Черный легион Сушинский Богдан
© Сушинский Б. И., 2015
© ООО «Издательство «Вече», 2015
Часть первая
Если бы Иисус Христос явился сегодня, никто не стал бы Его распинать. Его пригласили бы к обеду, выслушали и от души посмеялись.
Т. Карлейль
1
Проснулся гауптштурмфюрер[1] СС Отто Скорцени в то мгновение, когда, не удержавшись на воздушной волне, его десантный планер врезался в мрачный утес у самой вершины горы Абруццо.
Высшие Силы словно бы демонстрировали тот исход судьбы, которого во время операции по освобождению Муссолини первому диверсанту рейха удалось избежать только с их помощью.
Как бы предвещая сей астральный сон, Скорцени – смертельно уставший, буквально свалившийся в постель – успел подумать: «А ведь там, в горном массиве Гран Сассо, произошло чудо. Почти до самого начала операции у меня было твердое намерение взлететь первым. Но я почему-то выбрал свой жребий под номером пять. Это была самая настоящая рулетка. Я выбрал пятый – а четыре планера, поднявшиеся в воздух до моего взлета, разбились. Как же все призрачно в этом мире, Господи! Как все случайно и призрачно! Впрочем, случайно ли?..»
Уже «погибая» у вершины Абруццо, за каких-нибудь пятьдесят метров от туристского отеля «Кампо Императоре», в котором около двухсот карабинеров содержали под стражей своего дуче Бенито Муссолини, гауптштурмфюрер сумел крикнуть: «Это неправда! Я достиг этой вершины! Я достиг ее! Я еще вернусь в этот мир! Я еще пройду его от океана до океана!»
«Погибая», но с вещими словами на устах, он и вернулся в действительность, из которой в этот раз его вырвала пока еще не смерть, а всего лишь кратковременное забытье.
Еще окончательно не придя в себя, Скорцени инстинктивно вцепился в рукояти двух пистолетов – одного в расстегнутой кобуре, другого – лежащего на кровати, рядом, у кармана брюк – и лишь тогда открыл глаза и мгновенно осмотрел помещение.
«Отель? Номер? Похоже, номер. Отель «Империал»? Вена? Да ведь это же, черт побери, Вена! «Империал»!»
Восстановив в такой последовательности реальность, в которой он ощутил себя, Скорцени сразу же вспомнил все, что предшествовало его появлению здесь, почти в самом центре австрийской столицы.
«В утес врезался четвертый планер! Четвертый! – напомнил он Высшим Силам. – Но я-то, я-то летел в пятом!»
– Простите, гауптштурмфюрер, – возник на пороге оберштурмфюрер[2] Гольвег, выполнявший в отсутствие Родля обязанности адъютанта и личного телохранителя. – Вы просили разбудить ровно в пять.
– Могли бы и догадаться, что несколько запоздали с этой своей услугой, – пророкотал слегка приглушенным кремниевым басом Скорцени.
Он лежал в полном обмундировании на застеленной белоснежной простыней постели, упершись каблуками сапог в довольно низкую спинку.
– Не сомневался, что проснетесь ровно через час. Но долг есть долг, – слегка стушевался русоволосый верзила, которого в Югославии очень часто принимали то за македонца, то за словенца.
– Вот именно, оберштурмфюрер: долг! – Скорцени поднялся, и Гольвег снова, уже в который раз, отметил про себя, что уродливые шрамы, исполосовавшие всю левую щеку и подбородок, лишь дополняют образ этого могучего человека – огромного роста, с непомерно широкими мужественно обвисающими плечами и тем не менее гармоничной атлетической фигурой. Дополняют, а ни в коей мере не разрушают, не уродуют. – Солдатский долг!
Гольвег, как и другие эсэсовцы, которым приходилось близко соприкасаться с Отто, редко видели его мрачным или злым, а еще реже – в гневе и ярости. Другое дело, что само присутствие Скорцени вселяло в окружающих ощущение какого-то суеверного страха перед ним. Страха, но в то же время, в любой опасной ситуации – уверенности. Его холодный пронизывающий взгляд, отрывистая рокочущая речь, в соединении с абсолютной непринужденностью поведения, подкрепленной совершенно очевидной для каждого магически воздействующей физической силой, почти мгновенно взбадривали, заставляя переоценивать свои силы и веру в них.
Этому человеку охотно подчинялись. Он вызывал желание подчиняться. За ним не страшно было идти. За ним хотелось идти. И все же… страх. Гнусный мистический страх, который Гольвег всячески старался если не перебороть, то уж во всяком случае основательно скрыть от других.
– Однако о долге поговорим потом, – продолжил Скорцени. – Как чувствует себя наш друг Муссолини?
– Блаженствует в своем суперлюксе. Балкон остается закрытым. Агент Призрак следит за этим.
– Побаиваетесь, как бы Муссолини не вздумалось озарить венцев мудростью своих речей?
– От него можно ожидать чего угодно.
