ни слова, я сидел и слушал. Я чувствовал примерно то же, что мог бы чувствовать лес, над которым прошла огромная гроза: чистейший озоновый холодок, вздрагивающее послезвучие капель, медленное, чуткое, благодарное возвращение к жизни.
Пришла Бушка. Она положила голову мне на колени и, вопросительно улыбаясь, мерно виляла хвостом.
26
В субботу с утра было солнечно. Чувствовалось, что это не первый и не последний день коронации уральской весны. Кое-кто, торопя события, уже выходил на улицу без куртки, а самые недоверчивые донашивали шубы, ушанки и двойные вязаные шапки. Уже там и здесь мелькали искры на спицах и плоско дзынькал велосипедный звонок. Мама сказала, что надо ехать в сад, но я соврал, что готовлюсь к олимпиаде по биологии. Врать мне категорически противопоказано: все, что я соврал, всегда сбывается. Как будто кто-то пытается сохранить мою честность вместо меня.
Сегодня время совсем не хочет слушаться. Делает вид, что его и нету вовсе. Я меряю папину рубашку. Рукава мне слишком коротки, а ворот слишком широк. Галстук делает меня похожим на семинариста, маскирующегося под рабфаковца. Даже самая быстрая музыка кажется сегодня занудной тягомотиной.
Наконец за час до свидания я не выдерживаю и выхожу из дома. Открытый мир, солнечный теплый ветер, запах тополиного клея не успокаивают, но подхватывают попутным беспокойством. Поминутно глядя на часы, даю хорошего кругаля до трамвайных путей в конце улицы Карасева и до площади Славы. Издалека вижу окна подвала, где мастерская у Сергея Клепина, но сегодня мне не хочется даже думать о подвалах. На улицах нет пыли, пьяные от живой воды, покачиваются на бульваре голые кусты сирени. Сквер завален бумажками, окурками, жестяными пробками, коробками из-под «Примы» и «Беломора», однако то там, то здесь уже появляются иголочки новой травы, такой новой, что вся зимняя рухлядь кажется бледной и обреченной.
За полчаса до назначенного времени я уже на площади перед кинотеатром. У фанерного киоска с мороженым – небольшая очередь. За оградой скучают три «Волги» с шашечками. Все водители сидят в одной машине, из открытых окон выгибается табачный дым, перламутровый на ярком солнце.
Иногда ветер делается сильнее и прохладнее, но я рад этому, потому что мы оба живы – я и он. Что сказать? Какие слова будут первыми? Извиняться? Обещать, что теперь все изменится? Вот бы знать, о чем они говорили с Картузовой и что Картузова говорила про меня. Уж больно странно Эвелина вела себя в последние дни. Может быть, надо было прийти с букетом? А вдруг Кохановская хочет не мириться, а наоборот... Что наоборот? Мы ведь и так в ссоре. Ну, окончательно порвать отношения. И для этого она написала записку? А вдруг она не придет?
Поток бессвязных мыслей был прерван, потому что я увидел Ленку.
Ее фигурка появилась у входа в кинотеатр. Я прохаживался у стоянки такси, метрах в тридцати от входа. Заметила ли меня Кохановская? Конечно, мы оба очкарики, но очки ведь улучшают зрение. В этом их назначение, если кто не в курсе. Да, она меня заметила, а я заметил ее. Она пришла! Пришла! Мне хотелось кинуться к ней со всех ног, но я не мог. Упрямая гордость оплела мне ноги и приковала к стоянке, словно я нанялся ее сторожить. Прошло минут пять. Ленка разглядывала афиши, повернувшись ко мне спиной. «Уйду! Сейчас развернусь и уйду!» Потом, как бы в задумчивости, Кохановская сходит по ступеням и делает несколько шагов в сторону киоска. Не ко мне, а вбок. «Надо уходить!» – думаю я в отчаянии и иду к афишам, туда, где она только что стояла. Это идиотство продолжается в течение нескольких раундов. Ее девичья гордость и моя – если не девичья, то еще хуже девичьей, – держат нас на расстоянии. Пробовали вы когда-нибудь свести друг с другом два сильных магнита? Те, которые рвутся друг к другу, если повернуть их нужной стороной? Но пока их пытаются свести, они отталкиваются, между ними – плотная подушка разъединяющего поля.
Мы сделали несколько кругов, не сближаясь и не удаляясь друг от друга. Но вдруг я вспомнил, как вчера сидел на диване и читал ее записку. И барашка с печальными глазами. И зачем-то ее бабушку. «Уйдет! Она сейчас уйдет!» – вдруг понял я и решительно пересек площадь.
– Ну здравствуй. Привет, – сказал я и поднял глаза.
