Новые работы 2003—2006 Чудакова Мариэтта

Рецензия П. Я. Черных на книжку К. Чуковского – одна из страниц той работы осмысления «русского языка советского общества», которая интенсивно была начата в послесталинские годы. Тема выдвинута была в 1958 году В. В. Виноградовым и С. И. Ожеговым[534] и в дальнейшем стимулирована в первую очередь М. В. Пановым.

Авторы работы, выполнявшейся под его общей редакцией, зафиксировали (едва ли не впервые в советской печати), что

«в 30-е годы начинается укрепление и стабилизация норм литературного языка (читай – того самого языка советской цивилизации, которой и посвящено наше повествование. – М. Ч.). В связи с этим происходит некоторая нивелировка речи…».

Несмотря на это, в то же самое время некоторые просторечные и диалектные слова «незаметно» становятся

«достоянием всех или большинства говорящих на литературном русском языке» (среди примеров – коржик, половник, расческа, ушанка), а «в 50-е – 60-е годы снова (! – М. Ч.) наблюдается некоторая раскованность в речевом использовании нелитературных слов и оборотов ‹…›. Постепенное вовлечение просторечных слов и оборотов в литературную речь (подразумевается, судя по примерам, письменная печатная речь. – М. Ч.) связано часто с таким их употреблением, которое не обусловлено никакими специальными целями стилизации, речевой характеристики персонажей и т. д.» -

приводятся примеры из газет: отирался, верховодить, малость, забарахлить, выходит боком (Русский язык и советское общество, 61–64).

Намечались первоначальные очертания того явления, которое предстанет вскоре в материалах широкого, но по условиям времени недостаточного по выводам социолингвистического обследования.

В 60-е годы лингвисты решили выяснить доподлинно – т. е. на основе записей живой речи, в отличие от предшествующих исследований, – «как говорит в условиях неофициального общения образованный горожанин – носитель литературного языка».[535] Выбрана была для изучения речь жителей двух самых больших городов – Москвы и Петербурга (тогдашнего Ленинграда), чтобы отгородиться, насколько возможно, от влияния диалектов и просторечия. Результаты исследования оказались неожиданными «и для самих авторов» – привели их к выводу, что русский литературный язык «существует в двух разновидностях – кодифицированной (КЛЯ) и разговорной (РЯ)», и различия между ними «столь существенны, что это позволяет их рассматривать как разные языковые системы»; «Носитель литературного языка (один и тот же человек!) в разных условиях общения пользуется то одной, то другой системой»; с некоторым недоумением автор фиксирует: «В предшествующих работах к таким выводам исследователи не приходили».[536]

Но эти языковые явления вряд ли вообще могли проясниться раньше.

Вновь подчеркнем – в послесталинские годы, именно когда слова официальной, публичной речи потеряли значение смертельной угрозы, появился реальный объект исследования: спонтанная речь, без специальной игры говорящего «на публику» – т. е. на предполагаемого в любой почти компании осведомителя. Возникла возможность наблюдать сам процесс говорения – поскольку люди стали более или менее безбоязненно и свободно, непринужденно говорить между собой и даже позволять записывать разговор на магнитофон. При жизни Сталина и то, и тем более другое было практически невозможно (за исключением, разумеется, тайной записи сотрудников КГБ). Именно это, среди прочего, имел в виду, надо думать, М. В. Панов, когда говорил о трудностях изучения «современного разговорного стиля, его изменений, его норм», поскольку

«этот стиль в своих наиболее чистых и специфических формах проявляется только в обстановке непринужденного и естественного общения; внесение любых, даже самых незначительных, искусственных условий в общение неизбежно спугнет разговорную речь, во всяком случае – сузит ее возможности» (Панов 1962, 7).

В новой ситуации и взгляд лингвиста-наблюдателя, не деформированный социальными обстоятельствами, получил возможность дистанцированного, остраненного видения своего объекта. Тогда и стала очевидной глубокая деформация устной (разговорной) речи советских людей – носителей литературной языковой нормы. Тогда же возникли и новые наблюдения над носителями того, что лингвисты определяют как «городское просторечие».

Одни и те же обстоятельства дали, таким образом, толчок и газетной дискуссии 1953-го – начала 60-х о «чистоте языка» (с большим количеством читательских откликов), пиком которой стало введенное Чуковским понятие «канцелярита», и началу академических исследований разговорного литературного русского языка (или «неподготовленной устной неофициальной речи носителей литературного языка»:[537] для наших целей наиболее важны здесь слова «неподготовленной» и «неофициальной»).

И газетная дискуссия, и академические исследования вскрыли – разными методами – одно и то же явление: пропасть, возникшую между КЛЯ и РЯ, – резкие изменения в устной неофициальной речи носителей русского языка на советском пространстве[538] – ее огрубление, повышенная эллиптичность, редукция разного рода и т. п., что и привело к фиксации лингвистами второй языковой системы – разговорной.[539]

Представляется, что именно категоричность, императивность, непреложность, а вместе с тем окостенелость (амортизация в точном смысле слова, по выражению П. Я. Черных), лишенность динамики советской официальной публичной устной речи, практически, повторим, равной письменной (доклады и выступления на собраниях в пределе не отличались от газетных статей), в одних случаях прямо вела к необычно резкой поляризации формальной и неформальной речи, в других – способствовала ей в ряду других факторов.

Чуковский, например, впрямую связывал появление школьного «полублатного языка» с тем, что детям «опостылели» фразы из учебников литературы – «типичные представители», «наличие реалистических черт», «показ отрицательного героя», «в силу слабости мировоззрения» – т. е. другой полюс:

«Дети как бы сказали себе:

– Уж лучше мура и потрясно, чем типичный представитель, показ и наличие» (Чуковский 1962, 194).

Так в описанном Н. Долининой эксперименте старшеклассники обнаружили, в сущности, что ниша между «типичный представитель» и полублатным языком ничем не заполнена. Там – пустота – то самое «безмерно большое, покамест пустое и не занятое место», о котором пишет в 1958 году Пастернак.

2

К. Чуковский, не имея возможности (да в тот момент, до появления А. Солженицына и вступления Л. К. Чуковской в прямую борьбу с советским официозом, и надлежащего внутреннего ресурса для этого) печатно охарактеризовать всю советскую ситуацию, выгораживает куски советского пространства для обличения и транслирует те голоса заговорившей России, которые доносятся непосредственно до него:

«Отовсюду слышны голоса, что до недавнего времени изучение литературы превращалось у нас в унылое зазубривание готовых формулировок и схем…» (Чуковский 1962, 104).