То, что вырисовывалось на лице Скорцени, между шрамами и губами, трудно было назвать обычной человеческой улыбкой. Однако Гольвег должен был воспринимать эту гримасу именно так. И, конечно же, не решился напомнить гауптштурмфюреру, что приказ ни в коем случае не подпускать дуче к балкону исходил именно от него.
– Как ведет себя охрана?
– Без инцидентов.
– Агенты в штатском?
– Особого внимания не привлекают. Если бы не десантники, перекрывшие вход в это крыло отеля…
– Берлин? – резко перебил его Скорцени.
– Молчит.
Скорцени пристально посмотрел на Гольвега, словно заподозрил, что тот пытается скрыть от него звонок из столицы рейха, и резко повел плечами, будто разминался перед выходом на ринг.
– Но он действительно молчит, – не выдержал оберштурмфюрер.
– В такой ситуации Берлин не может молчать, Гольвег. Он не должен молчать. Не имеет права. Перед лицом истории…
2
Едва Скорцени молвил эти слова, как дверь открылась и на пороге возник унтерштурмфюрер[3] Ланцирг, известный в кругах диверсантов под кличкой Призрак.
– Гауптштурмфюрер, вас к телефону. Берлин.
– А вы говорите: «Берлин молчит», – резко бросил Скорцени, с ног до головы смерив оберштурмфюрера откровенно сочувствующим взглядом.
– Так было.
– Когда творится история, Гольвег, Берлин молчать не может. Тем более, что это творится история войны.
Гольвег промолчал и еще больше вытянулся, демонстрируя почти идеальную, фельдфебельскую, выправку.
Конечно, манера Скорцени вести себя, манера общаться с подчиненными – а в некоторых случаях и с офицерами намного выше его по чину – всегда шокировала. И не только Гольвега. Однако человек, осуществивший в свое время арест федерального президента, а затем и канцлера Австрии, захват Муссолини в Италии и множество других отчаянных, иногда просто-таки невероятных по авантюрности своих замыслов операций, имел право и на жесткий взгляд, и на этот тон – тут уж Гольвег старался быть справедливым по отношению к нему.
Тем более, что в конце концов Скорцени никогда не орал на своих людей. Даже его всем известный «тевтонский рык», которым он осаждал зарвавшихся и приводил в чувство малодушных, был всего лишь способом внушения. Внушения мужества, воли, своей, данной Богом и фюрером, власти.
А власти, следует сказать, он получал все больше и больше. Для Гольвега это не являлось секретом. Причем власти не только в стенах Главного управления имперской безопасности, но и в пределах всего рейха. Впрочем, в последние дни и за его пределами.
– Берлин не может молчать в такое время, оберштурмфюрер! – прогрохотал Скорцени, направляясь в дальнюю комнатку своего пятикомнатного приюта, где находился телефон, номер которого уже был хорошо известен в ставке Гитлера, а также в приемных Гиммлера, Кальтенбруннера и Шелленберга. – Кто? Фюрер? – спросил он у шагавшего вслед за ним Ланцирга, не стесняясь того, что на другом конце провода могли слышать его рык.
– Пока только начальник личной охраны бригадефюрер и генерал-майор войск СС и полиции…
– А, Раттенхубер[4], – все так же громко, откровенно разочарованно довершил Скорцени доклад унтерштурмфюрера. – Почему хотя бы не шеф-адъютант Буркдорф?
Скорцени, конечно, понимал, что этот вопрос был бы неуместен даже в том случае, если бы он задал его самому Раттенхуберу. Но все же: почему? И гольвегово услужливое пожимание плечами его не интересовало.
– Здесь Скорцени, – бесцеремонно проговорил он, медленно поднимая трубку.
– Мы потрясены, гауптштурмфюрер, – послышался в трубке сипловатый, слегка шепелявящий голос бригадефюрера. – Именно потрясены. Хотя многие еще не знают вашего имени, ибо в официальном сообщении берлинского радио оно пока не названо.
– В этом нет необходимости, – позволил себе Скорцени перебить генерала. – Имена из сообщений меня не интересуют. Я привык знакомиться с ними, читая досье.
Раттенхубер вполне мог воспринять его шутку как намек. Во всяком случае, Скорцени явственно ощутил, что тот запнулся на полуслове. Хотя кому-кому, а бригадефюреру СС Раттенхуберу опасаться было нечего. Когда путч с целью захвата власти в Баварии, организованный Адольфом Шикльгрубером, провалился и организатор угодил за решетку, одним из его тюремщиков стал Раттенхубер. Именно при служебном попустительстве и всяческой допустимой помощи надзирателя Раттенхубера заключенный Шикльгрубер-Гитлер создавал в тюрьме свой программный трактат «Майн кампф», основы которого сам Раттенхубер имел честь постигать, что называется, с его истоков – черновиков рукописи. И идеям которого остался предан до сих пор. Фанатично предан.