Это была она и не она. Точнее, это была настолько она, что я ее почти не узнал. Это было узнавание-удивление, как будто на моих глазах произошло воскресенье той, с кем я навсегда попрощался. Она сильно похудела и стала словно меньше ростом. Но добрые глаза ее блестели такой любовью и покорностью, что я почувствовал, как у меня щиплет в носу.
– Пгивет, Михаил, – сказала она. – Пойдем?
Она сразу взяла меня за руку и я послушно пошел рядом с ней. На плече у нее была модная сумка из мешковины. Мы шли, разговаривая без передышки, а иногда останавливались, поворачивались друг к другу и смотрели, просто смотрели. Было все равно, о чем говорить, любые слова, сказанные ее голосом мне или сказанные мной прямо ей, спасали от раздельности, лечили от смерти. Не надо было подбирать выражения, не надо было судить о сказанном. Просто рядом шла она, и ветерок гладил нас обоих по волосам, точно хваля за то, что мы такие умницы. Сам ее рост, походка, то, что она это она, то, что она так близко, – за все это я готов был ее благодарить.
– А я без тебя ходил в разные подземелья и рисовал демонов.
– А мне было всегда обидно, когда ты разговаривал с другими.
– Мне тоже было обидно разговаривать с другими, потому что я хотел разговаривать только с тобой. Вот оттого и молчал почти все время.
– А знаешь, когда я подумала, что напишу тебе?
– Когда?
– На том уроке по «Войне и миру». Точнее, после того урока.
– Странно. Я же тогда так резко говорил...
– Мне тоже сначала казалось, что резко. Но ты стоял напротив окна. И там было солнышко, и у тебя так волосы светились, и сам ты был такой...
– Какой?
– Короче, я поняла, что ты очень хороший и... И пушистый... И вот.
– Ну тогда ты – ляпа, – вдруг сказал я, нежно задел ее за плечо и побежал.
Мы давно вышли из города. Дорожка текла через лес и то поднималась в гору, то круто спускалась с горы. В лесу еще кое-где серели полянки снега, листьев не было, но прохлада веяла по-весеннему.
Я бежал по дорожке и смеялся, а потому бежать было трудно. Лена бежала за мной и не смеялась, поэтому довольно быстро догнала меня и сказала: «Сам ты ляпа». Мы обнялись и долго стояли, тяжело дыша и покачиваясь от сердцебиения, как в танце. А вокруг нас высоко шумели сосны.
Прощаясь на остановке у «Мечты», она вынула из сумки папку, обычную картонную папку на тесемках, на которой было написано «Дело №».
– Это тебе, – сказала Лена тихонько и пытливо посмотрела мне в глаза. – Только обещай, что пока не придешь домой, смотреть не будешь!
– Почему?
– Таков закон джунглей, – засмеялась она. – Клянешься?
– Клянусь, – ответил я.
Перейдя дорогу, она повернулась и помахала мне. А я отвесил ей учтивый поклон.
К вечеру ветер покинул город. Бархатисто светились скаты кровель, солнце, играя в прятки, выглядывало из-за заводских труб. В глубине дворов раздавались детские крики и смех. Навстречу медленно плелся пьяный мужчина. Встретившись со мной взглядом, он остановился и поднял палец, как бы призывая отнестись к его словам внимательно. Я остановился, потому что знал, что сегодня ничего плохого не случится. Мужчина покачивался и не мог сказать ни слова. Глаза его были благожелательны и прозрачны.
– Ну, чего вы хотите? – буркнул я, наконец.
– Общассссса, – прошептал он и, похоже, расточил этим словом все свои силы и желания.
Подождав с минуту, я осторожно похлопал его по плечу и ушел.
Все уже вернулись с дачи. У порога стояли три пары грязных резиновых сапог, как в сказке про трех медведей.
– Ну что, олимпиец! Не очень-то ты над книжками сидишь, – сказала мама.
– Олимпиада-то по биологии. Я проводил полевые исследования, – ответил я, и в каком-то смысле это было правдой.
– А в саду такая красота! – громко сообщил папа.
– В нашем сарае настоящая мышь! – подтвердила сестра.
– Вот где биологию надо изучать! Ты обедал?
– Многократно.
Прикрыв за собой дверь, я сел за стол и развязал тесемки картонной папки. Внутри лежал рисунок. Это был мой портрет. Губы были чуть больше, глаза чуть светлее, волосы чуть кудрявее, но дело было даже не в сходстве.
В этих чертах было все, что мы не решились сказать друг другу во время нашей встречи. Робость, любование, попытка наглядеться, желание все простить и за все просить прощения, тепло узнавания и холодок удивления.
– Миша! Все уже за столом! – закрытая дверь не могла приглушить отцовского голоса.
