Повесть о художнике Федотове Шкловский Виктор
Молодой офицер смотрел долго, потом обернулся; рядом с ним стоял низкорослый мускулистый штатский человек. Подле него красивая женщина с глазами, слишком близко поставленными, с плечами брюлловской красоты.
«Пушкин», – подумал Федотов.
Пушкин повернулся и пошел спокойной и легкой походкой; за ним, привычно роняя соболью накидку с прекрасных плеч, следовала Натали. Пушкин прошел по мраморной лестнице, улыбнулся бронзовому негритенку, державшему бронзовый шлейф статуи царицы Анны Иоанновны, и сдержал шаги, пропуская впереди себя легко шумящий по мрамору недлинный шлейф Натали.
Письмо, написанное около Триумфальных ворот
Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия.[14]
А. С. Пушкин
В 1815 году из Европы возвращалась в Петербург гвардия. Оркестры играли французские и немецкие завоеванные мелодии. Русская слава стояла над миром. По этому случаю были построены Триумфальные Нарвские ворота.
В 1833 году Николай Павлович велел эти ворота построить монументально. Ворота были сделаны из камня; колонны, капители, карнизы, медальоны, статуи, фигура Славы, колесница Славы и лошади, везущие эту Славу, были выбиты из медных листов по точным моделям, собраны и спаяны.
На самом видном месте помещена на воротах надпись: «Победоносной российской императорской гвардии признательное отечество, 18 день августа 1834 года». Внизу помещены названия сражений, в которых более всего отличалась гвардия в 1812–1814 годах; над статуями четырех воинов, поставленных на боковых частях ворот, на стороне, обращенной к городу, перечислены названия полков гвардейской пехоты, и между ними Финляндский полк.
Ворота были построены на частные средства. Они обошлись, кроме гранитного цоколя и фундамента, за одну металлическую работу и материал в семьсот восемьдесят четыре тысячи четыреста тринадцать рублей.
По случаю сооружения этих ворот выбита была большая медаль, с искусством сочиненная и отлично вычеканенная.
Кончалась зима. Федотов скучал в караульном помещении у новых Триумфальных ворот, медь которых время еще не тронуло зеленью. Павел Андреевич сидел в тесном, подпоясанном мундире и писал:
«Счастлив тот, кто может довольствоваться своим положением, кто может всюду находить поэзию, ожемчуживать равно и слезу горести, и слезу радости. Горькая мысль из уст его сладка кажется, сладкая ж – восхитительна. Я завидую этой способности. Я завидую всегда, но теперь эта зависть имеет место еще более. Я стою на карауле, что может быть неприятнее, и стараюсь развлечься тем, что происходит вокруг меня интересного. Вы помните Триумфальные ворота в Петербурге, сооруженные в честь гвардии Александра? Это мой пост. Колоссальное здание, бронзовое, со славами, богатырями, ворота, каких не бывало и в царстве титанов. Вокруг милая, унылая, северная природа, живописно убранная рукой человека и приодетая природою в зимние узоры. Пролегает путь людей чужих и идей моих, уплывает вдаль и сливается с туманным, желто-розовым восходом.
Тянутся обозы, чухны в глупых ушастых шапках, с вечно усталыми, полусонными и, кроме глупости, ничего более не выражающими рожами, мелькают запряженные в маленькие санки румяные молочницы, изредка, вздымая пыль столбом, пролетит пышная и атласная коляска богача.