– Но оно будет названо, гауптштурмфюрер. Возможно, сейчас еще не время. Я – солдат и плохо смыслю в подобных вещах. Но, черт бы меня побрал, можете не сомневаться: в этот раз Германия по-настоящему услышит ваше имя.
– Возможно, и пора бы, – неожиданно рассмеялся Скорцени. Но и смех оставался таким же рокочуще-камнедробильным, как обычный голос гауптштурмфюрера, его слова, его суждения. – Хотя слава меня интересует менее всего. Вы же знаете: для диверсанта всякая известность погибельна.
«И все же он побаивается. Меня, Гиммлера, Мюллера, Шелленберга, Кальтенбруннера. Не говоря уже о Бормане, – ухмыльнулся про себя Скорцени. – Вознесшее его на высоты партийных и армейских чинов клеймо «тюремщик путчистов» остается клеймом. Всю жизнь он чувствует себя щенком, оказавшимся в окружении целой стаи волкодавов. Спасение только у ног хозяина. Только у его ног!»
– Извините, старина, заболтался. С вами будет говорить фюрер, – доверительно сообщил Раттенхубер. – Приглашаю его к телефону.
Скорцени напрягся и свободной рукой пригладил мундир, словно Гитлер должен был появиться на пороге номера.
Прошло несколько секунд. Трубку никто не брал. Вместо голоса фюрера в ней снова возник голос Раттенхубера – тот негромко с кем-то переговаривался.
«Впрочем, в том же досье, со страниц которого начальник личной охраны предстает как «тюремщик Гитлера», имеется несколько агентурных сообщений о том, как в 1919 году Раттенхубер, находясь на службе в баварской полиции, принимал самое активное участие в ликвидации Баварской советской республики да к тому же лично участвовал в ликвидации некоторых ее руководителей», – вспоминалось Скорцени, пока он прислушивался к приглушенному, словно долетавшему из мрачной обреченности каземата, голосу бригадефюрера.
И еще Скорцени прекрасно знал, что после того как Гитлер стал фюрером великой Германии, первым о Раттенхубере вспомнил не он, а Гиммлер, не погнушавшийся сделать его своим адъютантом. И лишь после этой, настоящей проверки на верность национал-социализму фюрер назначил его своим личным телохранителем.
Символически прощаясь с Раттенхубером, Гиммлер, говорят, расчувствовался и подарил именное серебряное кольцо с надписью «Моему любимому Раттенхуберу». Правда, со временем фюрер тоже не остался в долгу, лично вручив своему тюремщику и телохранителю высшую награду – золотой значок члена НСДАП. Но это уже детали, которые в службе безопасности мало кого заинтересуют.
– Скорцени?
Да, это был голос фюрера. Отто узнал бы его даже во многомиллионном хоре человеческих голосов. Негромкий повелительно-властный голос полубога, которому лично он, Скорцени, обязан всем. Ибо зарожденное им национал-социалистическое движение и развязанная им война позволили Отто Скорцени стать тем, кем он стал: первым диверсантом империи. Пробудить в нем и тысячах других людей те силы сверхчеловека, которые никакое иное учение, ни одно движение до сих пор не пробуждало и пробудить уже не способно.
– Слушаю, мой фюрер!
3
Опомнился Беркут от ясного ощущения того, что в грудь его вонзается штык. Но даже осознав это, он еще несколько мгновений пытался понять: сон это или явь? Андрею казалось, что, уже проснувшись, он, вопреки законам природы, еще каким-то образом «задержался» в неудачном прорыве блокады дота, в котором снова – в который-то раз! – участвовал этой ночью. Однако немецкое: «Партизан, встать!» было слишком явственным для сна.
Вздрогнув, лейтенант открыл глаза; упершись руками в расстеленный на сене тулуп, пытался встать и только тогда разглядел в утреннем сумраке несколько неясных фигур. Разглядел и почувствовал: в грудь ему упираются теперь уже сразу три штыка.
Опустив голову на соломенную подушку, Громов расслабился и снова закрыл глаза. Какое было бы счастье, если бы и это кошмарное видение оказалось всего лишь сном! Сколько он видел их с тех пор, как на несколько часов оказался замурованным в своем 120-м доте!..
– Вставай, стерва офицерская! – обратились к нему на русском. – Это тебе уже не снится!
Удар прикладом в пах. Пронзительная, ослепляющая боль. Парализующая вспышка ярости…
Прижатый штыками лейтенант, почти не двигая корпусом, все же сумел ударить ногой в коленную чашечку человека, который, выплевывая русские ругательства, снова замахнулся на него прикладом. И тотчас же поджал ноги, спасая себя от ответного удара.
– А, стерва, убью! Покалечил, гад! Убью! – рванулся к нему полицай. Но двое немцев уже сами оттолкнули, а затем оттащили его. Двое других носками сапог заставили лейтенанта подняться и сразу же вбуравились стволами шмайсеров ему в ребра.