– Иду, – крикнул я, надеясь, что никто не заметит, что со мной.
В ванной я на полную мощь пустил воду из обоих кранов, попытался высморкаться беззвучно, но не сумел, так что пришлось сморкаться звучно. Потом посмотрел в зеркало. Оттуда покрасневшими глазами глядело лицо. Оно чем-то напоминало нарисованный портрет, и уже за это одно я был ему благодарен.
Глава 2
ДОРОГА ЧЕРЕЗ БАШНЮ
1
По понедельникам и четвергам в книжном был завоз. Все это знали, и к открытию у дверей набегала приличная толпа книголюбов. После обеденного перерыва история повторялась: утром могли выбросить не все. Идти в книжный к десяти утра было никак: мой начальник, главхуд Николай Демьяныч, при всей своей деликатности непременно принял бы меры. Мог и с отцом моим посоветоваться. Отца знает полгорода. Репутация, сын того самого...
В книжный можно было попасть после обеда, придумав какое-нибудь дело и подтолкнув Демьяныча поручить его мне. Можно было и прямо сказать, что в книжном завоз, авось выкинут чего по искусству. Тогда Николай Демьяныч, если дел было не слишком много, мог сказать: «Сходи, конечно. Если будет какой-нибудь альбом по классике или книги по балету, возьмешь на меня. Деньги сразу отдам».
Была виноградная прозрачная осень. Ягоды прохлады просвечивались теплым солнцем, ветерком пошевеливало пестро-бурые листья тополей, голуби гуляли по берегам не высохшей после позавчерашнего дождя лужи напротив «Овощей-фруктов».
В школах (в том числе и в моей бывшей школе) в эту самую минуту сидели за партами новые ученики, многие из них сейчас тоскливо глядели в окно, а я мнил себя свободным человеком. В институт не удалось поступить из-за нехватки профстажа, а тяготы оформительской работы представлялись несравненно легче и взрослее бездеятельного школьного рабства. Особенно сейчас, когда я отлынивал от дела.
Хорошо было идти по улице Машиностроителей, подставляя лицо осеннему солнцу: я был готовый философ, второй месяц официально работал художником, а в кармане куртки лежало рублей семь с мелочью, заработанных мной лично. Радовало и то, что в книжном почти наверняка можно будет встретить Вялкина, который тоже был философом и работал художником, как я, только лучше. Моего старшего друга и учителя с большой буквы.
У дверей книжного уже колыхалась небольшая толпа. С одной стороны, это слегка удручало (первыми зайдут они), с другой – обнадеживало. Не могли же все эти преисполненные ожиданий люди стоять тут просто так: значит, кто-то о чем-то прознал, что-нибудь там должно быть припасено.
В толпе я разглядел несколько лиц завсегдатаев. Книголюбы мало походили на любителей книг. В их ясных лицах твердели упорство и предприимчивость. У самых дверей стояла маленькая круглая женщина по кличке Родинка в тесном гороховом пальто. Родинка была похожа на Надежду Крупскую, у которой злобные меньшевики и эсеры отобрали очки. Это была одна из самых решительных и неразборчивых покупательниц. Она брала с лету все новые поступления (от детских книжек до справочников по домоводству), а если среди них попадалось нечто значительное, то и по два экземпляра. Когда кто-то вдруг ухватывал книжку одновременно с Родинкой, она смотрела на обидчика снизу вверх с такой силой бабьей беззащитности, что конкурент, сознавая свое святотатство, разжимал пальцы и униженно плелся к соседнему, уже полупустому прилавку.
В первых рядах высился и могучий мужчина в спортивном костюме. Никогда не приходилось видеть, чтобы на его лице менялось суровое мемориальное выражение. А совсем близко от меня тянул к дверям подбородок Слава Змеев. Он приходил сюда не ради книг. Слава «расставлял сети», так он выразился один раз в откровенной беседе.
Не знаю почему, но люди со странностями обычно расположены ко мне весьма доверительно. Не хотелось бы думать, что дело в духовном родстве. Хотя... Так или иначе, какая-то причина заставляла всех сумасшедших в нашем городе узнавающе на меня глядеть и приветливо здороваться. Слава Змеев, мужчина с далеко идущим подбородком и феерическими ушами, долгие годы (так говорили) готовился общаться с женщинами. Ему казалось, что женщины должны подать ему какой-то знак. За этим знаком он и охотился в местах скопления более или менее приличных людей: у кинотеатра «Россия», в книжном, в библиотеке ДК имени В. П. Карасева. Время от времени он получал искомые знаки, но отвечать на них не спешил, ждал подтверждения.
