Билет в одну сторону Костина Наталья

– Что, и с малявки тоже? – Маська так и ахнула.

– Тоже. Даже если на руки возьмете. Ехать будем часов восемь – десять, не меньше. Все равно на руках не удержите. Да и спать ей захочется. Писять-какать. Короче, не люблю с дитями. Маета одна. Орать будут, плакать. Разговаривать всю дорогу. И без того нервы ни к черту.

На мой взгляд, у этого дядьки, водителя «буса», как он сам называл свое изрядно потрепанное средство передвижения, вообще не было нервов. Ездить туда-сюда через линию фронта с писающимися и орущими детьми, а временами и взрослыми, которые ведут себя еще хуже детей, с инвалидами, с женщинами в состоянии нервного срыва; останавливаться под дулами автоматов на каждом блокпосту – а блокпосты эти и свои, и чужие, причем свои и чужие для уезжающих по разным причинам из зоны бедствия они пятьдесят на пятьдесят. И сидят всю дорогу рядом те, которые в жизни по разную сторону баррикад, а трясутся все равно одинаково. Однако водителю – ему однозначно хуже всех: ехать под обстрелами – опять-таки, и с той и с другой стороны, рисковать жизнью… пускай не только своей, но и двумя десятками других, но своей рисковать КАЖДЫЙ раз!

Маруська все равно попробовала торговаться:

– Да нашей маляве и семи еще нет! На ручки возьмем, она молчаливая, спать всю дорогу будет, слово даю! Да и дорого ж – тысячу с человека! Не потянем мы. Последнее собрали, пожалейте нас!

– Ё-моё! – крякнул дядька. – А меня кто пожалеет? Дорого вам – а мне не дорого! Бензин, запчасти, этим дай, тем дай, половину сразу отстегнуть надо, чтоб просто отсюда выехать. А кизяки пристанут – тоже дай! Аптечка, огнетушителей купил аж пять штук – не дай бог, тушить вас придется! И не просите, дешевле не могу! И ребенка на руки тоже не могу. Потому как строго-настрого нам велено: скоко в машине сидячих мест, стоко и людей. Все! Потому как количество трупов строго должно соответствовать!

Маруська выкатила глаза и только пискнула.

– Ладно, – покивала я головой. – Деньги мы найдем. Давайте четыре места. Я, подруга, свекровь и моя дочка. У свекрови мужа убили. Забрали машину, считай, прямо под окнами. Она немножко… странная, но будет вести себя тихо. Я обещаю.

– Да все мы тут «немножко странные»! – Нервы у дядьки, похоже, все-таки имелись. – Не, вот суки, а? И не первый же случай! Машина хорошая у них была?

– «Тойота», – сказала я тихо.

Дядька сплюнул:

– Что ж он как маленький? Не знал, что ли? Да и никакая не стоит, чтоб за нее так… Угнали теперь вашу машину в Киев или в Россию, через Гуково. Искать бесполезно, не докажешь ничего. Вон, чистые документы какие хошь выправляют, в донецком ГАИ этих бланков завались. Оформили на кого надо – и вперед. За полцены аж зашуршит ваша «тойота»! Эх… жизнь теперь – копейка. Вы не думайте, дивчата… я не жадный. Я своих давно вывез, потому как дом накрылся. Только бус и остался. Я как раз на нем был. А своих из подвала два дня откапывал. Теперь надо жилье какое-никакое… вот и мотаюсь. Ну, вы пока готовьтесь… да, багажа, сразу предупреждаю, только сумка на человека. Чего хотите берите – хоть сочинения Карла-Марла, хоть кастрюли с вареньем, хоть шубы норковые, но только одна сумка. Вот так на вот так. – Водитель развел в стороны клешнястые руки, показывая габариты. – А то понабирают некоторые, КамАЗом не утянешь! Ну, с собой в салон дамскую сумочку можно, конечно, – водичка там, тормозок, – смягчился водила, глядя на наши озадаченные лица. – Долго ехать будем. Дитю леденцов возьмите кисленьких, чтоб не укачивало.

– А когда отбываем?

Дядька добыл из кармана потрепанный блокнот, долго его листал, бормотал что-то себе под нос, закатывал глаза и наконец объявил:

– Десятого.