Превозмогая нестерпимую боль, еле передвигая ногами, Беркут медленно, полусогнувшись, вышел из пристройки и поразился, увидев, что по обе стороны поваленных ворот двумя жиденькими рядами стоят крестьяне. Вперемешку с немцами и полицаями.
Этот живой коридор оказался настолько длинным, что уже пересек луг по ту сторону дороги и уперся в подножие невысокого холма, разрытую вершину которого венчали журавль колодца и большой шлемоподобный валун. А между колодцем и камнем, как раз напротив солнца и, казалось, от несмелых утренних лучей его, чадно разгорался костер, возле которого, на камне поменьше, спиной к процессии и, на первый взгляд, совершенно безучастно, сидел какой-то человек. Беркут так и не понял: в армейской тот форме или в гражданском.
– Господи, куда ж его, босого-то? – жалостливо всплеснула руками желтолицая горбатенькая старушка, и лейтенанту показалось, что дрожащая пергаментная рука ее потянулась к его лицу – погладить, унять страх, перенять боль.
– А моего, моего как в тридцать восьмом забирали?! – взвизгнула другая женщина, уже где-то за спиной Беркута. – От семьи, от детей. В распроклятую Сибирь! И разве только моего? Да вся Сибирь костьми нашими вымощена! Его кто-нибудь пожалел?! Миллионы убиенных – пожалел?!
– Побойтесь Бога, люди! Да неужто и впрямь смерть ему от огня принять?!
– А скольких он, гад, парней наших погубил?! – мрачно басила дородная молодуха в меховой безрукавке. – Скольких в лес заманил, скольких по селам перестрелял?!
Андрей заметил, как она взмахнула качалкой, и наверняка успел бы уклониться, но почему-то не уклонился. Лишь укоризненно глянул ей в глаза: «О чем ты, женщина?!» Однако это ее не сдержало. По-мужски сильный удар в голову остановил Беркута, оглушил и чуть было не повалил на холодную, покрытую утренней изморозью землю.
«Как же так?! Когда ж они успели?! Неужели я напросился на ночь к полицаю? Или к самому старосте?!» – клокотало в воспаленном сознании лейтенанта.
Он пробрался вчера к этому дому, почувствовав, что силы его на пределе. Нет, он не заболел, просто нужна была передышка. Хотя бы на сутки. Сутки нормального человеческого отдыха и немного еды – вот все, чего он жаждал, стучась поздним вечером в окно этой хаты.
Но поесть ему не дали. Хозяин вышел, при свете «летучей мыши» молча осмотрел его истрепанный немецкий мундир и, показав на пристройку, тонким визгливым голоском пропел: «Туда иди, в дом не пущу». А через несколько минут бросил к его ногам старый тулуп, набитую соломой наволочку и старое, вконец изорванное одеяло. Что еще Беркут хорошо помнил – спать он все же ложился обутым в сапоги. Значит, разули уже сонного. Кто: хозяин, полицаи?
Впрочем, какое это имеет значение? Он-то подумал тогда, что недоверие к нему хозяина вызвано его немецким нарядом. Может, решил, что ночной гость его дезертировал из немецкой части. Двойной дезертир. Таких сейчас по селам немало. И молитва у них одна: «выжить!»
И ведь ни о чем не спросил. Ни о чем.
На заснеженном пригорке в напряженном ожидании застыл антрацитово-черный ворон, аристократ смерти. Он знал свою роль в этом ритуале убиения и терпеливо ждал отведенного ему часа.
«Господи, но не так же глупо! – взмолился Беркут, стараясь не смотреть на ворона. – Во сне взяли. Как дохлятину. Ясное дело, когда-то это обязательно должно было случиться. Но не таким же образом, Господи, не таким…»
Большего позора он не переживал за всю войну, всю свою партизанщину.
Он идет, наступая на полуразмотанные портянки. Холод пронизывает все его тело: от ступней до глубин мозга. Но душа леденеет не от этого.
Костер?! Почему костер? Пытка огнем и водой?! Привязать к журавлю, поджечь, а потом «охладить»?! «Но все это уже было». Эта мысль, это неожиданное «открытие» вдруг показалось ему спасительными. А ведь действительно: все уже было. В этом мире уже все было!
Кто-то материл его, кто-то осенял крестом. Какая-то молодка не сочувственно, а сугубо по-бабски вздыхала: мужик-то справный. На одного меньше станет. Озверевшая от ненависти женщина в безрукавке еще дважды дотягивалась до его спины качалкой, и дважды за ворот сыпались засохшие комки теста.
Вот уж воистину: все это уже было. Не с ним, так с другими. Взять хоть бы Гражданскую. Но ведь то была Гражданская. Почему же сейчас столько предательства, столько ненависти к своему же солдату? Откуда столько люти? Неужели она, эта проклятая Гражданская, все еще не кончилась? Но ведь пора уже, пора!