Я боялся встретиться со Славой глазами, не хотелось опять слушать его соображения относительно духовного пищеварения или еще какой-нибудь бред. Но Слава, похоже, и сам сегодня не был расположен к откровенному общению.
Вялкина я не увидел. Было уже три минуты четвертого, книжники (и фарисеи) волновались. Но вот дверь отодвинула Родинку, и через секунду люди ввалились в мир знаний. Я хотел снисходительно зайти последним, но воронка сама втянула меня в приветливую теплоту непроветренного помещения.
До сих пор помню сперто-уютный запах нашего книжного, столы и стеллажи, заставленные нераскупаемыми томами партийной классики, Егором Исаевым, Гафуром Гулямом, вторым томом Ярослава Ивашкевича и еще каких-то невнятных писателей из стран народной демократии. Все эти книги составляли как бы привычный пейзаж, любая перемена в котором сулила счастливые находки. Проходя в залы и внимательно оглаживая глазами пестрые обложки и корешки, посетитель пребывал в хищном предчувствии приятных сюрпризов.
В первом зале никто не задерживался: здесь продавали труды классиков марксизма, материалы партийных съездов, монографии по научному коммунизму. Здесь же был отдел подписных изданий, обычно пустующий (с подпиской были связаны свои ухищрения, подвластные только самым опытным и ловким завсегдатаям). Во втором зале, где продавали учебную и детскую литературу, часть толпы отломилась, заметалась между прилавками, отыскивая следы новых поступлений, а потом бросилась догонять тех, кто оказался в третьем зале. Но бросились не все, из чего можно было сделать вывод, что на детских полках кое-что прибавилось.
Последний зал был самым посещаемым и урожайным: здесь были выставлены книги по искусству и художественная литература. Книголюбы, как термиты, облепили три прилавка, где, очевидно, были выложены новые книги. За стеной плащей, пиджаков и курток раздавался тихий угрожающий шорох борьбы.
В самонадеянной уверенности, что мои книги меня все равно дождутся, я свернул к стеллажу с альбомами. Здесь было все как прежде. Творчество Веры Мухиной, альбом, посвященный героям БАМа, каслинское литье, народные уральские промыслы. Все это я видел двести тысяч раз. Для Николая Демьяныча ничего не было. Плохо. Отпросившись с работы, я шел в книжный вроде отчасти ради него, а получалось, что этой частью пренебрег, становясь должником начальника. Вот купи я ему какие-нибудь афоризмы и максимы Людмилы Семеняки, тогда все было бы наоборот.
Вялкина по-прежнему не было и, судя по всему, на сей раз и не ожидалось. Опечаленный, я поплелся к столам, где в беспорядке валялись разворошенные остатки новых поступлений. Неподалеку стояла продавщица Эльвира и неприязненно глядела на схватку покупателей, как на трапезу шакалов и гиен. Подходить к столам во время отоваривания было несолидно и небезопасно. Наиболее осторожные посетители действовали с оглядкой на Эльвиру и старались произвести на нее благоприятное впечатление. Ясное дело, из нового поступления она откладывала по нескольку экземпляров хороших книжек и вполне могла поделиться с теми, кого привечала. Мужчины улыбались и говорили Эльвире комплименты. Женщины справлялись об Эльвирином здоровье и нахваливали Эльвирины наряды. Но таких покупателей было немного. Большинство надеялось только на собственную силу и хватку.
Уже безо всякого интереса я взял в руки сборник стихотворений Плещеева, открыл наугад... Уж тает снег, бегут ручьи, / В окно повеяло весною... / Засвищут скоро соловьи, / И лес оденется листвою!
«Вот новости», – угрюмо подумал я и аккуратно положил книжку на угол стола. Рядом лежал какой-то роман Проскурина, его я и смотреть не стал. С этой секунды стало ясно, что в магазине ужасно душно, мне давно пора быть в мастерской, и вообще не к чему таскаться в книжный каждый день...
Энергичным шагом (мне ж все нипочем!) я отправился к выходу и вдруг увидел, что в детском зале разыгрывается драматическая сценка, ради которой кое-кто из покупателей даже перестал рыскать по полкам и стеллажам. В числе зрителей был и Слава Змеев, который делал вид, что никакой он не зритель, а просто ходит себе по детскому отделу в собственных целях.
– У меня дочке шесть лет, неужели у меня права нет купить ребенку детскую книжку! – говорила высоким голосом молодая женщина с химической завивкой.
– Я уже ее взяла. Мне она нужна не меньше вашего, – отвечала ей Родинка голосом народной певицы Ольги Воронец, прижимая к груди какую-то большую книжку.
– У вас есть дети? – спрашивала молодая.
– Я первая взяла книгу. Где написано, что детские книги нельзя покупать взрослым? – тихонько голосила Родинка.