– Что ж так долго? – Мы с Маськой переглянулись.

– Дак ведь четверо вас! За один раз хотите или как?

– Вместе, вместе, – дружно закивали мы головами.

– А четыре места сразу до десятого никак. И три есть, и два по два… а четыре – только десятого. Даже пять. Так что ежели хахаля с собой надумаете какого везти, звякните. Забронирую».

Все. На этом очередная глава дневника, который я держала в руках, заканчивалась. Я быстро перелистала остальные исписанные страницы – их оставалось три-четыре, не больше. И скорее всего, в них также не было ответа на вопрос – КАК эта тетрадка оказалась у него? Кто они ему – эти женщины и эта маленькая девочка? Кроме того, мне очень хотелось узнать, доехали ли они все туда, куда собирались? Живы ли они сейчас или?..

– Доктор есть? – громко позвали из коридора.

Я в спешке шлепнула тетрадку на подоконник: было мое суточное дежурство, и я была сейчас нужна в другом месте. Не было времени додумывать и гадать – что произошло с этими людьми дальше и не случилось ли с ними это самое «или»?.. Нет, я даже думать об этом не хочу!

Однако, делая свою работу, останавливая кровотечения, стабилизируя давление, обезболивая и инспектируя тяжелых, спящих обвальным медикаментозным сном, я, каждый день выкладывающаяся по полной в отделении реанимации военного госпиталя и старающаяся не думать о постороннем, – все равно не могла выбросить из своей головы трех женщин и одну маленькую девочку. Ехали ли они сюда или в другой город? И как детский рюкзак оказался у двух наших раненых? Внезапно я подумала, что его мог подобрать и тот, второй, которого на себе тащил Грек. «Грек, Грек…» – несколько раз повторила я про себя в ночной тишине дежурки. Нет, Грек однозначно больше подходит для другого человека. Грек – это такой дядька с большими черными усами, который переправляет всех в лодке через реку. Туда-сюда, сюда-туда. Ему скучно, и он зачем-то сует в эту реку руку. И за нее хватается еще один Грек – с такими же огромными усами. И руками-клешнями, как у того водителя, который так колоритно был описан в тетради.

Ночь уже уплывала мимо. Время текло с потрясающей быстротой… Нет, неправда. Время в последние несколько месяцев просто сошло с ума. Оно двигалось какими-то рывками – то мчась с сумасшедшей скоростью, то застывая, замораживаясь, как этой бесконечной ночью… когда рассвет никак не наступит. Утром уже совсем холодно – и я ежусь, ленясь встать и закрыть форточку, из которой тянет предрассветным волглым ветерком.

Завтра утром я прибегу на работу и дочитаю. Хотя что это мне даст? Удовлетворю собственное неуемное любопытство? Почему мне все время кажется, что эти женщины имеют какое-то отношение к НЕМУ? Что они как-то пересекались? Где? Когда? Виделись в Донецке, когда мать Женьки туда ездила? На именинах Маруськиного брата в Антраците? Мне остается только строить предположения и гадать. Потому что я НЕ ЗНАЮ. А «кажется» – это из другой области. Мне НЕ ДОЛЖНО ничего казаться. Потому что я врач. Давление, пульс, состояние кожных покровов, вес, рост, расчет лекарственных препаратов… Я не могу полагаться на «кажется». Потому что мне кажется слишком многое. А я хочу знать точно: скоро ОН очнется. Эти женщины выжили. Доехали. Нашли жилье. Девочка Женя пошла в школу. Что, снова просить Макса проверить, в какую школу в первый класс попала девочка Женя? Глупо. Смешно. Свалить на Макса огромную работу – наверняка первоклашек Жень в нашей стране десятки тысяч… Искать девочку Женю неделями и месяцами напролет только для того, чтобы вернуть потрепанный розовый рюкзачок с нарисованной на нем рыбкой Немо? Куклу без ноги? Тетрадь? Да, этот дневник, несомненно, был самой важной частью их багажа. В нем была жизнь, как она есть – без прикрас. В нем жило страшное лето этой войны, описанное просто – но эта безыскусная простота подкупала и порой действовала на читающего сильнее, чем пафосное изображение каких-нибудь битв. Потерянный дневник, потерянное лето… и неужели я тоже должна потерять того, кто мне дорог? Неужели КАЖДЫЙ из нас должен потерять самое дорогое?! Жизнь. Любовь. Веру. Кусок земли, бывший родным домом. Нет… я не хочу сейчас об этом. Но когда же об этом говорить? ЭТО нельзя откладывать на потом, авось само собой устроится, рассосется, исчезнет…