Их забирали в тридцать седьмом!.. Где бы он ни был, в какое бы украинское село ни попадал, везде только и слышит: «А как наших забирали?!» В тридцать седьмом, тридцать восьмом, тридцать девятом… Да еще о голоде. О сотнях тысяч опухших после удивительно щедрой, хлебной косовицы. Неужели и отсюда, из этой глухой, забытой Богом лесной деревушки тоже забирали? Зачем?! Кому все это нужно было? Неужели и здесь были «враги народа»?
«Но я-то какое отношение имею ко всему этому?.. Я-то какое?! Значит, все же имею. Видно, это касается всех. Все грешны и должны нести свой крест. Не имели права допустить, чтобы в стране воцарился такой режим».
– Ну, чего стал?!
– Шнель, шнель!
4
В мае 1943 года в расположении штаба командующего группы войск «Центр», обитавшего в бывшей помещичьей усадьбе, майором контрразведки был задержан некий гражданский, представившийся доктором фон Герделером, прибывший в эти края по делам одного из германских военных концернов.
Майор Вальтер Унге добрых пять минут изучал документы, потом столько же, не стесняясь, вешний вид этого, появившегося черт знает откуда и зачем, соотечественника. На вид – лет сорока пяти. Бледность худощавого лица, с которого еще не улетучились усталость и неуют дальней дороги, не могла скрыть его прирожденной надменности, а круглые запотевшие очки – настороженности усталых белесых глаз. Под расстегнутыми полами измятого легкого пальто, в котором скитальцу уже становилось жарковато, просматривался ладно скроенный, почти новый, хотя и довольно изжеванный дорожными неудобствами, костюм.
– Так что вас могло заинтересовать в штабе группы «Центр»? – вновь, уже в третий раз, спросил майор, возвращая фон Герделеру его паспорт. Однако теперь тон стал повежливее.
– Простите, майор, вы из контрразведки?
– Майор Унге, – едва заметным движением плеч изобразил он нечто подобное стойке «смирно». – Из штаба группы армий. Разговоры в контрразведке вам еще предстоят.
– Меня это не смущает, – как можно спокойнее, почти небрежно обронил Герделер. – Если уж я проделал сюда путь из Германии, то вовсе не для того, чтобы расшаркиваться перед офицерами абвера или СД. Но вы, майор Унге, оказали бы мне большую услугу, если бы помогли как можно скорее попасть в кабинет фельдмаршала. Впоследствии фон Клюге будет признателен вам не меньше, чем я.
– Вы так считаете? – грубоватое, обветренное лицо майора не знало, что такое ироничная улыбка, а то бы она, конечно же, появилась. – Мне бы вашу уверенность. Что за вести вы принесли из Германии?
– Воспоминаниями о родине я поделюсь с вами несколько позже, как только меня определят на постой или в гостиницу, где смогу достать из своего чемоданчика бутылку хорошего французского вина.
– Хорошего? Французского? Какой разведке известно мое пристрастие?
Майор, кажется, лишь теперь обратил внимание на маленький дорожный чемоданчик, который фон Герделер все время старался держать как бы позади себя. Отправиться в столь далекий и трудный путь с таким скудным багажом мог разве что человек, которого здесь, на отвоеванных у русских землях, не интересовали ни поместья, ни заводы, ни бизнес. Правда, теперь желающих приобрести все это поубавилось. Но Унге прекрасно помнил, сколько жаждущих осваивать восточное пространство пробивалось, словно паломники к святым местам, к штабам армий группы «Центр» еще даже летом прошлого года.
– Своими воспоминаниями о фронте обещаю с вами не делиться, – мрачно заверил майор. – Но ваши выслушаю охотно. Озверел от тоски по Германии.
– Что вполне естественно.
Еще несколько мгновений майор колебался.
– Пойдемте со мной. Пожалуй, попытаюсь помочь вам попасть на прием к командующему. Хотя это непросто.
– Такие услуги не остаются без проявления благодарности, – сухо напомнил ему фон Герделер.
– Что тоже вполне естественно, – не отличался изысканностью манер Унге.
«Знал бы ты, майор, с кем говоришь, – подумал он, снимая очки и смеривая офицера высокомерным взглядом прищуренных близоруких глаз. – Ничего, придет время, и я напомню о себе, если только русская земля не поглотит тебя. И придет оно довольно скоро».
Страх, сковывавший Герделера в первые дни, когда они с генерал-полковником Беком[5] только-только разворачивали вербовку единомышленников, готовых, а главное, способных свергнуть Гитлера и взять власть в свои руки, теперь сменился почти мессианской верой в свое предназначение, нетерпеливым ожиданием конкретных действий.
Уже сейчас их поддерживает такой мощный генералитет, такой цвет германской армии, что даже если фюрер и узнает имена заговорщиков, вряд ли он решится арестовывать их. Кстати, Бек и начальник Общеармейского управления, заместитель командующего армией резерва сухопутных сил генерал-лейтенант Фридрих Ольбрихт давно имеют веские доказательства того, что руководство гестапо и даже СД знает об их планах. Знает, но не препятствует. А не препятствует потому, что и там понимают: пора менять политику рейха. Вносить в нее коррективы, на которые сам фюрер никогда не пойдет. На которые, скорее всего, он попросту не способен.