– Я не говорю, что так написано. Просто прошу вас, объясняю ситуацию.
– У меня тоже ситуация.
– Какая у вас ситуация?
– У меня муж болеет.
– У меня дочка тоже простыла, дома сидит. И кашляет, между прочим, мокрым кашлем.
На обложке книжки, которую прижимала к своему гороховому пальто Родинка, было написано «Дональд Биссет». И еще: книжка была прекрасно издана.
– И зачем вашему мужу читать про всяких уточек! – звонко и отчаянно продолжала женщина с перманентом.
– Мужу незачем. Чего вы пристали ко мне! – в голосе Родинки не было никакого раздражения, только тихая неизбывная печаль. – У нашего лечащего врача дети, понятно?
Слушать дальше этот душераздирающий диалог было выше моих сил. Не знаю, зачем меня понесло в отдел подписных изданий... Иногда там продавали нераскупленные тома, наверное поэтому. Сейчас в продаже были только какие-то письма Погодина, которые меня совершенно не интересовали.
Я уже собирался уходить, как вдруг беглый взгляд проснулся от какого-то несоответствия. Я пригляделся. На полке, где стояли в ряд кумачовые тома Материалов XXV съезда КПСС, сверху лежала небольшая красная книжечка. В отличие от коммунистических скрижалей она была довольно маленькой, а кроме того, ее красный цвет был каким-то другим, непартийным. Оглядевшись по сторонам, я крадучись приблизился к полке и взял в руки маленький увесистый томик. Это была книга в коленкоровом переплете прохладно-красного цвета, с тончайшим золотым тиснением: «Цветет мэйхуа». Уже то, как плотно и приятно легла книга в руку, какой своей она была на ощупь, говорило об удаче.
Иногда, не так уж часто, мне попадаются книги, которые сами распоряжаются мной помимо моей воли. Такие книги обладают непреодолимой властью нравиться с первого взгляда. От них исходит притяжение породняющего предчувствия: увидев раз, уже невозможно отвести от книги взгляда и пройти мимо.
Еще неясно, что это за книга и о чем она, а уже хочется взять ее в руки, провести пальцами по шероховатому корешку, раскрыть, полистать, втянуть ноздрями щекотный запах новых страниц. И почти всякий раз, встречая такую книгу и раскрывая ее, я убеждался, что мне именно суждено было увидеть ее, взять и прочесть.
Томик был как раз таким. Я осторожно раскрыл плотный мелованный разворот и увидел:
- В годы юности, помнится, было мне жаль,
- что в стихе моем скорбь и печаль не звучали.
- Затворялся я в башне, чтоб вызвать печаль,
- Затворялся я в башне, чтоб вызвать печаль,
- Я на башню всходил, чтобы петь о печали.
- А теперь, чашу горечи выпив до дна,
- рассказать я о скорби хочу
- и... молчу.
- О печали поведать хочу, а шепчу:
- «Хороша ты, осенней поры тишина!»[1]
Вместо заглавия было указано, что стихи написаны «на стене по дороге в Бошань». Я не затворялся в башне, в Тайгуле и башен-то не было. Что за место Бошань, у нас никто слыхом не слыхивал. И все же отчего-то это были слова для меня и про меня.
Возвращаясь по оживленной улице Машиностроителей на работу, я поглядывал на крыши домов с радостной готовностью затвориться в первом же похожем на башню помещении. Рука, сжимающая тяжеленький томик, спряталась в карман куртки: все-таки уже нежарко.
Поднявшись по ступенькам к служебному входу, потянул дверь и оказался на лестнице, где яростно пахло мастикой, которой дважды в неделю натирали дворцовые паркеты. Наша мастерская находилась на первом этаже с восточной, тыльной части Дворца и состояла из двух комнат: общей, где работал я вместе с двумя другими художниками, и кабинета главхуда.
Открыв ахнувшую дверь, я увидел, что в мастерской никого нет, а в лотке для смывки щитов из шланга сочится горячая вода. Пахло паром и мокрым мелом.
В настоящее время постояным обитателем общей комнаты был я один: Зоя месяц назад ушла в декрет, а второй художник, пожилой дядька Мокеев (которого все звали Мокеичем), служил рабочим сцены, а художником лишь подрабатывал. Он появлялся в мастерской только на час-полтора, да и то, если была работа, которую он, матерясь с первой до последней минуты, выполнял быстро и безупречно. Остальное время Макеев посвящал азартным играм с пожарником Никишкиным и столяром Кричихиным.