Далеко от города тихо, молчаливо, лишь изредка валдайские пташечки [колокольчики], которым все равно, что и весна, что и зима, потягивают свою ребяческую песенку. Дорожные, которые укутанные, мало отличаются от кулей в обозах; вот пища для живописи. Бессмертный Гогарт, воскресни с твоей кистью! Вот тебе пища. Какая смесь одежд и лиц, наречий, сословий, что за костюмы! Введите каждого в лучший маскарад, прикажите для эффекта каждому так же отряхнуться (как в луже воробьи), как отряхиваются от морозной пыли они, выходя из саней прописаться на заставе, надвиньте на них шапки те же и так же попросите таковую чету медвежьими лапками проплясать казачка, то, уверяю вас, не брильянты, не любезности…
Дорожные обратили на себя приятное внимание. (Вот это одно из лучших холодных блюд – пища живописи. Все это беспрестанно перед моими глазами.) А загляните в их сердца, прислушайтесь к их биению, и вы найдете всевозможные и невозможные номера по метроному. Едет купец, уязвленный золотой стрелой корыстолюбия, едет бессребреник, бескорыстный [поэт-любовник]; едет эффектный гвардеец из отпуска; едут юные дети определиться кто в корпус, в будущие Ахиллесы или повесы, кто в Смольный доказать, что и в нашем климате могут расти розы, едут, не боясь нашего мороза, родители их, пожилые и старые, согретые любовью к детям своим; едут оскорбленные надежды без порядочной одежды; едет охотник травить зайца, едут блонды на травлю роскоши… едет слава на воротах, едет и мое почтение к стопам вашим…»[15]
Слава русской армии, слава Кутузова, ехала на воротах.
Стоит город русской военной славы – Петербург. Город Петра, Ломоносова, Пушкина, Гоголя.
В недремлющем карауле подпоясанный молодой офицер проверяет подорожные, а потом пишет маленькие картины акварелью на бумаге, рисует, повторяя, исправляя.
Читает книгу Павлова «Основы физики». Учится философии.
А Слава едет над воротами титанов, едет навстречу труду художника.
Брюллов и Каракалпаков
Но у Брюллова, напротив, все предметы, от великих до малых, для него драгоценны. Он силится схватить природу исполинскими объятиями и сжимает ее со страстью любовника. Может быть, в этом ему помогла много раздробленная разработка в частях, которую приготовил для него XIX век.[16]
Н. В. Гоголь
Картина Брюллова привела художника Федотова к копированию антиков и к сюжетной сложности. Он много раз смотрел на картину и пытался разгадать ее построение.
Но художник любил сегодняшний день и, выйдя тогда за Пушкиным на набережную Невы, смотрел вслед поэту и одновременно видел тяжело груженные сани, едущие с товарами от кораблей, быстро мчащиеся кареты и озабоченных людей.
Федотов думал:
«А если сделать картину об этом мире, его перерассказать… осветить его новым светом и сделать злобу его дня предметом завязки и развязки – и все это в маленькой картине, предназначенной для долгого рассматривания? Брюллов в своей огромной картине должен был выдвигать фигуры на первый план, для того чтобы задержать внимание зрителя, а если связать изображение иронией, если вскрыть в живописи взаимоотношения людей ? Академия все время дает программой или мифы, или историю; а если взять обыденную жизнь?.. Обо всем этом надо попытаться спросить Брюллова, когда он приедет…»
Пока Федотов работал.
Лучше рисовать товарищей, которые не обижаются, рисовать карикатуры, похожие и необидные, рисовать портреты; если они окажутся слишком похожи, то можно сказать, что и это карикатура.
Федотов рисовал офицеров, занимающихся строем, храбро проигрывающих и робко берущих у казначея жалованье вперед.
Федотов ходил в Академию художеств, получал за свои рисунки невысокие отметки, смотрел на рисунки мастеров. Вот аллегоричный карандашный рисунок Егорова[17], изображающий петербургское наводнение в 1824 году. Борей, олицетворенный мужчиной с надутыми щеками, дует на Неву, рядом Тритон извергает воду; вода поднялась в какой-то фантастической местности, похожей на Стрелку; перед Биржей Томона сидит женщина с трезубцем; купидоны спасают друг друга; вдалеке стоит церковь как будто работы Стасова – пятиглавая, но классическая.
Каждую осень на Галерную гавань приходит гонимое ветром море. Нева бросается на город, и гавань всплывает. Петербург знает, что такое наводнение…
Почему искусство почти всегда изображает гибель?
Почему Бруни рисует потоп и евреев, погибающих от змей, а Брюллов изображает гибель Рима, гибель Помпеи и хочет изобразить гибель Пскова?
Почему так много распятий?
Но надо торопиться на караул.