Я знаю, что еще не раз буду открывать эту тетрадь и читать. Потому что это было окно в другой мир – тот, которого я не знала. «Услышьте Донбасс!» Да, я увидела. Услыхала. Вот он какой, оказывается… он совсем не черный и даже не черно-белый, этот мир, где все разделилось, расслоилось, раздробилось на части. Он многоцветный, он слишком сложен, чтобы мы сразу смогли сложить его, разбившийся на миллионы мельчайших осколков, в единую картинку. И именно поэтому все мы сейчас находимся в коме. Потому что важная ЧАСТЬ нашего тела не функционирует. Пошла вразнос. Ее тянут, буквально раздирают в разные стороны. Ее атакуют по всему периметру. И от такой перегрузки он просто ВЫКЛЮЧИЛСЯ. И ОН, тот, который сейчас тоже, возможно, ждет рассвета, чтобы пришла я, коснулась его лба прохладными пальцами, – он тоже часть этой части. И одновременно – часть меня. В этом мире невероятно много связей между вещами, людьми, явлениями… Но Я и ОН – это уже одно целое. В этом я больше чем уверена. А если вдруг он так и не выйдет… Нет! Я не могу об этом даже думать. Я НЕ ХОЧУ об этом думать. И не должна. И я не думаю. Потому что живу надеждой. Каждый день. Каждый час. Еще недавно я сказала ему: «Знаешь, как это отвратительно – так долго ждать?» Какая же я была дура… Что, если он меня услышал? И понял, что мне все надоело. И что я просто устала ждать. Опустила руки. Отчаялась. Разуверилась. Разлюбила. И как, как теперь доказать ему, что это вовсе не так?!

Егор

Сзади взвыло и ахнуло так, что мы с питерским даже присели. Ничего себе: «поддержим огоньком»! Хоть нас и предупреждали, что «все будет, как на самом деле», но… Похоже, шмаляли из настоящего миномета.

– Да ну их на фиг! Идиот какой-то стреляет… накроет еще! Давай… короткими перебежками до тех развалин, – скомандовал я.

Рядом бежало с десяток таких же переодетых в украинскую форму, как мы. Пацаны неслись вперед, даже не пригибаясь, – может, им сразу сказали, что никакой липовой «разведки» не будет, а приезжие киношники хотят снять сюжет для новостей, поэтому первогодки, один из которых на бегу развернул флаг «Правого сектора», и мчали так лихо. Метрах в тридцати виднелась съемочная группа, и я подумал: интересно, сколько раз они будут заставлять нас бегать туда-сюда? Или снимут с первого дубля? Однако никаких команд не поступало – и мы перли вперед, прямо на свой же блокпост.

– Давай передохнем… осмотримся, – распорядился я. Питерский, похоже, легко согласился быть ведомым: он, не возражая и тяжело дыша, тут же повалился на землю.

Что здесь было до того, как постройку накрыло «Градами»? Баня? Водокачка? База отдыха с собственной водонапорной башней?

– Бронебойными, кажись, бьют! – испуганно прислушиваясь, сказал питерский. – Я их по звуку различаю! Я музыкант… был.

– Актер, – представился я хмуро. – Тоже… был.

Мы лежали на возвышенности, изрядно оторвавшись от основной группы условно атакующих условный блокпост. Наверное, мы с питерским с самого начала побежали не туда и теперь не попадем в кадр. «Ну, оно и к лучшему, – подумал я. – А то вдруг мамане придет в голову новости посмотреть, а тут вот он я. В полной красе. Хотя узнать меня в чужой форме, да еще и в балаклаве – задача не из простых. Но мамы, – я вдруг улыбнулся неизвестно чему, – они ведь такие!»