В приемной фельдмаршала Клюге, когда адъютант уже заверил фон Герделера, что командующий примет его через пятнадцать минут, майор Унге нескромно напомнил доктору:
– Не думайте, что я забыл о бутылке французского.
– Ваши услуги будут оплачены значительно выше, – так же вполголоса заверил его Герделер. – Советую исходить из этого.
Лицо майора покрылось маской грусти. Из этого почти эпохального намека он извлек только ту истину, что с мыслью о бутылке придется распрощаться. Дальше такого толкования его фантазия, как видно, не распространялась.
5
Ночное нападение на станцию было внезапным и дерзким.
Уже в первые минуты боя запылала цистерна с горючим, и казалось, что это горит и плавится не бензин и металл, а сама земля вдруг разверзлась, извергая всепожирающее пламя свое, в котором зарождался кратер нового вулкана.
Бросившись – на удачу – к ближайшему вагону, Курбатов и Тирбах сбили пломбу и обнаружили, что он забит ящиками с гранатами.
– То, что нам нужно! – яростно прорычал Курбатов. – Эй, кто там? Чолданов, Кульчицкий, Тирбах – по ящику – и за мной!
Как только восемь ящиков с лимонками оказались в роще за руинами водокачки, одна из гранат полетела в вагон. И на станции начался настоящий ад.
– Командир, все в сборе! – доложил подполковник Реутов, видя, что к роще приближается последний из группы – Власевич. Он отходил короткими перебежками, ведя прицельный огонь: по людям, вагонам, окнам ближайшего станционного здания. – Пора уходить!
Даже в минуты высшего нервного напряжения, когда все внимание ротмистра было занято боем, он все же успел заметить, что Реутов обратился к нему, употребив слово «командир». До сих пор он, старший по званию, крайне неохотно признавал сам факт старшинства Курбатова.
– Быстро разобрали гранаты! – скомандовал ротмистр. – Обходим станцию и вдоль железной дороги движемся на Читу. Пусть считают, что мы ушли в лес или возвращаемся к границе.
Последние слова его взорвались вместе с цистерной. Сразу же вспыхнуло еще несколько соседних цистерн и вагонов, а взрывы перемежались с ревом паровозных гудков.
– Этими взрывами мы наверняка подняли на ноги атамана Семенова, – хищно улыбнулся подпоручик Власевич, заталкивая в рюкзак последние оставшиеся лимонки.
– Имея столько гранат, мы поднимем на ноги даже кремлевского абрека Сталина, – проворчал Иволгин, разбрасывая ящики в разные стороны, чтобы затруднить поиски следов, если красные вздумают пустить овчарок.
Уходя, они видели, как взорвалась еще одна цистерна и двое путейцев или солдат, пытавшихся отцепить ее, уже пылающую, от остального состава, тоже вспыхнули двумя живыми факелами. В ужасе они метнулись в сторону диверсантов, и группа маньчжурских легионеров, забыв об оружии, убегала от них, словно от гнева Господнего.
– Власевич, сними их! – на ходу крикнул Курбатов.
– Не стоит выдавать себя.
– Я сказал: сними их, прояви милосердие!
– К черту милосердие! – процедил подпоручик, тяжело отсапываясь рядом с ротмистром. – Прикажете поджечь еще одного – с превеликим удовольствием.
Остановившись, Курбатов несколько секунд наблюдал, как двое обреченных с нечеловеческими воплями качаются по луговой траве рядом с насыпью, и прошелся по ним автоматной очередью. Один обреченный вскочил, другой продолжал качаться, взывая к людям и Богу.
– Только ради вас, ротмистр. Чтоб не мучились муками душевными, – вернулся к Курбатову Власевич. И, стоя плечо в плечо, они еще раз ударили по горящим.
– Тяжело, оказывается, своих-то убивать, – проговорил он, убедившись, что на сей раз выстрелы милосердия достигли своей цели. – Разучились после Гражданской. Размилосердились. С немцами оно, вишь ли, проще.
– У нас больше нет выбора, подпоручик. Мы должны сражаться, как гладиаторы: жизнь дарует только победа. Всю оставшуюся жизнь нам предстоит прожить убивая.
6
На рассвете, достигнув перевала невысокого хребта, они увидели внизу, в долине, редкие огни просыпающегося города. Это была Чита.
– Рим у ваших ног, великий вождь Аттила, – задумчиво продекламировал барон фон Тирбах. – Да только в Вечный город Аттила, как известно, не вошел.
– Несостоявшаяся столица Забайкальской империи атамана Семенова, – проворчал Иволгин. – Впрочем, кто знает, – жевал он остатки английской сигары, – могла бы получиться и столица. Будь у Семенова иная звезда.