На карауле Федотов играл на флейте, сочинял стихи и располагал по порядку краски. Он любил краски, любил вещи, красное дерево, стекло, свет свечи, Неву и красные занавески в дальнем доме около Сенатской площади, отраженные в Неве, и белые ночи, когда в Петербурге все теряло тень, когда памятники и здания освещены солнцем из-за горизонта.
Искусством Брюллова Федотов восхищался, но он не хотел бежать из города, в котором жил, так, как бежали люди из гибнущей Помпеи. Он видел город вокруг себя прекрасным. Любил заглядывать в окна, разговаривать с людьми, останавливаться на перекрестках, смотреть на разнообразие жизни.
Федотов знал, что бедствия обыкновенно не выглядят так красиво, что даже при гибели Помпеи, которую так живописно изобразил Брюллов, на самом деле люди бежали, привязав к голове подушки, чтобы защитить себя от падающих камней, воздух был весь полон пепла.
При наводнении в Петербурге волны несли грязь и мусор.
Но людям нравилась великолепная живопись Брюллова, и они восхищались художником. В журналах писали о том, как он едет через Средиземное море, упоминали о том, что корабль, на котором плыл Брюллов, долго стоял, задерживаемый ветром, но русский капитан использовал течение Босфора и вошел в пролив.
Брюллов возвращался в славе.
В академии в это время не было имени более любимого, хотя уже начинали говорить о любопытных картинах, сделанных в Италии художником Александром Ивановым, сыном старого академического учителя Брюллова.
Брюллов ехал в Россию; слава трубила над ним; его ждали.
Вот что мы знаем из письма П. В. Нащокина к Пушкину о прибытии художника в Москву:
«Любезный друг Александр Сергеевич, долго я к тебе не писал – давно и от тебя ничего не получал; впрочем, мне бы хотелось тебя видеть – и поговорить с тобою, чем переписываться. Авось удастся мне весною к тебе побывать… Теперь пишу тебе вследствие обеда, который был у Окулова, в честь знаменитого Брюллова. Он отправляется в Петербург по именному повелению. Уже давно, т. е. так давно, что даже не помню, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека; о таланте говорить мне тоже нечего, известен он всему Миру и Риму. Тебя, т. е. твое творение, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе… Он заметил вообще здесь большое чинопочитание, сам же он чину мелкого, даже не коллежский асессор… Приехал он в Москву за два или за три часа до начала спектакля. Кресел он не достал, пошел в стулья, где встретил своего старого товарища, узнал его скоро, по калмыцкому его лицу – это был Каракалпаков, смотритель ламп и тому подобному Московского театра. Калмык же, не имея, с своей стороны, такого сильного авантажа, не узнал до тех пор, пока Брюллов не назвался…»[18]
Каракалпаков не узнал постаревшего Брюллова, хотя и ждал его всю жизнь.
– Я похож, – сказал ему Брюллов, – на свечу, которую жгут с двух сторон, а посередине держат раскаленными щипцами.
Брюллов уже был не так красив, хотя руки его остались прекрасными. Художник пополнел, изменилась линия его щек.
Каракалпаков показал Брюллову свой портрет Мочалова в театральном костюме, и мэтр посоветовал этот портрет издать литографией. В честь Брюллова и друга его Каракалпакова был дан по подписке обед в Росписном Трактире. Так сообщил Нащокин. Брюллов уехал в Петербург.
Дорога между Москвой и Петербургом Брюллову показалась тоскливой, но вот вдали зазолотел крутой купол Исаакия.
Художник подумал:
«Здесь прославится моя кисть… Тут есть пространство для вдохновения».
Брюллов ехал в Санкт-Петербург через заставу, и слава прошумела над ним холодными бронзовыми крыльями статуй Триумфальных ворот.
«Ревизор»
…У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее.[19]
Н. В. Гоголь
В 1836 году весна пришла рано. Уже во время поста прояснело. Открылись гулянья на Английской набережной, кареты начали сменяться открытыми колясками, коляски все чаще останавливались, высаживая на тротуар гуляющих.