Над блокпостом ветер рвал наш, российский триколор, а с поля к нему бежали, размахивая оружием, атакующие. Залп! Споткнулся, как бы налетев на невидимую стену, первый нападавший и рухнул в траву. За ним упал еще один, и еще… Провыли мины – просто над нашими головами, взметнулась ввысь земля и трава совсем неподалеку. У меня заложило уши, но я все равно услышал, нет, скорее даже увидел, как, нелепо разевая рот, заорал питерский:

– Что они делают?! Что они делают?! По нашим бьют!

Он вдруг встал во весь рост и ринулся вниз – туда, в кровавое месиво из людей, железа, машин, методично превращаемых в решето бронебойными…

– Нет! – орал он и размахивал тощими руками музыканта, мальчика из приличной семьи, фанатично верившего, что добро всегда побеждает зло. Как в сказках, которые и мне, и ему в детстве читала мама. – Нет!!! Не надо!

Я уткнулся носом в битый кирпич, а когда поднял голову, все уже было кончено. Из блокпоста вырвалась наружу толпа людей, рукава которых были перевязаны оранжево-черными лентами, и ринулась к тем, которые еще корчились в траве. Мне хотелось выть, кричать, как только что надсаживался питерский: «Нет, нет, нет!!!» Но я не побежал. Я изо всех сил вжался в груду известки, через которую уже успели прорасти метровые прутья какой-то сорной травы, и молил кого-то там, наверху – того самого, который видел все, но ни во что не вмешивался, – чтобы меня не нашли. Не досчитались. Чтобы ДОБРО победило ДОБРО, минуя меня.

Я шевельнулся, и тут же совсем рядом зачмокали пули. Брызнул кирпич, метя в глаза, забарабанил сверху по балаклаве. «Черт, даже каску не дали… как же так? Зачем они так с нами?» Первый шок прошел, и заработал инстинкт самосохранения: я стал пятиться, осторожно сползая с просматриваемого места. Я двигался так, как будто всю жизнь только тем и занимался, что пытался спрятаться, укрыться, выжить…

В двух шагах от меня возвышалась та самая водонапорная башня: только бы доползти… Руку вдруг дернуло, и она как-то странно онемела. Я не чувствовал боли, хотя краем глаза видел, как намокает рукав… но мне было не до того. Нужно было втянуться в спасительную тень башни, прижаться к ее сквозящей дырами обшивке… Это лучше, чем ничего, лучше, чем поле, чем насквозь просматриваемый, иссушенный августовским солнцем бурьян. С другой стороны сооружения оказалась лестница – и я устремился вверх, как загнанный заяц… но зайцы не побегут по лестнице… Хотя что я знаю о зайцах?

В огромный резервуар башни – почти такой же, в каком в «Белом солнце пустыни» укрывались жены Абдуллы и товарищ Сухов, – наверняка вела еще одна лестница. «Почему мне в голову лезут какие-то идиотские зайцы, жены Абдуллы? Зачем я так упрямо карабкаюсь вверх, не думая ни о чем, просто как загнанная в ловушку крыса? Я не полезу внутрь… просто потому что не смогу открыть огромную, приржавевшую крышку – только в кино это делается легко и просто. И еще – там наверняка вода. Что лучше – быть пристреленным своими же или утонуть в затхлой воде брошенной водокачки?»

Никакой воды наверху не было. Местные умельцы уже успели располосовать бак автогеном. Я, словно в открытую дверь, ввалился в дыру, высотой в мой собственный рост, рухнул на пол и откатился к раскаленной на солнце внутренней стенке.

Аня

– Аня, мы не можем вечно держать его так…

Я прекрасно поняла это «так». Значит, того, к кому рвалось мое сердце, кто стал для меня всем – светом в окошке, весной в сердце, воздухом, которым я дышу, – собираются отключить от аппаратуры жизнеобеспечения. И для него кончится все: и воздух, и жизнь, и сегодняшнее начало бабьего лета, с его пронзительной синевой небес, летающими крохотными паутинками, золотом кленовой листвы… Всего этого он уже не увидит. Как не узнает и того, что я боролась за него все это время. Приходила сначала в свою смену, а потом и каждый день. Разговаривала. Делала массажи. Выдавливала апельсиновый сок и вливала ему по капле, надеясь, что яркий вкус пробудит в нем что-то… и возникнут какие-то новые связи взамен разрушенных. Какие-то заевшие колесики встанут на место, где-то щелкнет, и часы его жизни вновь пойдут, как ни в чем не бывало. Но этого не случилось. Что-то застряло намертво.