И ему, и его читателям более или менее ясно, что «унылым зазубриванием готовых формулировок» проникнуто всё изучение гуманитарных предметов как в средних, так и в высших учебных заведениях и все вообще публичное говорение; надеялись хотя бы немного улучшить дело.

Оценим суждение о языке школьников одной из читательниц статей Чуковского:

«Страшно не то, ‹…› что молодежь изобретает особый жаргон. Страшно, когда, кроме жаргона, у нее нет ничего за душой. Я тоже была “молодежью” в 1920–1925 годах, у нас тоже был свой жаргон, пожалуй, похуже теперешнего. ‹…› Но это была наша игра: у нас “за душой” была ранее приобретенная культура. Если человек с детства знал Льва Толстого, Чехова, Пушкина, Диккенса, он мог, конечно, баловаться жаргоном, но ему было что помнить… Если же помнить нечего, если человек знает только жаргон и не имеет представления о подлинной человеческой речи…» -

то есть владеет только РЯ и советской публичной речью.[540]

Записи исследователей РЯ делались в 60-е и, видимо, начале 70-х. Разговорная речь этого времени – разболтанная, небрежная, со множеством неряшливых построений, которых, во всяком случае, не допускали в свою речь люди начала ХХ века, знавшие с детства классиков и владевшие литературной нормой – возможно, еще и в 30-40-е годы, хотя неизвестно, насколько отступали они от своих норм в середине 30-х или в конце 40-х годов. В те годы еще сохранялось, как нам представляется по косвенным источникам (хотя бы по родственной и дружеской переписке тех лет, повествованию многочисленных мемуаристов), определенное двуязычие в обществе – публичная речь была уже советской или с большими вкраплениями советского, а частное общение образованных людей отличалась как от официозной речи, так и от просторечия – ненормированной разговорной речи людей малообразованных.[541] Полагаем, что соотношение КЛЯ и публичной речи советского времени остается важнейшей не только не решенной, но еще не поставленной проблемой лингвистики.

В последние сталинские годы явно убывает из слышимого обихода сохранявшая очертания литературного языка разговорная речь средней русской интеллигенции (собственно, в немалой степени вместе с ее носителями – «повторниками», т. е. арестованными повторно), где книжность (латинские поговорки etc) переплеталась с элементами народной образной речи. Ее все больше замещала усредненная, стертая речь, пропитанная элементами городских (вплоть до блатного) жаргонов и бюрократического языка – к нему как бы терялась чувствительность, как и чувствительность к просторечной грубости в сугубо официальной речи.[542] А в то же время шло сужение синонимических возможностей – иначе чем объяснить широкое внедрение в речь образованных людей, скажем, глагола общаться одновременно с жалобами на невозможность его заменить (это относится и к автору данной работы)? Или постепенно – все более неумеренно широкого употребления наречия и прилагательного нормально, нормальный?

Нечто близкое (при разных исходных позициях) происходит с выходцами из деревни. Состоявшаяся в 1920-30-е годы замена их образной крестьянской речи «обезьяньим языком» начала сложно сказываться и на речевом поведении других слоев населения: в условиях значительной перемешанности населения эти слои – взаимопроникаемы; «разноязычные» люди вынуждены к средневековой коммуникации, и сохранение «правильной» речи ее затрудняет. Сказывалось и отсутствие гражданского общества, а значит – площадок для свободных дискуссий и, соответственно, условий для выработки индивидуальных манер публичной речи.

Записи исследователей разговорной речи, делавшиеся в 60-е годы главным образом среди людей с высшим образованием, зафиксировали, среди прочего, уродливые словообразования – «У вас хорошая картошница…» (о женщине, продающей «с доставкой на дом» картошку), «Меня губит бесстолье. Я без стола не могу работать». Цитируя эти примеры, мы в 1972 году в осторожных формулировках подцензурного печатного текста пытались передать свою оценку ситуации.[543]

Оторвавшись от живой образности народной речи, этот речевой пласт сторонился и заведомо официозного, «хозяйского» слова, идеологическую и, возможно, эстетическую чуждость которого носители среднеинтеллигентной речи с середины 50-х достаточно хорошо ощущали. Это отличило их от вышеупомянутых носителей городского просторечия, скорее стремившихся к нему притулиться, – именно в этом их стремлении и кроется, как уже говорилось, «разгадка» канцелярита.

IХ. Ирония и мат

1

Стандартизация, остановленность публичной советской речи, ее категоричность, императивность, непреложная авторитетность – при нараставшем ощущении идеологической выхолощенности (еще одно из значений зафиксированной Пастернаком «пустоты») и чуждости «обычным» носителям русского языка – вело к отталкиванию от нее с большой силой. И находящаяся на другом полюсе непубличная разговорная речь приходила при этом в столь хаотическое состояние, что это заставило, как мы видели, правомерно заговорить о другой языковой системе.

Литературный язык в течение нескольких десятилетий применения его в публичной сфере получил такой сильный отпечаток официозности (= советскости), что с середины 50-х людям уже претила мысль об использовании его в разговорной речи в домашнем и дружеском кругу.

К этому же времени (мы имеем в виду 50-е годы) уже давно была потеряна живая связь носителей литературного языка с письменными источниками предшествующей культуры – философскими, публицистическими текстами, и даже в немалой степени – с классической литературой. Эта связь разрывалась еще в школе благодаря языку и методологии учебников литературы (продемонстрированному в книге Чуковского).

Размывание же культурной почвы, переставшей подпитывать языковые ресурсы, привело к размягчению той оболочки, которая заставляет образованного человека держаться в процессе любого общения в пределах литературной речи.[544]

Возникла проницаемость перегородок между просторечием – и нормативной речью. Ведь уже немалое количество лет предполагалось, что все мы – в первую очередь советские, не разделяемые на сословия и даже слои. Советское заполнило и обволокло все.

Начиная с середины 50-х, в годы «оттепели», окаменевшие синтагмы, по-прежнему занимавшие свое место в публичном официозном языке, но омертвевшие, толкали носителей языка, тонко ощущавших это изменение, к смазанному, с полуироническим оттенком их употреблению – полупубличному, а затем и публичному. Советизмы заражали речь, не давая от себя освободиться. Могут возразить – ироническое употребление советизмов не с оттепели началось: еще в 1934 году Ильф и Петров вписывали в свой текст лозунги: «Все на выполнение плана по организации кампании борьбы за подметание», «Позор срывщикам кампании борьбы за подметание».[545] Но, во-первых, интенция была иной: их ирония была (должна была быть, по мысли авторов) конструктивной, они надеялись улучшить советский мир. А во-вторых, это было в немалой степени их (вслед за Михаилом Зощенко, хотя и в другом ракурсе) литературным открытием – их читатели этой иронией не располагали.