Заглянув в кабинет и убедившись, что он пуст, я быстренько накинул на вешалку куртку, сунул книжку в ящик своего письменного стола и решил как можно быстрее взяться за какое-нибудь бросающееся в глаза дело. К примеру, можно было смыть и загрунтовать два старых рекламных щита, потому что чистые щиты всегда могли пригодиться, да и работа эта была простая и приятная.
Надев синий замызганный халат, я с натугой поднял квадратный щит в лоток и стал поливать его горячей водой. Бумага афиши с изображением Аллы Баяновой потемнела, набухла пузырями, из-под края показался желтоватый клей. Зеленые гуашевые буквы сначала стали от воды яркими, новенькими, потом с них поплыли полупрозрачные прядки цвета, – и вдруг каждая побледневшая буква высветила все кистевые мазки, которыми она была написана.
Когда бумага размокла, я в три лоскута сорвал ее, бросил клейкие, мутно-капающие комья в ведро и принялся жесткой щеткой соскребать разбухшие остатки краски и клея. Кожа на руках обсохла и стала теснее.
В ведре кружились, помешиваясь, свежие белила, когда в коридорчике, ведущем к нашей двери, пробил командорский шаг, взвизгнула пружина и на пороге показался Вялкин, сверкающий небольшими орлиными очами. Кажется, энергическая свежесть никогда не покидала моего друга и учителя с большой буквы. Он даже зевал бодро.
– Демьяныч тут? – резко спросил Вялкин, расстегивая верхнюю пуговку кофейного короткого плаща.
– Здрасьте, – сказал я, напоминая, что воспитанные люди говорят при встрече. – Он где-то во Дворце, дверь открыта была.
– Вечно никого на месте нет! – отрубил Вялкин тоном человека, от скорости и пунктуальности которого зависят десятки жизней. – Еще зайду.
Дверь хлопнула, как стартовый пистолет. Я вздохнул, макнул широкий флейц в белила, отер лишние капли о край ведерка и повел гладкую сметанную полосу по фанере.
Не прошло и минуты, как в мастерскую почти неслышно вошел Николай Демьяныч. Не глядя на меня, он поправил узел галстука и нервно пробормотал:
– Ну так нельзя все-таки, Михаил. Работы невпроворот, а тебя на месте нет.
– Да я давно уже здесь, – соврал я, показывая на лежащий на полу щит.
– Послезавтра конференция, надо кумачи поновить.
– Сейчас?
– Не то что сейчас, давно уже надо! – Николай Демьяныч отбросил со лба прядь седеющих волос.
Это было возмутительно. Если он знал, что есть срочная работа, не надо было отпускать меня после обеда. А если он отпустил меня, значит срочной работы не было и она появилась только что. Или он недавно про нее вспомнил.
– Да сделаем, Николай Демьяныч, не волнуйтесь вы.
– «Не волнуйтесь»... Из райкома звонили, могут прийти в любой момент, а ты... Ладно, пойдем.
– Может, я щит быстренько догрунтую?
– Потом! На черта этот щит, господи! Потом! Потом!
«Я на башню всходил, чтобы петь о печали», – подумалось обидно и сладко, когда мы вышли из мастерской.
Пройдя в окованные железом двери, мы углубились в пахнущий бархатной пылью и потом полумрак сцены.
2
Дворец имени В. П. Карасева не был большим клубом или домом культуры, который из тщеславия повысили в звании. Это был именно Дворец. Огромный, таинственный, скрывающий в шкатулках помещений самоцветную уральскую роскошь. Он высился на пустой дворцовой площади посреди большого парка и казался зданием, перенесенным сюда из другого города при помощи колдовства.
Я бывал во Дворце с раннего детства, ходил на утренники, на елки, на спектакли и концерты, репетировал в театре «Ойкос», а теперь вот работал уже без малого два месяца. Однако до сих пор мне не удалось увидеть всего здешнего устройства и богатства. Отлынивая от дел, я часто блуждал по закоулкам Дворца в окружении ледяного эха своих шагов. Блестящий, нарядно пахнущий живицей паркет плавно переходил в узорные мраморные полы. Массивные, как алтарные врата, двери с витыми бронзовыми ручками вели из малахитовых залов в яшмовые, от черного гранита к палево-розовому. Высокие окна прикрывал туманный оборчатый тюль, выглядывающий из-за тяжело переливающихся парчовых портьер. В одном коридоре по стенам была развешана галерея писанных маслом портретов героев-машиностроителей, в другом в нишах белели античные бюсты. В простенках лестничных маршей с полотен мерцали эротично-жутковатыми изгибами бажовские ящерки.