Я сидела на краешке стула, съежившись и опустив голову. Что я могла возразить? Внезапно внутри меня пузырьками вскипела злость: нет, не на главного… это проклятая война отняла его у меня – его, живого! Уже почти здорового, с зажившими ранами от осколков, сросшимися костями, восстановившейся, затянувшейся кожей… И он никогда не узнает, какого цвета у меня глаза, и что я так и не постриглась, и за это время волосы у меня успели отрасти чуть ли не до плеч. Мне приходится завязывать смешной куцый хвостик, но я из какого-то суеверия так и не пошла в парикмахерскую. Совсем как беременная женщина… говорят, беременным нельзя стричься, пока не родится ребенок. Я так долго ждала его второго рождения! Говорила себе: «Завтра он очнется, и я сделаю красивую прическу». У него теперь тоже волосы, и бородка с усами… и в своем коматозном спокойствии он чем-то похож на спящего Христа. Я не помню – изображал ли кто-нибудь спящего Христа или нет, но он, этот парень, имени которого мы, возможно, так никогда и не узнаем, несомненно, терпел те же муки на кресте этой войны…

– Да, я понимаю. Но он же практически здоров! И потом – как мы можем отключить его без согласия родных?

– Возможно, он сирота. Поэтому никто и не ищет.

– Давайте подождем еще немного, – упрямо попросила я. – Я знаю, он справится!

Заведующий вздохнул и поморщился так, как будто у него внезапно заболел зуб.

– Анечка, я знаю, что для тебя этот мальчик – особенный. Первый больной, которого ты вытащила ОТТУДА. Я сам через это прошел. Но… он уже не вернется. Я вижу. Рефлексы понемногу угасают, сосудистый тонус и температура тоже падают… возможно, ты не заметила – что такое какие-то десятые градуса! – но тенденция не обнадеживающая, поверь моему опыту. И потом, самое главное: мы не знаем, что творится у него в мозгу. Я не хочу тебя пугать, но, возможно, кислородное голодание во время клинической смерти все же сделало свое дело. Ты сама знаешь, насколько уязвимы нервные связи и клетки мозга. Скорее всего, пострадали не только верхние отделы, но и подкорка. Надеюсь, ты понимаешь, что это такое…

– Нет! Пожалуйста! Только одну неделю! Я очень прошу!

– Ну, хорошо… неделю, и ни днем дольше.

Я вышла из кабинета и поплелась по стерильному коридору отделения, шмыгая носом и глотая слезы. Но что толку плакать? Слезы – это последнее, что может помочь! При нем я НИКОГДА не плакала. Мне казалось, что если бы я заплакала, то этим подписала бы ему окончательный приговор. Я разговаривала с ним, читала стихи, рассказывала анекдоты, даже пела, хотя ни слухом, ни голосом природа меня не одарила. Я приносила ему ноутбук со своими любимыми фильмами. Я светила фонариком ему в глаза, посылая азбукой Морзе сигнал SOS. Я колола его пальцы иголкой. Я щекотала его лицо перышком, подобранным утром в парке. Я подносила к его носу цветы, фрукты, нашатырь, лак для ногтей, ватку, смоченную бензином, стараясь вызвать у него хоть какие-то ассоциации. А сколько я прочла за это время разной литературы! Я с уверенностью могла сказать, что знала о коме все… и почти ничего. Я, как и те, кто наблюдал коматозных больных в течение всей своей врачебной карьеры, не могла спрогнозировать, выйдет ли тот, о котором я сейчас думала, из полусна-полусмерти или же так и останется там навечно – там, в черных глубинах, без света, тепла, речи… где проплывают неясные мыслеобразы, совсем как рыбы, живущие в океане ниже тех уровней, куда пробивается солнце.