– Нет, господа, – вмешался Реутов. – Не оседлав Кремль, в Чите не отсидеться.
– Тогда в чем дело? – отрубил Иволгин. – На Москву, господа!
Пришло время радиосеанса, и поручик Матвеев настроил рацию. Курбатов получил последнюю возможность доложить Центру о своем существовании. Дальше он шел вслепую. О его продвижении смогут узнать только агенты трех контрольных маяков, которым он обязан был открыться. Хотя и на это согласился неохотно. Где гарантия, что по крайней мере два из трех маяков не провалены?
Радист Центра сразу же поинтересовался, смогут ли они выйти на связь через пятнадцать минут. Матвеев вопросительно взглянул на Курбатова.
– Сможем, – кивнул тот.
Они оба – радист и командир – ожидали, что последует какое-то разъяснение, но ожидания оказались напрасными.
– С чем бы это могло быть связано? – недоуменно проговорил Матвеев, когда радист Центра ушел с волны.
Курбатов смотрел на открывающуюся панораму города и молчал. Он простоял так все пятнадцать минут. Сейчас он действительно напомнил себе Аттилу, стоящего на холме перед беззащитным Римом. Возможно, поэтому вновь вспомнились им же сказанные когда-то слова: «У нас больше нет выбора. Мы должны сражаться, как гладиаторы… Всю оставшуюся жизнь нам предстоит прожить убивая».
Он, Курбатов, готовился к такому способу жизни. Отбросить жалость, презреть сантименты, отречься от воспоминаний, преодолеть страх перед смертью. Только тогда в конце рейда он сможет увидеть Триумфальную арку Берлина.
– Вдруг нам прикажут вернуться, – почти с надеждой взглянул на ротмистра Матвеев, посматривая на часы. Минуты ожидания истекали.
– Исключено.
– Естественно.
– Что, страшно оставаться в этой стране?
– Погибельная она какая-то. Сама по себе погибельная, да и мы тоже не несем с собой ничего, кроме погибели.
– Отставить, поручик, – резко прервал его Курбатов. – В окопе может быть только одна философия – окопная. Подполковник Реутов!
– Я, – откликнулся подполковник из-за ближайшей гряды. Он был последним, кто должен был прикрывать убежище, в котором расположились командир и радист. Остальные образовали жиденькое крепление метрах в пятидесяти ниже перевала.
– Что там со стороны города?
– Ничего особенного. Безлюдье. Следующей будет читинская станция? – приблизился он к Курбатову.
– Вполне возможно. Действуем, исходя из ситуации.
– Лихой вы командир, ротмистр. Это я по чести. Перешли бы мы кордон хотя бы с дивизией – можно было бы в самом деле начать освободительный поход. А так получается что-то вроде мелкой кровавой пакости. Ну, сожжем еще одну-другую станцию… Ну, пустим под откос еще два-три состава. Что дальше?
– Это и есть наш освободительный поход. За нами пойдут более крупные силы. Мы же с вами, как любят высказываться по этому поводу господа революционеры, буревестники.
– Крылья которых после каждого взмаха оставляют после себя огненный след. Честно говоря, мне не совсем ясна цель вашего похода.
– У вас была возможность выяснять ее до перехода границы.
– Я имел в виду вашу личную цель, – с достоинством уточнил Реутов.
– Дойти до Берлина.
– Само по себе это не может служить целью.
– Что же может служить ею?
– Организация восстания здесь, в России.
– Да, это одна из возможных целей, – согласился князь. Но продолжать разговор не пожелал.
Предположение Курбатова подтвердилось: рядом с радистом Центра теперь находился сам атаман Семенов. Он лично явился, чтобы продиктовать текст радиопослания: «Легионеру. Благодарю состав группы. Вскрыть пакет. Инструкции у «Конрада» в Самаре. В Германии знают. Вы сражаетесь во славу единой и неделимой России. Держитесь, подполковник Курбатов. Атаман Семенов».
– Неужели у аппарата действительно стоял сам Семенов? – усомнился Матвеев, расшифровав это послание.
– Что в этом невероятного?
– Велика честь. Я-то думал: пошлют и забудут. Замотаются, подготавливая другие группы. В любом случае имею честь первым поздравить, господин подполковник.
– Объявите об этом господам офицерам, – попросил князь. – Вам это будет удобнее. Я же скажу, что представил к повышению в чине всех вас. И что все вы будете награждены за храбрость.
7
Начальник разведывательного отдела штаба Квантунской армии полковник Исимура[6] встретил генерала Семенова с той холодной азиатской вежливостью, которая позволяла кланяться русскому генералу, давая при этом понять, что его поклоны не исключают тех истинных поклонов, которыми атаман должен благодарить его за само свое существование в этом мире.