Только во второй половине ХХ века эта ирония, во-первых, залила немалую часть «оттепельной» литературы – сплошь и рядом без специальной художественной функции,[546] предваряя этим стёб. Во-вторых, она вышла за пределы литературы и разлилась по всей поверхности литературной разговорной речи. Применявшие ее уже ни в коей мере не надеялись улучшить советский строй.

2

Что же за речь сформировалась в конце 50-х – 60-е годы и продолжала функционировать в общих очертаниях до конца советской власти? Можно было бы сказать, не боясь натяжек, что это была лишенная силы и темперамента даже в лексическом пласте речь людей, от которых ничто не зависит в жизни их собственной страны.

Вернемся к нашему примеру с «буржуазным предрассудком». Он демонстрирует: слова в публичном языке советской цивилизации так прочно связались с навязанными им соседями, что уже трудно было – после нескольких десятилетий верчения в кругу одного и того же словаря – выпутаться из речевой паутины и употреблять слово в его обычном словарном значении.

Любопытны будут данные не так давно изданного «Русского ассоциативного словаря», который стал результатом анкетирования студентов (с родным языком – русским) первых-третьих курсов разнопрофильных вузов всех регионов России. Участник эксперимента, получив некую анкету, должен быстро ее заполнить, написав против каждого слова («стимула») «только одну, первую пришедшую ему на ум ассоциацию – реакцию, вызванную этим стимулом».[547] В исследуемом периоде (опрос шел в течение десяти лет – 1988–1997 гг.) слово предрассудок уже ни разу не повлекло за собою ассоциацию («реакцию») буржуазный, тогда как буржуазный дало 7 ответов с ассоциацией предрассудок[548] – при том что в Словаре Ушакова в статье «предрассудок» пример «буржуазный п.» стоит первым, а в Академическом (том 11 вышел в 1961 году) – четвертым (цитата из Горького): на исходе советского времени цепь разомкнулась. Хотя нельзя не учитывать того, что в словарях советского времени ставка была на официальную речь, а в Ассоциативном – на спонтанную, сдвиг все же очевиден.

При этом борьба достраивается ассоциацией за мир (бесспорный советизм) столь же часто, как ассоциациями дзюдо и самбо (немало ассоциаций – классов, классовая), строитель – самое большое число ассоциаций – коммунизма. С немалым количественным отрывом от него дальше идут естественные, казалось бы, для «нормальной» языковой среды ассоциации кирпич, дом, рабочий, каска. А в числе единичных ответов наряду с высотник, города, маляр, рабочая одежда, школы, экскаватор появляются и будущее, светлое будущее, социализма, т. е. реликты советизмов.

Характерно, что на слово активный самое большое число реакций – комсомолец – свидетельство того, как глубоко пустила корни советская порча языка. Положительный – первая по количеству реакция герой: сугубо школьная советская синтагма, не сходившая со страниц советского квазилитературоведения с 40-х годов и застрявшая в памяти студентов. (Кстати сказать, в большой, на две с лишним колонки, статье на это слово в Академическом словаре (том вышел в 1960 году) примера положительный герой нет).

Эти примеры лишь репрезентируют сотни и более других случаев – например, «голое администрирование»;[549] «безродный космополит», где оба слова оказались искалеченными совместным пейоративно окрашенным употреблением и на долгое время потеряли возможность самостоятельного «нормального» бытования.[550]

Что, собственно, было делать с этим двухсловными слитками, которые не удавалось разрубить из-за много лет действовавшей силы взаимопритяжения, как не продолжать ими оперировать, но в новых целях, с иной окраской?…

Сначала это полуироническое употребление советизмов практиковалось среди «своих», подспудно противопоставивших себя официозу. Затем оно растекалось все шире. В 70-е – начале 80-х оно встречалось уже не только в речи маргиналов, но и людей официоза (не первого, конечно, эшелона), не на трибуне пленума ЦК, разумеется, а в полуприватной обстановке (где они с удовольствием, скажем, повторяли скетчи А. Райкина, их же и пародировавшего: «– Товарищ не понима-а-ет!»).

Второй чертой разговорной речи носителей литературной нормы стало активное проникновение в нее обсценной лексики. Это началось в 1959–1960 годах – причем не только в мужской речи (в интеллигентной компании в присутствии женщин), но и в женской (в той же компании, т. е. в присутствии мужчин). В редакционных комнатах «Литературной газеты», тогда быстро выдвигавшейся в «прогрессивные» органы, лихо матерились талантливые критикессы, глубоко смущая молодых литераторов, не готовых опускать планку разговорной речи интеллигенции.

3

Эти два пласта – ирония и мат – вскоре послужили фундаментом для во многом новой литературы. Проза взяла себе и то, и другое (знаменитый «Николай Николаевич» Ю. Алешковского остался единственным примером художественно-мотивированного широкого использования обсценной лексики). В центре нового поэтического жанра – формировавшейся «авторской» песни под гитару – оказалась игра советизмами. Только песни Галича и Высоцкого и открыли суть «канцелярита» в его смеси с просторечием – хотя бы в «Письме рабочих Тамбовского завода китайским руководителям»(1964) В. Высоцкого:

  • …Мы сами знаем, где у нас чего.
  • Так наш ЦК писал в письме закрытом —
  • Мы одобряем линию его!

«Авторские» песни запечатлели словесный хаос 60-х. Они вывели на сцену вполне реальных носителей странной речи – тех, кто так и не овладел литературным языком – и утратил «свое» просторечие. Демонстрация обломков разрушенной «своей» и полуосвоенной публичной речи наглядно показывала, что, собственно, овладение языковой нормой было затруднительно и по причине ее крайней отдаленности от нормы культурно-авторитетной.

  • …Тут стоит культурный парк по-над речкою,
  • В ём гуляю – и плюю только в урны я.
  • Но ты, конечно, не поймешь – там, за печкою, —
  • Потому – ты темнота некультурная.
В. Высоцкий. Два письма. 1966

Х. Интеллигенция в «языковой политике» второй половины ХХ века

Участие интеллигенции (особенно же гуманитарной, пишущей ее части) в «языковой политике» или изменении публичной речи ушедшего «сталинского» периода свелось к нескольким направлениям:

– «протаскивание» в печатный текст слов-сигналов, вызывающих – по причине их запретности или полузапретности – восторг автора и читателя по поводу нарушения этого запрета (так автору «Поэтики Михаила Зощенко» удалось в 1979 году «протащить» в печать, запрятав в середине абзаца, абсолютно «непроходимое» слово «новоречь»; см. также примеры у Г. Гусейнова – указ. соч., с. 40–41);

– выработка изощренных форм эзопова языка, выразившегося по большей части в словесном переодевании излагаемых сюжетов: так, за обличительным повествованием о цензуре или ином насилии при царизме должно было угадываться обличение автором тоталитарных порядков.