Вдруг где-то в самом углу третьего этажа, где я проходил много раз, оказывалась пустая бирюзовая курительная комнатка, где, похоже, никто никогда не курил. Здесь стояли два кресла, обтянутые велюром, а в простенке между окнами – тяжелая мраморная пепельница на чугунной витой колонке. Паркет отсвечивал небом, а на оконном карнизе сидел черный голубь с живым янтарным глазом. Помню, я провел в этой комнате около четверти часа, словно заплыв в бирюзово-золотистую бухту, крохотный филиал зачарованной вечности. Потом эта комнатка куда-то потерялась. То есть она, вероятно, оставалась на прежнем месте, но найти туда дорогу я больше не мог.
Я любил приходить и в Большой зал, залитый по утрам зыбкой темнотой под самый лепной потолок (только в каморке радистов да у рабочих сцены в уголке горело по лампочке). Еле-еле угадывались искорки позолоченного позумента лож и балконов, бархат кресел казался бы черным, если не знать, какого он густого гранатового цвета. Зияла безмолвием оркестровая яма, и вся сцена в оборчатых нарядах гулко выжидала шагов, голосов и музыки. Еще откуда-то из-за кулис протискивался призрак слабого дневного света: в карманах по бокам сцены под самым потолком были окна, ведущие во внутренние дворики. В карманах были сложены декорации, плакаты, лозунги, из-за полуразобранной избушки на курьих ножках вдохновенно, как по команде «равняйсь», вздергивали бороды Ленин, Маркс и Энгельс.
Мы прошли в правый карман, и едва видимый Николай Демьяныч, запнувшись о метлу Бабы Яги, ругнулся без привычки, как ругаются в кругу испорченных сверстников школьники из хорошей семьи.
Через полминуты из глубины закулисного мрака послышались приближающиеся чеканные шаги, и в проеме кармана уплотнилась небольшая бодрая тень, которая утренним тенорком сказала:
– Вот ты где, Демьяныч, дорогой. А я тебя ищу, с ног, можноскать, сбился.
– Вить, ты, что ли? Ни черта не видать-да.
– Не знаешь часом, где Кричихин? – требовательно спросила тень моего друга и учителя с большой буквы.
– Хм. А в подвале нет его? – почему-то растерялся главхуд, как будто за минуту перед этим запер неодетого Кричихина с кляпом во рту у себя в кабинете.
– Не смотрел. Сейчас сбегаю.
– Давай. Вдруг Мокеича увидишь, скажи, мы его тут ждем.
Вялкин пропал, главхуда через минуту чуть не придавило огромным тряпичным мухомором, и он погнал меня из кармана за Мокеевым. Я поплелся через темную сцену к пожарнику, где Мокеев с Никишкиным любили почаевничать, а иногда и попортвейничать. По дороге я размышлял над странным поведением Вялкина. Зачем так настойчиво и спешно искать главхуда, только чтобы выяснить, где находится Кричихин? Почему он сразу не спросил у меня про Кричихина? И на кой ему болтаться по всему Дворцу, если столярная мастерская в подвале?
В маленькую комнатенку пожарника пробивался задумчивый солнечный луч. Мокеев с Никишкиным сидели у стола и играли в карты под пожелтевшим плакатом. На плакате накатывали друг на друга поучительные кадры: окурок, дымящийся в постели какого-то небритого простака; плохие примитивные мальчики, жгущие у себя под носом огромные спички; нарядно полыхающий чертежный домик. Носы Мокеева и старенького Никишкина тоже пылали в лучах заходящего солнца.
– А вот вам и десятощка, – вывел Никишкин, как церковный певчий, и положил карту, бережно придерживая ее и слегка щелкая поддетым уголком.
– Ордена боевого Красного знамени ху-уяк! – Мокеев резко с оттягом влепил в стол даму треф.
– А вот и еще щервонщик, – не меняя лирического тона, пропел пожарник.
Мокеев, сопя, сгреб карты и впихнул их в свой клетчатый веер.
– Николай Демьяныч просил вас зайти в карман. Мы лозунг не можем найти.
– Ходи, – приказал Мокеев, не глядя на меня.
– А вот вам бравой офицер, распрелесной кавалер, – Никишкин выложил валета, явно предчувствуя скорый выигрыш.
– Н-на ему короткой ногой! – щелкнула сверху козырная десятка.
– Так он-от с братцем будет, – мирно улыбнулся пожарник, выкладывая козырного валета.
– ...твою мать, вот не живется, ..., людям по-людски! Х...ли вы сами не можете ни ... сделать! – взорвался Мокеев, бросая карты на стол.
– Демьяныч велел, – пожал плечами я.
– Демьяныч... А тебя на ... взяли? Я вообще совместитель. Правильно я говорю? – обратился Мокеев к пожарнику Никишкину.