Нева вскрылась рано – двадцать второго марта. Льды истаяли до вскрытия, распались на рыхлые куски и понеслись на запад, к морю, разваливаясь на звонкие иглы.
Все изменилось. Дымя и шлепая по Неве плицами колес, пришел и стал недалеко от Горного института пароход.
Давно не было такой тихой, светлой и теплой весны.
Зеленые ялики, низко сидя в голубой воде, перевозили с Васильевского острова к Адмиралтейскому бульвару чиновников, солдат, конторщиков.
Федотов ехал на ялике.
Дым над Выборгской стороной розовый и голубой; деревянные домики Петербургской стороны под туманом казались лиловыми; в лилово-голубой тьме блестел шпиль Петропавловской колокольни, отражаясь в спокойном и бесконечном зеркале Невы.
Гребец медленно поднимал и без плеска погружал в голубую воду красные весла ялика. Крутились широкие водовороты под веслами и уходили туда, назад, а высокий зеленый нос ялика разделял каменную набережную бульвара; две яшмовые вазы блестели по обеим сторонам его, приближаясь с берегом вместе.
Город уже сух, тротуары посерели. Ходят разные господа в пальто и в одних сюртучках и стучат по известковым плитам тротуаров разными палками, палочками, костылями и тросточками.
В окнах магазинов уже выложены какие-то весенние товары – фуражки, хлыстики.
Спокойно поднимаются колонны Александринского театра. Застыли в бешеном беге кони над его фронтоном. Внизу висит афиша о том, что сегодня в первый раз будет представлена комедия господина Гоголя «Ревизор».
В темных сенях с упорным терпением собравшийся народ осаждает маленькое окошко кассы. Сколько тут толпится лакеев всякого рода и таких, которые пришли в серой шинели и шелковом цветном галстуке, но без шапки! А рядом тройные воротники ливрейных шинелей шевелятся на согнутой спине кольцами, как будто обладатель этой шинели сам гусеница.
Мелкие чиновники, у которых нет лакеев, тщательно начистив сапоги, обиженно протираются в пеструю толпу.
Федотов добыл билет не без труда. Домой, на Васильевский остров, ему не захотелось ехать. Он гулял по Невскому.
Петербург весь шевелился – от погребов до чердаков. Петербург блестел гербовыми пуговицами, красными околышами дворянских фуражек и черными околышами купеческих фуражек, серебром и золотом офицерского снаряжения.
Вечер длился. Фонарщики с длинными лестницами еще не ходили и не сажали бледные огоньки в грязные стеклянные клетки фонарей; только что загорались окна магазинов; город бодрствовал.
Прогулка не утомила Федотова. Ему двадцать один год, он молод, силен. Ему нетрудно стоять во фронте, учить солдат и учиться вместе с ними, нетрудно согнуть и разогнуть подкову, нетрудно вечером делать наброски, изображающие этот военный, нарядный и тяжелый труд.
Вот и вечер почти дотемнел. Федотов пошел по круглым, низким, слабо освещенным коридорам Александринского театра. По офицерскому своему званию он не мог устроиться на галерке, сидел в местах за креслами.
Голубые шелковые драпировки Александринского театра, знакомые до последней складки, повешенные еще самим Росси, окаймляли тесно наполненные ложи. Верхние ряды утыканы головами зрителей; колыхались страусовые перья на желтых шляпах, темнели бороды. Пришло купечество.
Еще выше, на галерке, – чепчики, обведенные темной рамой сюртуков молодежи разного рода.
Внизу – блестящие наряды, бритые щеки, холодные физиономии и разноцветные мундиры, обнаженные женские плечи и тишина.
Слабо слышен ропот балкона верхних ярусов. Люди ждут посещения ревизора.
Посередине лож против сцены под торжественными золочеными орлами вдруг осветился огромный проем царской ложи: к барьеру подошел высокий, широкоплечий, крепко стянутый в талии, пучеглазый Николай Павлович.
С ним рядом молодой человек в белом мундире, с маленькими черными усиками.
Его императорское величество бросил вниз взгляд, про который говорили многие: взгляд оловянный и величественный.