Соответственно для этого обличения заимствовались слова официальной речи. Таким образом, словам, и без того изгаженным советским официозным употреблением, еще придавалось вывернутое значение. Эти слова («царизм» и проч.) повисали в воздухе, паря над своим «словарным» значением, целиком зависимые от специфического восприятия советского читателя, уже поднаторевшего в чтении печатных текстов «двойного назначения».[551]

Активно наращивался словарь маргиналов (маргинал, нонконформизм, психушка, шмон), существовавший исключительно для устного приватного употребления (не шедшего дальше «московских кухонь» – до расцвета Тамиздата), в этом новом словаре широко использовались слова официозного словаря в полуироничном, четвертьироничном и общесдвинутом значении.

Здесь вполне к месту слова С. Н. Булгакова:

«Горько думать, как много отраженного влияния полицейского режима в психологии русского интеллигентского героизма (по истечении времени это слово могло бы быть заменено каким-то иным. – М. Ч.), как велико было это влияние не на внешние только судьбы людей, но на их души, на их мировоззрение».[552]

Одновременно сравнительно малочисленной группой гуманитариев, независимо друг от друга, формировался гуманитарный дискурс, полностью (насколько хватало их слуха) свободный от советского словоупотребления. Одни стремились не употреблять захваченные (и захватанные) властью слова, другие же хотели вернуть им независимое употребление.

Альтернативный публичный язык так и не сформировался во второй половине ХХ века – как язык достаточно широкого слоя (что болезненно сказалось и сказывается в постсоветские годы). Он стал языком отдельных авторов – участников тамиздатских сборников, открытых писем (Солженицын, Л. Чуковская), а также легальных публичных лекций и выступлений на литературные и культурологические темы (Мамардашвили, Аверинцев, Лотман, Вяч. Вс. Иванов).

ХI. Язык в эпоху «Перестройки»

«Перестройка» застала советский язык в полном комплекте:

«Книги о съездах партии, о В. И. Ленине, революции ‹…› помогают формировать морально-политический облик поколений, в основе которого коммунистическая идейность, преданность ленинской партии, твердая убежденность в правоте ее политики, горячее желание беззаветно служить делу дальнейшего совершенствования построенного в нашей стране развитого социалистического общества, защиты и приумножения его исторических завоеваний, пламенный советский патриотизм и социалистический интернационализм, коллективистская мораль, стремление к высоким общественным идеалам и широкий культурный кругозор».[553]

С самого начала «перестройки» трудности испытывал и официальный язык, столкнувшийся с новыми реалиями:

«Так или иначе, коммунисты разрешили частное предпринимательство. […] Мелкие предприятия эти назывались какими-нибудь придуманными терминами, потому что идеология запрещала коммунисту назвать предприятие предприятием, ибо так, по мнению ортодоксов, мог называться только большой государственный завод. Фирмой или компанией называть советские предприятия, даже мелкие, тоже было нельзя, ибо слова “фирма” и “компания” запятнаны были тем, что так назывались частные предприятия у враждебных капиталистов. Придумывались слова “кооператив” или “Центр НТТМ” (научно-технического творчества молодежи). Вот, собственно, Центр НТТМ и создал тогда Михаил Ходорковский…».[554]

В живой речи этот язык стразу попал в цепкие руки стёба – Н. А. Купина приводит примеры, сделанные в подсобном помещении одного из заводов Свердловской области, – высмеиваются синтагмы и слова «с коммунистическим приветом», «сознательный», «производственные успехи», «День весны и труда», «передовиком будешь, героем соцтруда» и т. п.[555]

Печать языка распавшейся цивилизации проступает все еще отчетливо. Когда автор одного из учебников культурологии для высших учебных заведений задает на первой же странице вопрос – что такое культура? – он поясняет далее:

«В повседневной речи это слово связано с представлениями о Дворцах и Парках культуры, о культуре обслуживания и культуре быта, о политической и физической культуре, о музеях, театрах, библиотеках. Несомненно, в этих представлениях отражаются определенные элементы культуры. Однако из простого перечисления различных вариантов использования слова, – справедливо замечает автор, – …нелегко понять ‹…›, каков его общий смысл».[556]

ХII. Публичный язык в постоветской России

1

После 1991 года язык публичной сферы сразу обнаружил свою ущербность. Пошли бои за право пускать матерком с телеэкрана, а затем влился и прочно обосновался в политической публицистике скудный, но энергичный язык «новых русских», он же блатной, он же стёб: крыша, разборка, наехать, сдать, – и застрял в ней до сего дня, непосредственным образом затормаживая общественное размышление. Потому что блатной глагол «сдал» (Гайдара, Чубайса, Черномырдина) ни в малой мере не описывал тогдашних драматических событий.

Вот когда сказался по-настоящему урон, нанесенный слишком долгим господством тоталитарной власти. В Польше, например, которая попала под этот пресс тогда, когда в нашей стране уже завершилось формирование официальной публичной речи и начала проявляться ее уродливая связь с разговорной речью основной массы населения (см. предшествующие главы), ситуация была резко отличной. А. Вежбицка сочувственно цитирует суждения своих коллег о польской ситуации:

«…В условиях, когда цензура беспощадно подавляет любое свободное выражение мысли, остается лишь одна свободная область, неподвластная этому контролю, – это область живого разговорного языка».[557]

Здесь было некоторое сходство – известный историк Р. Ш. Ганелин в книге с говорящим названием «Советские историки: о чем они говорили между собой. Страницы воспоминаний о 1940-х – 1970-х годах» (Изд. 2-е. СПб., 2006) свидетельствует о пропасти между письменным (особенно печатным) и устным словом:

«В Фундаментальной библиотеке общественных наук в Москве, находившейся в нескольких минутах ходьбы от Кремля, на площадке перед входом в читальные залы я со второй половины 1940-х годов в течение лет двадцати наблюдал постоянный “толчок”, где специалисты, занимавшиеся зарубежным миром и международными отношениями, рассказывали друг другу то, что не могли написать в своих работах» (С. 8).

Можно добавить – и на ином языке.

Польские наблюдатели отмечают:

«…В советском русском языке возник очень резкий разрыв между сферой официального и частного языкового поведения. ‹…› Можно говорить о возникновении в советском русском языке чего-то вроде политической диглоссии».