– Прямо в тощкю, Мокеищ, – преданно и незлобиво отвечал старичок Никишкин, включая в розетку запрещенный электрочайник. – Прямо в тощещькю.
– Ну я ему скажу, что вы не пойдете, – повернулся я уходить.
– Иду, чтоб тебя, – поднялся Мокеев, вставая и поправляя несменяемый клетчатый пиджак, похожий рисунком на рубашку брошенных карт.
Через десять минут доски сцены осветилась рядом знойно-ярких «дежурок», и на четыре стула был уложен прошлогодний, слегка запылившийся кумачовый транспарант. На длинном узком полотне было написано:
«ПРИВЕТ УЧАСТНИКАМ
XVI РАЙОННОЙ ПАРТИЙНОЙ КОНФЕРЕНЦИИ!»
Шрифт был без утолщений и засечек, это сильно упрощало дело. Такой шрифт я более или менее освоил. Правда, оставались кое-какие проблемы с буквами «А», «X» и «Ж», которые так и норовили то разъехаться, то сплюснуться, то перекоситься. Но ведь можно было, в конце концов, расчертить кумач тоненькими карандашными линиями.
– Может, вставить одну черточку, как думаешь, Мокеич? – спросил Николай Демьяныч, обходя вокруг стульев.
– Не, Коль, х...ево будет, зазора ни ..., ..., не останется, – задумчиво отвечал Мокеев, придирчиво отряхивавший свой пиджак.
– Сейчас попросим Раю найти лоскуток, аккуратненько булавочками пришпилим, да Михаил напишет поуже.
– А чего, новую не хотите? – проклятый матерщинник сосредоточенно теребил свой рубиновый нос.
– Не успеть... Это еще кумач перетягивать, заявку писать...
– До послезавтра, что ли?
Я не выдержал и сказал:
– Николай Демьяныч, я пойду сбегаю к Рае.
Уже выходя со сцены, я услышал, как загудел заводской гудок. Услышал сначала ногами, когда невнятно завибрировал пол. Гудок шел издалека и отовсюду. На УМЗе заканчивалась первая смена.
В просторной швейной мастерской с двумя рядами столов, как в школьном классе труда, было темно. Горела только одна лампа, освещавшая зингеровскую машинку и пять новеньких буденновок с большими алыми звездами, стоящих в ряд на соседнем столе. Неунывающая Рая в плохо застегнутом халате отложила очередную буденновку, мы вытащили штуку кумача, повалили на стол. Огромными портняжными ножницами Рая ловко отхватила полоску ткани, а потом еще, хохотнув, зачем-то игриво щелкнула ножницами перед моим животом.
Лоскут был плотно приколот булавками. По цвету он идеально совпал с прежней тканью. Ясно было, что писать номер партконференции придется сегодня.
Навалившись тенью на транспарант, я макал подрезанную кисть в банку с белилами и вел линию по пружинящей ткани. «X» я написал идеально. Мой первый блин редко выходит комом. Чаще это случается со вторым – первый-то удался, можно слегка расслабиться. Недурно получились две римские единицы. А вот «V»... Глазомер дал маху, и линии немного не дошли до низу. Пришлось осторожно удлинить цифру, так что «V» вышло похоже скорее на «Y». Я отбегал от транспаранта в глубину темного зала, стоял в проходе между креслами, глядел так и этак, потом возвращался на сцену. То мне казалось, что на кумаче ничего другого, кроме моей оплошности, не видно, то – под другим углом – все выглядело совершенно безобидно и даже профессионально... Как бы то ни было, оставаться дольше не имело смысла. Кряхтя от натуги, я утащил транспарант в карман за сценой, убрал стулья, вернулся в мастерскую, зажег свет, вымыл кисть и завернул ее в бумажку, чтобы не растрепался сохнущий волос... Запер дверь и, отдав ключ вахтерше, слушавшей у своего столика радиопередачу, вышел из Дворца.
3
Синело по-зимнему. Холод поджидал у входа, черные деревья в парке мотали головами, точно пытались очнуться. Ветер менялся. Интересно, где у ветров конечная остановка, подумал я, втягивая голову в ворот свитера. Вот они останавливаются где-нибудь на краю поля или на городской свалке, выжидают полчаса (может, кто-то в это время пьет туманную настойку в ветряной диспетчерской?) и опять поднимаются с новым путевым листом.
Дома пахло горячим коричным печеньем, а из комнаты сестры раздавалась песня «D. I. S. С. О.» в исполнении группы «Оттаван». Именно сейчас я обнаружил, что оставил китайский томик на работе.
– Может изможденный художник-труженик рассчитывать на минуту отдыха и тишины? – криком поинтересовался я, заглядывая к сестре, которая плясала с нашей собакой Бушкой, таская ее за передние лапы.