С привычкой человека, на которого все глядят, слегка наклонившись вперед, Николай Павлович посмотрел на зал другим взглядом – взглядом ангела с Александровской колонны.
Тяжелый занавес с нарисованными на нем бархатными складками и золотыми кистями медленно поднялся, как красное веко.
Николай Павлович сел и устремил на сцену свои серые глаза.
На сцене был маленький павильон, обставленный бедной мебелью. На ненарядных диванах сидели ненарядные люди в обычных костюмах.
В проволочных клетках смело, несмотря на высочайшее присутствие, пели канарейки.
Седой человек, довольно полный, благоразумный по внешности, произнес:
– Я собрал вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие. К нам едет ревизор…
Со сцены смотрели в зал глаза правды. На сцене была правда, а в зале – натянутое театральное представление.
Гоголь, как ревизор, осматривал людей, сидящих в театре.
Вбежали два коротеньких человека в высоких седых париках, всклокоченные, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками.
Вообще костюмировка пьесы была карикатурно обычна по своей театральности и нереалистичности, но гоголевские слова все покрывали.
После первого акта недоумение было написано на лицах господ, сидящих в партере. Но было замечено, что его императорское величество изволил аплодировать слабым движением сближающихся, но не издающих никакого звука ладоней.
Тогда решили, что происходит фарс и надо смеяться, но пьеса была не только смешна. Наверху сидели люди, с которых брали; внизу сидели люди, которые получали.
Вот Осип, в старом, засаленном сюртуке, лежит в маленьком замурзанном номере на господской кровати и рассказывает, как выглядит для него Петербург с памятниками, колоннами и яшмовыми вазами.
Все дальше и дальше развертывается комедия.
Федотов вслушивается в каждое слово; он видит не только то, что происходит на сцене, – он видит то, о чем говорил городничий: весь город, прижатый цепкой рукой Антона Антоныча, город, где распоряжается Держиморда и стоит на самом видном месте квартальный Пуговицын за то, что он высокого роста и вид его, таким образом, вносит в общий ландшафт какое-то благоустройство.
Он видит город – не то это окраина Москвы, не то пригород Петербурга. По городу тяжело ступает старик – его отец идет из присутствия. Он-то старается быть честным, но все равно служит Антону Антонычу.
В городе весна, и вот сейчас, под праздник, на квартиру Антона Антоныча купцы тащат сахарные головы, и вино, и осетров, и окорока, и материал штуками.
Город прижат, и только один Хлестаков, тоненький и худенький, живет в нем легко, живет на чужой счет вместе со своим Осипом. Все же дворянин!.. Его побить нельзя: в тюрьму если взять, то повести надо по-благородному. И у этого самого Хлестакова, если дать ему волю, появится взгляд оловянный, как у самого большого начальства, будут перед ним дрожать люди, и он сам уже уверен, что перед его взглядом не может устоять ни одна женщина.
В зале смеялись довольно снисходительно. Партер и верхние ярусы смеялись в разное время.
Но вот начался четвертый акт.
Хлестаков уже устал от государственной работы, а жалобы нарастают; с жалобой пришла уже чернь – народ.
– Хорошо, хорошо! Ступайте, ступайте! Я распоряжусь…
Но в окно всовывались руки с просьбами.
– Да кто там еще? Не хочу, не хочу! Не нужно, не нужно!..
Хлестаков отошел от окна.
– Надоели, черт возьми! Не впускай, Осип!
Осип, конечно, распорядился и прогнал просителей.
Пауза.
Федотов услышал, как дышит зал и как поют на сцене канарейки городничего.
Смех по временам еще перелетал из одного конца зала в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадающий; аплодисментов почти совсем не было, зато напряженное внимание следовало за всеми оттенками пьесы. Мертвая тишина, иногда охватывающая весь зал, показывала, что то, что происходит на сцене, страстно захватило сердца зрителей.
К пятому акту царская ложа опустела. Государь император соизволил показать свою широкую и несколько сутулую спину.