Но разница – была, и очень существенная: в Польше – «в стране, где основная часть общества вынуждена существовать в подполье, а маленькая и отчужденная от общества часть контролирует большую часть легальной жизни…», был создан во время господства «социалистической» системы подпольный язык, и исследователи полагают: «Его роль в сохранении тождества, духа и внутренней свободы нации трудно переоценить».[558] У нас этого не было. Напротив – весьма малая часть общества пользовалась «подпольным языком». Эта среда, в какой-то момент претендовавшая на то, чтобы стать авторитетной для большинства, скоро внутри страны превратилась в маргинальную – и уже не претендовала на то, на что претендовали, и не без успеха, польские «подпольщики»: не видела своей задачи в формировании независимого языка.

Остается совершенно неисследованным влияние на «послесталинскую» языковую ситуацию двух, по крайней мере, – и противоположных – явлений:

1) многолетней деформации – «усыхания» – повседневной родной речи в жизни миллионов носителей русского языка в условиях советской каторги,

2) сохранности литературного «несоветского» языка у тех, кто отбывал свои сроки в относительно более «человеческих» условиях – и вне необходимости каждодневного употребления публичной советской речи.

Первое явление зафиксировано В. Шаламовым:

«Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. ‹…› Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью родилось слово, вовсе непригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:

– Сентенция! Сентенция!

И захохотал.

– Сентенция! – орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь – тем лучше, тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.

– Сентенция!

– Вот псих!

– Псих и есть! Ты иностранец, что ли? – язвительно спрашивал горный инженер Вронский ‹…›. Я сам не верил себе, боялся, засыпая, что это вернувшееся ко мне слово исчезнет. Но слово не исчезало» («Сентенция», 1965).[559]

Второе явление широко представлено в мемуарных портретах, оставленных нам в книгах Л. Разгона («Плен в своем отечестве» и др.).

Участники и того и другого языкового эксперимента в середине 50-х годов вернулись в «советское общество». Их участие в речевой жизни этого общества еще не поздно осмыслить – по косвенным источникам.

2

Сегодня «советский» язык многим уже неизвестен. Значительная часть его лексикона и фразеологии, проделав драматически-сложный путь, вернулась в ячейки русской речи, и лишь часть населения России (хотя пока еще немалая) вздрагивает, встречая советизмы в нейтральных контекстах. Один пример. В 30-50-е годы выражение «вправе ждать» звучало в контекстах типа «Советский народ вправе ожидать, что враги народа будут раздавлены, сметены с лица земли» и т. п. В 60-е годы: «Наш народ ‹…› требует и вправе требовать от нас справедливых, правдивых картин, романов и поэм о его жизни»,[560] «Общественность вправе ожидать, что редакция “Нового мира” наконец сделает верные выводы из этой критики».[561] И, наконец, в наше время: «Читатель вправе ждать от нее многого и предъявлять к ее таланту самые серьезные требования…»[562] – понятно, что автор не держит в памяти предшествующие, сугубо советские употребления и контексты.

Советизмы растворяются в современных словарях без остатка. В «Русском семантическом словаре» сборище определено как, во-первых, беспорядочное скопление людей, во-вторых, «Собрание людей (чаще всего нелегальное)».[563] Специфически советское употребление этого слова[564] уже не учитывается – ни в этом,[565] ни в прочих словарях, в том числе специально ориентированных на язык советского времени.[566]

Исчезает и ясное понимание того, что такое язык советской цивилизации – язык тоталитарного, то есть совершенно специфического устройства общества. Даже в монографии, подробно анализирующей механизм работы тоталитарного «языкотворчества», на первых же страницах мы встречаем «установочные» положения, позволяющие думать, что любое общество пользуется таким языком:

«…Весьма часто маркированные политические термины – часть какой-либо идеологии. Целенаправленное использование маркированных терминов-идеологем было и остается[567] средством управления массовым сознанием. Средством эффективных манипуляций. Это закономерно».

Дальше – речь о вербализме, то есть об «уверенности носителей языка, что абстрактные понятия всегда отражают некие сущности», а далее – сразу о том, что «язык советской эпохи» изучался «еще с 20-х годов», но «исследования подобного рода не поощрялись»[568] и тогда. Но отличался ли он от других – или везде вообще «было и остается» именно такое, как в «советскую эпоху», использование «терминов-идеологем» – неясно. Хотя объект исследования наконец назван – «советская политическая терминология», но выбрана она вроде бы потому, что «еще и наиболее удобна для изучения».[569] Специфичность объекта остается неочевидной.

Еще важнее другое: все специальные словари имеют целью зафиксировать слова, вообще употреблявшиеся в советское время, от принятых в официальной речи до слов, в нее никогда не проникавших (психушка, подписант), и уже постсоветских пародирующих выражений.

В течение ряда лет я составляю словарь, выполняющий иную, достаточно четко очерченную задачу, – словарь советской публичной, устной и письменной, речи.

Эта сфера наиболее полно осмыслена В. Купиной (на основе понятия «идеологема»), рассмотревшей «Толковый словарь русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова как «лексикографический памятник тоталитарной эпохи».[570] Сам словарь служил, в сущности, мощным инструментом превращения слов в идеологемы.

В «Толковом словаре русского языка конца ХХ века» (СПб., 1998) эти же слова отмечаются как «уходящие или ушедшие из активного употребления, отражающие реалии и категории советской эпохи» (С. 13).

Упомянутые ранее соавторы выбирают «в качестве словарной единицы» не идеологему (как «факт идеологии»), а советизм как «факт культуры».[571] Идиосинкразия к политизации затрагивает и те области, где без «политики» и идеологии не обойтись.

Наша задача – гораздо более узкая и специфическая, чем у многих из названных и не названных авторов. Мы хотим дать по возможности обширный свод советизмов, не включая в него,

во-первых, ушедшие реалии советской цивилизации (кстати, многие из приведенных соавторами – медработник, хлебороб, бумажник, допризывник – мы к таковым не относим): бригадмилец, буденовка, избач, многотиражка, махорка, оборонец, октябрины, парторг, первичка, передовик, рабфак, самокрутка, стахановец, танцплощадка, толстовка, физорг;

во-вторых, устаревшие слова: вузовец, громкоговоритель, промтовары;

в-третьих, слова и синтагмы только внутреннего (партийно-аппаратного или маргинально-интеллигентского), не публичного употребления: вызвать на ковер, невыездной, в отказе, спецпереселенцы.

В словарь должны войти исключительно те самые слова и синтагмы, которые за долгие десятилетия настряли в зубах и мгновенно вызывают в памяти современника – носителя языка соответствующие сугубо советские, неизменно в той или иной степени идеологически окрашенные контексты, в которых они ему многократно встречались: в неоплатном долгу, в ногу с жизнью, во всей сложности и противоречивости, во всеоружии, военщина, во враждебном окружении, воля народа, воодушевленные, воспевать, ворошить (не надо ворошить), в первых рядах, враг народа, вырвать с корнем…

Задача такого именно рода ставилась в свое время Ю. И. Абызовым в его замечательном «Тезаурусе» (хранящемся ныне в Архиве Бременского университета); в подборке контекстов он, в отличие от принципов нашего Словаря, ограничивался кратчайшими (словосочетание, часть фразы).