– Вы просили господина полковника о встрече. И господин полковник рад принять и выслушать вас, господин полковник готов…
Только по тому, что почти каждую фразу переводчик завершал повторением нескольких ранее сказанных слов, Семенов определил, что перед ним тот самый капитан, который когда-то переводил его беседу с генералом Томинагой. У него вообще была плохая память на лица, тем более – на японские, зато очень контрастно врезались особенности разговора и поведения людей. Этот вечно улыбающийся капитан – япошка, – худющий до того, что, казалось, сорви с него мундир и смотри сквозь тело, словно сквозь желтую прозрачную занавеску, – поражал своей способностью умиляться любой произнесенной в его присутствии глупостью, а каждому удачно найденному им самим русскому слову – радоваться, будто великому прозрению.
– Насколько я помню, это полковник Исимура пригласил меня к себе, – отрубил атаман, совершенно забыв при этом, что говорит в присутствии самого Исимуры. – Поэтому спросите, что ему нужно.
– Господин полковник доволен, что вы нашли возможность встретиться с ним, дабы обсудить планы действия русских частей, господин полковник доволен…
Атаман Семенов обратил внимание, что Исимура и рта не раскрыл, чтобы произнести нечто подобное. Переводчик нес явную отсебятину. Однако это не удивило его. То же самое он наблюдал во время встречи с генералом Томинагой, когда речь шла о засылке в тыл красных группы маньчжурских легионеров.
– Но ведь мы постоянно согласовываем свои действия. Отряд «Асано»[7] действует с ведома начальника японской военной миссии в Таиларе подполковника Таки.
«Похоже, что оправдываюсь, – остался недоволен своим ответом Семенов. – Хотя никто не убедил меня, что я обязан отчитываться перед каждым офицером штаба Квантунской армии, в соболях-алмазах!..»
В этот раз Исимура в самом деле заговорил. Прислушиваясь к его резкому гортанному говору, Семенов с трудом, но все же улавливал значение отдельных слов и смысл целых фраз. Переводчик в это время сидел, закрыв глаза, и мерно покачивался взад-вперед, то ли подтверждая правоту полковника, то ли нетерпеливо, нервно ожидая, когда он наконец умолкнет.
Но как только начальник разведотдела действительно умолк, еще с минуту продолжал сидеть в той же позе и так же мерно раскачиваться, потом вдруг медленно повернул голову к Исимуре и, взглянув на него с явным превосходством, спокойным жестким тоном произнес то, что Семенов понял и без перевода:
«Вы должны были знать все это задолго до прибытия сюда генерала Семенова».
«Переводчик, капитан, позволяет себе делать замечание полковнику, начальнику разведотдела штаба Квантунской армии?! Это в японской-то армии, в соболях-алмазах?! – изумился Семенов. – Что-то здесь не то, что-то в их «поднебесной» перевернулось вверх ногами».
Он проследил за реакцией Исимуры. Ожидал вспышки гнева. Взмаха короткой, больше похожей на длинный нож, парадной сабли… Чего угодно, только не этой заискивающе-признательной улыбки. Так способен улыбаться лишь покорный судьбе подросток-ученик, твердо знающий, что учитель абсолютно не прав, но признательный уже хотя бы за то, что тот снизошел до замечания в его адрес. Поверить в искренность такой признательности мог только человек, хорошо познавший психологию отношений японцев между собой.
Атаману Семенову, привыкшему к нехитрой «матерщинной дипломатии» казачьего офицерства, вообще, в самой сути воспринимать, а тем более – смириться с таким миропониманием японцев оказалось крайне сложно. Хотя и старался. А уж в данной, конкретной ситуации он вообще ничего не понимал.
– Полковник наслышан о действиях отряда маньчжурских легионеров под командованием ротмистра Курбатова, – переводил капитан вовсе не то, о чем говорил Исимура, которого он только что позволил себе отчитать за полное неведение относительно судьбы Курбатова. – Но был бы не против услышать от вас, как действует этот отряд и где он сейчас находится, был бы не против…
– Отряд легионеров с боями продвигается в сторону Урала. Совершая при этом диверсии на железной дороге, – мрачно отчеканил генерал.
Беседа проходила на втором этаже старинного особняка, построенного в порыве причудливой эклектики западноевропейского и китайского архитектурных стилей. Вывеска какой-то торговой фирмы, украшавшая фасад первого этажа, могла сбить с толку разве что приезжего крестьянина, ибо, наверное, весь город давно знал, что под ней скрывается какое-то японское учреждение, занимающееся поставками для армии.
Однако это уже маскировка в сугубо японском стиле. Поскольку всячески демаскируемая секретная резиденция армейских поставщиков на самом деле являлась резиденцией разведывательного управления Генерального штаба вооруженных сил, или как оно там в действительности называлось.
Бамбуковая мебель, завезенная сюда, вероятно, в виде трофея то ли из Филиппин, то ли с берегов Меконга, располагала к непринужденности и философскому самосозерцанию. Если бы только очистить ее от вежливо раскланивающихся японцев.
– И что, он дойдет до Германии?