Торжественно отъехала открытая коляска с его императорским величеством. Огромный, самоуверенный, как игрок, который обыграл всех и забрал все ставки, возвышался в свободной позе на жесткой подушке коляски Николай; с благосклонным спокойствием рядом сидел наследник – цесаревич Александр. Кучер протягивал руки так, как будто он управлял не парой коней, а всей империей по поручению государя.
Царь изволил отбыть благосклонно.
Адмиралтейская игла сверкала, фонари зажглись, и они шли, сходясь двумя желто-янтарными линиями туда, к углу Адмиралтейства.
Шли люди, катились коляски, кареты. Длинные тени мелькали по стенам и мостовой Невского проспекта.
Федотов поднял глаза – над головой, над низкой стеной театра, косо висела заря кольцом, склоненным в сторону Александро-Невской лавры.
Художник вышел на Неву.
Спокойно прозвучали куранты.
Поток людей, в котором шел художник из театра, рассеялся.
Одинокий зеленый ялик тихо скрипел мочальным причалом у стенки набережной. Две яшмовые вазы обозначали сход к воде. Гранитные ступени, идущие к воде, внизу были облизаны водой. Волна хранила еще в себе розовый отблеск зари.
Было просторно. Исаакиевский собор поднимал голову, как гора, покрытая недоступным и нетающим золотым льдом.
«Что произошло, что изменилось? – спросил себя художник. – Я увидел новую натуру, буду рисовать людей в их простых, горьких и стыдных иногда взаимоотношениях. Я нарисую и житие на чужой счет господина Хлестакова, и дом Антона Антоныча накануне праздников. Я нарисую Анну Андреевну и дочку ее Марью Антоновну. Герои мои получили отчество и адрес. Я получил обратно свое детство, я вспомню улицу, на которой родился, и грязь на этой улице, и крапиву, выраставшую весной. Я знаю, что надо рисовать, для чего надо рисовать…»
Знакомый гребец на ялике:
– Здравствуйте, ваше благородие! Здравствуйте, Павел Андреевич! С хорошей погодой! Что, будем попутчиков ждать или один поедете?
– Поедем, Петр, одни, я заплачу.
Лодка тронулась. Вода за бортом так близка и так ласкова, что хотелось ее потрогать рукой.
Приближалась Биржа с двумя красными ростральными колоннами; уходили дворцы в сторону.
Кругом широко, безлюдно и торжественно.
«Надо учиться перспективе, – думал Федотов. – Для начала я нарисую обе картины, как театральные декорации, и сохраню падуги. Самую перспективу возьму театральную, чуть снизу вверх – так, как видишь сцену из партера. Все будет понятно без всякого иносказания.
Интерес и содержание я передам на фигурах, на их движениях… Скорей бы приплыть…»
Лодочник четко махал красными веслами. Ветер был благоприятен – он дул к морю.
Иван Крылов
Крылов принадлежит всем возрастам и всем знаниям. Он более, нежели литератор и поэт.[20]
П. А. Вяземский
Жил в это время в Петербурге седовласый полный человек, библиограф по профессии и старый писатель. Про него говорили, что он ленив; на самом деле он работал все время и сам составил каталог Публичной библиотеки.
Стариком он изучал греческий язык, для того чтобы прочесть Гомера в подлиннике.
В холодном Петербурге он и зимой не боялся открывать окна; голуби ходили по книгам в его комнате.
Все знали его басни; в них рассказывалось об овцах, которых все обижают, о самоуверенных и не знающих жизни львах, о соловьях, красота песен которых остается не оцененной невеждами.
Стих его вошел в стих Грибоедова; отрывками из его басен переговаривались в домах и на улицах. Он писал так, что люди запоминали его стихи с детства. К нему привыкли, как привыкают к большой реке. Поэтому его не трогали: знали, что он народный писатель, что он сохраняет язык народа.
Человек этот когда-то давно, в молодости, издавал смелый журнал[21], был другом Радищева, держал типографию.
Про молодость Крылов вспомнил, увидев рисунки Федотова, говорливые, точные, непестрые, умные и неопытные. Он с трудом поднялся с дивана, вышел на Садовую улицу, прошел под темными арками Гостиного двора. В Гостином дворе приказчики выгоняли метлами голубей из-за вывесок.