Другого способа определения советизмов, кроме как на слух, то есть с опорой на речевую память, мы не видим и не видели. Когда возникали сомнения – советизм ли это? – мы задавали этот вопрос разным людям, не равнодушным к смене эпох. Можно сказать вполне определенно – когда в России не останется людей, часть сознательной жизни которых прошла при советской власти, возможность такой идентификации просто исчезнет. Кому тогда придет в голову, что слово «идея» в отличие от, например, «смысл» (пример Г. Гусейнова) – советизм? Вот почему задача такого словаря представляется актуальной, и субъективность определения его корпуса не должна служить препятствием.

Практически речь о том, чтобы успеть снять нагар – или, точнее, отслоить (с тем чтобы законсервировать) пласт советского употребления от слов русского языка, которые возвращаются в живую речь, постепенно освобождаясь от советского шлейфа. Впрочем, среди них есть и такие, от употребления которых носители языка сегодня (про завтра сказать не беремся) отказались по причине их слишком очевидной «советскости»: беззаветно (преданный), безыдейный, бескрылый, боевитость, бытовизм, вожак (в позитивном значении), вредитель (про человека), вылазка, несознательный, обличение, пламенный (в позитивном значении), показ и т. п.

Если наше общество до сих пор не выполнило важнейшую для своего дальнейшего развития задачу подведения итогов истории России ХХ века, то нужно попытаться выполнить ее хотя бы в этой области. (Недаром некоторые из перечисленных нами советизмов уже возвращаются – и в близком значении.) Важно показать особую роль этих слов именно в тоталитарном социально-политическом контексте – то, что, как было сказано, уже затушевывается в поле сегодняшней не только публицистической, но и научной рефлексии.

Вполне разделяя мнение упомянутых соавторов, что алфавитный принцип толкового словаря «даже несколько препятствует системному представлению советизмов»,[572] мы все-таки идем по этому пути, поскольку любые «кусты» и «гнезда» словаря-тезауруса все равно будут иметь свои минусы.

Осмысление того, что случилось с русским языком в ХХ веке, – общая задача. Ее выполняют и те, кто исследуют личность и речь Сталина, воздействие которых различимо и в сегодняшней жизни (книги Б. Илизарова, М. Вайскопфа), и те, кто изучает место недавних идеологем в сегодняшней речевой жизни (Г. Гусейнов), и те, кто своей прозой демонстрирует, как глубоко пустил корни язык распавшейся советской цивилизации (Е. Попов).

«Этот мутный поток нового языка родился раньше, чем устоялись новые структуры власти»; они, «в свою очередь, смешали язык революционной пропаганды с имперским канцелярским языком, и это новое наречие органически влилось в общий чан языка».[573] Вряд ли «органически»; но на этот-то «имперский канцелярский» и указывала Паустовскому его личная память (см. главу «После Сталина»), элиминируя при этом иные важнейшие составляющие «нового наречия». «Этот социальный волапюк ревпропаганды, окопов и подворотен веселил молодых писателей 20-х годов, помнивших язык изначальный», – весьма важное замечание Битова: литература советского времени резко изменилась именно тогда, когда ее поле покинули помнившие – то есть имевшие в виду исчезнувший фон. «“Рассказы Синебрюхова” Мих. Зощенки (1921) писаны еще окопным сказом, а уже 23-м он начинает писать рассказы языком совбыта», а у Леонида Добычина «уже в 24-м эта новая речь становится чисто авторской». Сталинское время разлучило «живой язык и литературу, разослав их по разным этапам, тем самым прекратив литературу. Далее следует уже история языка, не отраженная литературой»; Битов полагает, что «история геноцида языка могла быть написана конкретно, научно».[574] Нельзя не согласиться.

II

СОВЕТСКИЙ ЛЕКСИКОН В РОМАНЕ БУЛГАКОВА

Почему все-таки так странно отвечает герой романа Ивану на его невинный, казалось бы, вопрос?

«– … Год тому назад я написал о Пилате роман.

– Вы – писатель? – с интересом спросил поэт.

Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:

– Я – мастер, – он сделался суров», –

дальнейшее читатель, надо думать, помнит.

Так почему же герой не хочет, написав роман, называть себя писателем?

Потому что в том месте мира, где происходит действие, Иван называет себя «поэтом» – но сам признается в приступе откровенности, что стихи его – «чудовищные», а на просьбу незнакомца «Не пишите больше!» отвечает торжественно: «Обещаю и клянусь!»

В этом мире «писатель» – не настоящий писатель, к которому с привычным уважением относились в России.

«Коровьев и Бегемот посторонились и пропустили какого-то писателя в сером костюме, в летней без галстуха белой рубашке, воротник которой широко лежал на воротнике пиджака, и с газетой под мышкой. Писатель приветливо кивнул гражданке, на ходу поставил в подставленной ему книге какую-то закорючку и проследовал на веранду.

– Увы, увы, не нам, – грустно заговорил Коровьев, – а ему достанется эта ледяная кружка пива…» (с. 344).

Это человек (сам костюм которого, как неуловимыми движениями подчеркивает автор романа, никак не соответствует тому, в чем должен появляться в ресторане писатель – даже в летнюю жару) – писатель лишь на том основании, что у него есть документ, позволяющий войти в писательский ресторан.

В этом мире литература в первые же годы свертывается в «Лито» (Литературно-издательский отдел Наркомпроса, где работает герой «Записок на манжетах», но ему так и не удается там встретить реального писателя), а затем превращается в нечто неудобочитаемое.

«… Отчего литература всегда такая скучная? – спрашивает пьяница, но любитель чтения Маркизов в пьесе “Адам и Ева” (1931 г.) —... Печатное всегда тянет почитать, а когда литература…<…> Межа да колхоз!»[575]

Это он о рукописи современного романа, которую чуть не силой заставляет его читать автор – писатель Пончик-Непобеда. «Печатное» – это «книги» – то есть то, что читают, перечитывают (как Маркизов своего любимого «Графа Монтекристо», а потом – Библию, не зная, правда, что именно читает) и помнят. «Литература» – это то, что пишут современные авторы, ради каких-то своих внелитературных целей.

«– Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда все уже кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю о нем с ужасом! – торжественно прошептал мастер…» (с. 140).

В сущности, это почти цитата из собственной рукописи – из «Записок покойника» («Театральный роман»), которые в 1937 году автор отложил ради работы над «Мастером и Маргаритой», и они так и остались незаконченными. Герой «Записок покойника» Максудов после чтения своего романа в кругу современных литераторов (то есть попытки войти в мир современной литературы) заболевает и бормочет в полубреду:

«Я вчера видел новый мир, и этот мир мне противен. Я в него не пойду. Он – чужой мир. Отвратительный мир!»[576].

Максудов пробует, однако, читать «произведения современников», но реагирует на них примерно так же, как Маркизов:

«Дважды я принимался читать роман Лесосекова “Лебеди”, два раза дочитывал до сорок пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал, что было в начале», и пришел к «ужасному сознанию, что я ничего не извлек из книжек самых наилучших писателей, путей, так сказать, не обнаружил, огней впереди не увидал, и все мне опостылело. И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что… а ну, как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг такой, как Агапенов?»[577].

Необходимо пояснить – за словом «писатель» в обоих романах Булгакова маячит невидимый, но к тому времени, через несколько лет после I съезда Союза советских писателей, уже нераздельный с этим словом эпитет «советский». И когда на страницах «Записок покойника», писавшихся в 1936 году, герой сталкивается с «ужасной мыслью» – это ужас перед возможностью стать советским писателем, пишущим не то, что и как он хочет написать, а то и как положено писать.

Вот типичный тогдашний контекст слова писатель:

«Глубокой, органической работы с писателями из рабочей среды не велось. И вот писательская масса, организованная вокруг Оргкомитета, должна выправить, должна вести эту работу по существу, а не только формально»[578].

Недаром и в «Толковом словаре русского языка» (его называют обычно по имени титульного редактора проф.

Д. Н. Ушакова «Словарь Ушакова»; далее мы следуем этому сокращенному названию) на слово «писатель» первым примером идет «Союз советских писателей» (том вышел в 1939 году – когда умирающий Булгаков стремился завершить доработку уже написанного романа).

Литература (как современная литература) в словаре Булгакова сделана (как и слово писатель) неологизмом, омонимом прежнего слова, так как теперь, как стремится он показать, этим словом называют совсем иное, чем раньше.

Ведь у поколения Булгакова (родившегося в начале 1890-х) еще были на памяти строки Я. Полонского, опубликованные в начале 1870-х и вошедшие в состав «крылатых слов»:

  • … Писатель, если только он
  • Есть нерв великого народа,
  • Не может быть не поражен,
  • Когда поражена свобода.

Работа над романом шла в контексте новой, советской речи, уже одержавшей полную победу в публичной сфере – печатной и устной: на любом собрании речи говорили уже на том языке, которого просто не понял бы русский человек, не бывавший в России после 1917 года и вдруг приехавший на родину. (См. статью «Язык распавшейся цивилизации» в наст. изд.)

Прочитайте такую хотя бы фразу:

«Партия и трудящиеся массы прекрасно понимают особенности природы художественного творчества…»[579].

Это – буквально первая попавшаяся под руку цитата из так называемой «передовой» статьи – в советское время такие статьи печатались в каждом номере газеты, на первой полосе слева, без подписи. Это был голос самой власти, с которым нельзя спорить, ему невозможно возражать – особенно если это передовая газеты «Правда», «органа ЦК КПСС».

Можно ли сегодня, когда прошло уже шестнадцать лет после конца советской власти и державшейся на ней публичной речи, понять смысл этой фразы, поддается ли она логическому анализу? Какие «массы» понимают природу художественного творчества?.. А «партия» (подразумевалась единственная существовавшая в СССР, она же правящая, партия большевиков)? Что, каждый ее член, независимо от ума и образования, был в 1936 году способен понять природу творчества, да еще и «прекрасно»?.. Но никто и не доискивался до смысла. Важно было употреблять необходимые слова, их связь между собой была делом второстепенным.

В то самое время, когда из таких фраз состояла вся публичная речь, Булгаков как раз и занимался «художественным творчеством» – писал свой роман. Он жил среди этой новой речи, попав в нее уже в зрелом возрасте из речи совсем другой – той, на которой говорила и писала Россия до октября 1917 года.

Если абсурдные обобщенные формулировки нового, «советского» языка не были рассчитаны на понимание, то на что же они были рассчитаны? Во-первых, на то, чтобы демонстрировать это понимание, а во-вторых – учиться этому языку, переходить на него и не пробовать заговорить прилюдно на языке другом, «прежнем». Заговорившего на нем мгновенно записали бы в «бывшие люди», используя выражение Горького, ставшее частью репрессивного, то есть угрожающего человеку каждым словом, «советского» языка. (Честертон в книге о Диккенсе писал, что Горький дал «одному из своих произведений странное на мой взгляд название: “Бывшие люди”. Английские писатели никогда не дали бы подобного названия книге о людях».)

Постепенно этот новый язык закреплялся. Он стал общепринятым. А многие уже и не умели объясниться иначе – тем более что этот язык был в высшей степени пригоден для затуманивания того, о чем нельзя было сказать прямо. Писатель-фронтовик Г. Бакланов вспоминает, как в 1985 году попал в Америку на празднование сорокалетия победы над Германией вместе с обозревателем АПН; тот представлялся «участником Сталинградской битвы», на деле же был генералом КГБ, не объявлявшим своего звания, но, как стало ясно, «обслуживавшим» армию с той стороны Волги. Помимо всех возможных орденов у него еще висел на груди и американский орден.

«Американцы уважительно интересовались, за что награжден он американским орденом. И тогда он брал на ладонь висевший на колодке орден, как женщина берет на ладонь свою грудь, и говорил дословно вот что:

– Была выдвинута моя кандидатура. Товарищи посоветовались. Возражений не последовало. Товарищи решили вопрос положительно.

Я спрашивал Наташу:

– Как вы это переводите?

– Ну разве можно это перевести?

Действительно, ее перевод бывал заметно длинней, американцы выслушивали с должным вниманием и почтительно поглядывали на его седины»[580].

Булгаков стал последовательно сопротивляться этой речи – в самом тексте своих произведений. Не так легко найти подобные примеры в работе его тогдашних собратьев по литературному цеху.

Каким же образом он ей сопротивлялся? Прежде всего – дистанцированием. Важно было не понимать то, что считалось общепонятным, само собой разумеющимся.

Когда в пьесе «Адам и Ева» один из героев задает другому вопрос: «Почему ваш аппарат не был сдан вовремя государству?» – тот отвечает «вяло»:

«Не понимаю вопроса. Что значит – вовремя?»[581].

В романе «Мастер и Маргарита» это непонимание передано герою, наиболее близкому автору: вопросы редактора

«показались мне сумасшедшими. Не говоря ничего по существу романа, он спрашивал меня о том, кто я таков и откуда я взялся, давно ли пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему?» (с. 558–559).