Крылову все кланяются; он проходит по городу как хозяин, все вспоминают его басни. Он идет к Неве походкой сильного, хотя и старого, человека, смотрит на каланчу городской думы, нет ли шаров – он любил смотреть на пожары.
На невысокой каланче городской думы шаров сегодня нет.
Нева. Над Невою вечерняя заря, и Петр Первый в вечном своем скаку топчет бронзовыми копытами коня змею.
Прекрасная басня!
Уже темно, но все еще слышен звон тысячи молотков от Исаакиевского собора.
По лесам, мимо колонн, поднимающихся к небу незавершенным строем, взбираются рабочие с тусклыми фонарями.
Крылов вернулся домой; читал Гомера, перебирал библиографические карточки и улыбался сам себе, перечитывая путешествие Одиссея. Плыл Улисс, тонул и, будучи поднят огромной волной, увидел величину мира и вновь удивлялся и не раскаивался в том, что он странствовал так далеко и горестно.
Иван Андреевич придвинул к себе бумагу, велел горничной налить в чернильницу чернил взамен пересохших и написал Павлу Андреевичу Федотову письмо: старик посылал молодому привет и благословение на чин народного нравописателя, напоминая ему о значении сцен из обыкновенной жизни.
Он писал не торопясь, хотя и волнуясь; подписался, посыпал синеватую бумагу песком и сам пошел отправить письмо.
Крылова знали все, но почти ни с кем он не общался.
На парадах, где изредка он появлялся, на собраниях он всегда стоял отдельно – сильный, замкнутый, простой и молчаливый.
Получить письмо от Крылова[22] было так же изумительно, как услышать, идя в строю мимо памятника Петра, команду «вольно» и, повернув голову, увидеть, что эти слова сказал сам могучий бронзовый всадник.
Федотов хорошо знал басни Крылова, сам любил в корпусе рисовать людей, превращая их лица в морды зверей. Басни Крылова были для него знакомым, родным лесом, садом в городе, в котором он родился, родиной.
Письмо дошло.
Крылов для Федотова был не Крыловым анекдотов, не тем Крыловым, которого позволялось в журналах называть великим баснописцем. Федотов знал не только басни; биографы подтверждают, что у него в комнате на столе лежали екатерининские журналы, в том числе крыловская «Почта духов».
Вовремя сказанное слово могуче. В искусстве люди переговариваются через десятилетия и столетия, через тысячи лет, не повышая и не искажая голоса.
Крылов сказал вовремя. Письмо дошло до человека, который его знал, у него учился правде.
Тридцать первое января 1837 года
…Черты лица резки, сильны, мертвы. Он был, как должен быть мертвый Пушкин.[23]
Сенатор К. Лебедев
Петербург – это не только Триумфальные ворота с соборами и дворцами, это и дома, каменные и деревянные.
У себя дома художники часто рисовали интерьеры.
Обычно бралась комната с открытой дверью, за окном пейзаж, за дверью другая комната; на стенах рисунки, в комнате иногда какая-нибудь фигура, но мелкая, взятая больше для масштаба.
Больше всего интересовались перспективой и передачей материала: истертого, дощатого или лоснящегося паркетного пола, мебели красного дерева, карельской березы, отраженной в зеркале.
Так рисовали художники дома.
В Академии художеств однообразно повторялись программы на сюжеты русской истории, превращенные в подобие римской истории.
Рисунки иного характера попадались в книгах, но это принималось за малое искусство.
Старые картины Левицкого, Боровиковского считались хорошо написанными, но как бы частными. Венецианова уважали, но относились к нему снисходительно.
Для религиозной живописи готовился Исаакиевский собор, как большой манеж для благочестивых упражнений.
В Эрмитаже, рядом с Зимним дворцом, была живопись даже жанровая. Но этот жанр был прощен за то, что, отдаленный от нас временем и чужестранным происхождением, он уже казался оперой.
Пушкин жил в опале; поэма «Медный всадник» была запрещена, реалистическая проза не была до конца понята критикой.
Не знали даже, насколько любит народ Пушкина, насколько народ понял своего поэта.