Заметим, что странная идея этого надоумливания продержалась до конца советского времени. Последний генеральный секретарь КПСС (к чести его, и начавший ее разрушение) М. С. Горбачев постоянно говорил в своих речах, что кто-то «нам подбрасывает» нехорошие идеи.

Охотное и легкое усвоение советского языка как общего и общепонятного, не требующего специальных разъяснений, встречает постоянное сопротивление и в бытовых документах, закрепивших речевое сознание Булгакова, в его письмах, в дневнике Е. С. Булгаковой, где такого рода слова и фразы официального советского словаря неизменно обставлены как цитаты из чужой речи, вызывающие недоумение и отталкивание:

«Днем заходили в Агентство, Уманский показал заметку, которую он называет “неприятной заметкой”» (запись в дневнике Е. С. Булгаковой от 5 октября 1936 года; курсив наш. – М. Ч.).

Те речевые знаки, под которые так легко подставляет их значение Алоизий Могарыч, Булгаков, как и любимые его герои, вплоть до конца 1930-х годов (время завершения последнего романа) упорно продолжает считать невразумительными и нелепыми, не желая самостоятельно подставлять или разгадывать специфическое значение. Он снисходит по необходимости и до более безобидного нового речевого обихода, но не забывает дистанцироваться от него:

«А все-таки, Савелий Моисеевич, в срочном порядке, как говорится, меняйте язык. Верьте, что кажется, будто автор начитался современных авторов и кого-то хотел перещеголять. Вернейший способ – угробить (как говорится) любой роман…»[582].

Действие романа подчеркнуто не приурочено к точным годам (варианты этого приурочения остались в ранних редакциях). Но это – расцвет советской эпохи, от конца 1920-х до конца 1930-х годов.

В романе сталкиваются языковые пласты разного времени. В клинике Стравинского

«неожиданно открылась дверь, и в нее вошло множество народа в белых халатах. Впереди всех шел тщательно, по-актерски обритый человек лет сорока пяти…» (с. 87).

Это видение не Ивана, а человека другого поколения, заставшего то время, когда почти все мужчины, кроме актеров, носили усы и бороду. Ср. в чеховской «Попрыгунье» (1892):

«Двое были брюнеты с бородками, а третий совсем бритый и толстый, по-видимому – актер».

Но неизменно обведено невидимой чертой слово, которое сам автор романа воспринимает как чужое и бесстрашно это подчеркивает. Сегодня большинство «советских» слов исчезло – а те, что уцелели, потеряли специфическое советское значение, вернувшись в обычный речевой обиход. Но одновременно исчезает для не заставших советского времени читателей и незримое сражение с этими словами и репрезентируемой ими идеологией, которое идет на страницах романа (где мы не найдем ни одного прямо «антисоветского» высказывания – ведь по крайней мере еще в 1937 году автор рассчитывал «представить» его непосредственно Сталину[583] и надеялся напечатать), исчезает блестящая языковая игра. Хотя бы частично восстановить ее, вернуть глубину и многос лойность некоторым фрагментам романа – задача нашего комментария.

Булгаков подверг сомнению множество слов – его отталкивало новое их значение. Еще в письме правительству СССР (28 марта 1930 года) он высвечивает таким образом ставшее широкоупотребительным слово «достижение».

Оно входило в широкий, санкционированный властью обиход в начале 1920-х годов. На него бросает свет и М. Зощенко – вспоминая недавнее время, герой одного из его рассказов говорит:

«Скажем, в театре можно было не раздеваться. Сиди в чем пришел. Это было достижение» («Прелести культуры»).

Это слово, пишет исследователь языка советского времени Л. Боровой,

«гремело в 20-е годы. Специальный журнал Горького регистрировал “наши достижения”[584], в каждом номере газеты мелькало на каждом шагу это слово. Оно становилось штампом. <…> В последние годы [начало 60-х] это слово встречается уже гораздо реже. Сказалось, конечно, и то, что его слишком затрепали»[585].

В 1930 году М. Булгаков демонстрирует советскость этого слова – в письме Правительству СССР:

«Ныне я уничтожен. Уничтожение это встречено советской общественностью с полною радостью и названо “ДОСТИЖЕНИЕМ”»[586].

Он выделяет это слово прописными буквами, давая понять, что именно причисляется советской общественностью к «достижениям» – уничтожение.

В годы работы над романом, как и в последующие советские годы, это слово звучало все так же, как на обложке журнала Горького.

«Когда после титанической борьбы мы поднялись на вершину человеческих достижений…» (А. Свирский)[587].

«… В высказываниях врагов советской литературы… в той или иной форме говорится об отсутствии в нашей литературе хоть сколько-нибудь серьезных достижений…»[588].

Мы даем далее по алфавиту своеобразный Советский Лексикон, представленный автором романа. За цитатой из романа следует контекст официальной речи советского времени: газетных статей, постановлений Политбюро, переписки внутри коридоров власти, теперь опубликованной. Даются примеры не только из печати 1920–1930-х, но и 1960–1970-х годов: язвительную языковую игру, которую ведет Булгаков на страницах своего романа, правомерно отнести ко всему советскому времени.

Повторим – игры писателя с советизмами и хватило на все советское время. Если теперь она с в какой-то степени выцветает, то мы бы сказали, что это – к счастью для соотечественников, но – к сожалению для читателей романа.

#

Белогвардеец

«Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец, и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие…» (с. 73) –

так мыслит Рюхин о Дантесе.

«Белогвардеец» со времен Гражданской войны было ругательным словом. Только один Булгаков самим названием своего первого романа – «Белая гвардия» – и изображением вполне симпатичных белогвардейцев на сцене МХАТа в пьесе «Дни Турбиных» пошел наперерез течению.

В качестве ругательства слово не нуждалось, естественно, в точном соответствии реальности.

Характерно употребление его Маяковским (постоянным оппонентом Булгакова) в его своего рода советских прописях (1921):

«1. Беспечность хуже всякого белогвардейца.

Для таких коммуна никогда не зардеется.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Алик Новиков, Сережа Ильин и Женя Ветров – воспитанники суворовского училища послевоенного времени. ...
Книга представляет психологические портреты десяти функционеров из ближайшего окружения Гитлера. Нек...
Христианство без Христа, офицер тайной службы, которому суждено предстать апостолом Павлом, экономич...
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ШЕНДЕРОВИЧЕМ ВИКТОРОМ АНАТОЛЬЕВИЧЕМ, ...
«Никто из чиновников и губернаторов не будет снимать со стены портрет В.В.Путина. Эти люди просто по...
Курочка Ряба снесла, как ей и положено по сказочному сюжету, золотое яичко. А дальше никаких сказок ...