В конце января 1837 года по городу распространилась весть, что поэт ранен на дуэли. Ранил его кавалергард Дантес, французский эмигрант, бежавший с родины после июльской революции 1830 года, приемный сын голландского посла, русский офицер, красавец блондин; Федотов видел его на параде.
Шепотом прибавляли к имени Дантеса имя царя.
Двадцать седьмого января узнали – Пушкин умер.
Тридцать первого января Павел Андреевич пошел наискосок через Неву к Зимнему дворцу. Поднялся по крутой гранитной лестнице, перешел набережную – Зимний дворец стоял на краю огромной снежной площади.
Посередине площади, торжествуя, возвышалась Александровская колонна с изящным бронзовым ангелом у креста. Направо сквозила торжественная арка, построенная Росси; в арке, переламываясь, начиналась Морская улица.
Над Зимним дворцом синие дымы. Белый снег, розовое тело колонны, темная бронза ангела, бронза четверки коней над аркой и голубые дымы на сером небе – все печально.
На том берегу неширокой Мойки, за мостом, стояла толпа – люди в шинелях, шубах, тулупах, чуйках; много женщин, старых и молодых. Парадные двери дома заперты; входили и выходили в швейцарскую дверь – узенькую, высотой в полтора аршина.
На этой дверке написано углем: «Пушкин».
Все шли, не раздеваясь; поднимались по лестнице в пальто, в шубах.
На лестнице тишина и запах свечей.
Федотов вместе с толпой попал в комнату, заставленную с одной стороны ширмой.
У окна на столе бумага и чернильница.
Дьячок в черном стихаре басом протяжно читал псалтырь:
– «Во смерти нет памятствования о тебе; во гробе кто будет славить тебя? Утомлен я воздыханиями моими. Иссохло от печали око мое».
Пушкин лежал в гробу, одетый в штатское; локоны зачесаны на бледные виски; закрыты огромные глаза; у ног поэта рисовал белокурый художник.
В открытые двери соседней комнаты было видно – на бедных полках из простого дерева плотным строем стояли книги. За окном, во дворе, стояла распряженная карета; ворота конюшни открыты, лошадей в конюшне нет.
Толпа проходила медленно – в тесноте трудно было обойти гроб.
Федотов обернулся и в последний раз увидел высокий лоб, спокойные губы Пушкина и лицо живописца – бледно-желтое от света свечей, отброшенного листом бумаги, на котором делался набросок.
Через несколько дней в городе появились переписанные писарским почерком на канцелярской бумаге во многих экземплярах стихи Норова:
- Найдут в истории далекой
- Средь лавров царского венца
- Вплетенный мирт тому, чье око
- Хранило бурный век певца.
- Кто, занимаясь с ним, как с сыном,
- Отходный дал ему совет
- Без скорби перейти в тот век
- И умереть христианином…
Хотели исказить биографию поэта. Но стихи Норова забылись.
Говорили о другом поэте – Лермонтове. Рассказывали, что он сутул, темнолиц, силен и как будто сожжен огнем. Шепотом передавали его стихи «На смерть поэта»:
- …напрасно вы прибегнете к злословью:
- Оно вам не поможет вновь,
- И вы не смоете всей вашей черной кровью
- Поэта праведную кровь!
По ночам Федотов бродил по городу. Нет Пушкина, не будет его новых стихов. Никто не идет впереди со светом, не учит видеть мир…
Питер велик, а он, Федотов, одинок.
Он приходил на Дворцовую площадь. Здесь рядом жил Пушкин.
Посреди площади над темно-розовым и посеребренным морозом гранитом колонны возвышался, поддерживая крест, крылатый и высоколобый ангел с лицом, отдаленно похожим на высоколобое, слегка пучеглазое лицо Николая.
Федотов остановился и взглянул вверх.
Не кончен спор, не побежден Пушкин, и он, бедный офицер, художник Федотов, будет работать, как Лермонтов и Гоголь, во славу Александра Пушкина, а не во славу царя Александра Благословенного или пучеглазого царя Николая.
Но трудно. Как трудно…