Я рванула на себя дверь ординаторской, прося лишь об одном: чтобы там никого не было. Однако в этот день меня, похоже, никто не слышал… да и кто, собственно, я такая, чтобы мои просьбы выполнялись? Я протиснулась в свой угол и раскрыла ноутбук. Ну давай же, грузись… грузись! Я не понимала, что хочу найти в Инете, зачем снова открываю все те же медицинские сайты, которые уже излазила вдоль и поперек. Я пялюсь в расплывающиеся перед глазами строчки в надежде увидеть нечто фантастическое, например «недавно найдено новое лекарство, которое в течение часа выводит из комы даже самых безнадежных больных» или «старые добрые горчичники показали себя с совершенно неожиданной стороны – если их поставить больному, находящемуся в коме, он в течение десяти минут придет в себя»…

Я читаю, едва разбирая расплывающиеся буквы, прячась за экраном, как за щитом, и знаю, что меня все равно видно. Я перескакиваю с одной странички на другую и украдкой вытираю слезы просто рукавом. Утром я так замечательно накрасила глаза, потому что подумала: вдруг ОН именно сегодня придет в себя? Теперь мой рукав уже весь черный. Моя прекрасная водостойкая тушь, может быть, и не смывается, но зато замечательно размазывается! В отражении экрана я смутно вижу свою странно полосатую, словно бы в камуфляжной краске, физиономию, но читаю, читаю… читаю, несмотря ни на что. Я хочу знать, что у НАС еще есть надежда! «В 2003 году американец Терри Уоллис пришел в себя после девятнадцати лет пребывания в коме, в которую он впал после травмы в автомобильной аварии. В 2005-м американский же пожарный Дон Херберт вышел из десятилетней комы, наступившей после его пребывания в завале без воздуха двенадцать минут». Я жадно впитываю эти строки, совсем как кислород, которого так не хватало пожарному Херберту. Я готова ждать десять лет – да что там, я готова… готова на все. Я знаю, что я его не отдам!

Слезы льются уже потоком, я не успеваю их смаргивать, и все куда-то исчезает: и статья, вместе с ее утешительным «китаянка Чжао Гуйхуа, пробывшая в коме тридцать лет, очнулась в ноябре 2008 года. Ее муж самоотверженно находился рядом с ее постелью и, помимо ухода за ней, поддерживал постоянный словесный контакт: рассказывал ей о последних событиях и говорил ласковые слова любви и поддержки», и пейзаж за окном, и мне уже все равно – увидит ли меня кто-то всю в слезах и соплях или нет.

– Ну, перестань, перестань… на вот тебе салфетку, утрись…

Оказывается, в комнате уже давно никого нет, кроме меня и Олега, который, видимо, только что вошел.

– У тебя что, работы нет? – Я огрызаюсь, агрессивно ссутулив плечи и не поворачивая головы.

– Всегда работа есть… вот, сейчас тебя утешать приходится. Что случилось? Ему что… хуже?

Я длинно всхлипываю, трясу головой и зарываюсь лицом в салфетку. Она такая же мокрая, как и я, но ее влажность – это чистота с приторным химическим запахом. Я прикладываю эту синтетическую тряпочку с бензиново-нарциссовым благоуханием к своему распухшему носу, к глазам – все равно от макияжа давно ничего не осталось, а затем трубно сморкаюсь. Олег – кто бы еще обо мне так заботился? – тут же вынимает из коробки новую.

– Отключают? – сочувственно спрашивает он, должно быть, понимая, что ТАК плакать я могу лишь об одном.

– Не-е-ет, – всхлипываю я. – Пока нет. Выпросила еще неде-е-елю.

– Дай-ка я сам тебя вытру. Ты только все сильнее размазываешь…

Я затихаю и сижу, запрокинув лицо, пока мой друг бережно и осторожно стирает с него остатки искусственной красоты – такой же бесполезной, как и слащавый аромат парфюмерной отдушки салфеток. ОН никогда меня не увидит. И я не смогу сидеть рядом с ним тридцать лет, потому что мне просто-напросто никто этого не позволит.

– Ну, дали неделю – и то хорошо. Неделю, потом еще неделю выпросим… что главный, зверь, что ли? Как миленький разрешит. А может, электрошок попробовать? – бормочет Олег.

Он дотрагивается до меня бережно-бережно – так же я сама касаюсь лица другого человека, когда прихожу с утра его умыть и причесать… и неважно, что это положено делать совсем не мне… Мне ХОЧЕТСЯ быть рядом с ним, притрагиваться к его коже, слышать, как потрескивают от статического электричества его волосы, трущиеся о гребенку. Он не просто лежит и существует – нет, он ЖИВЕТ! Я знаю, когда он спит, а когда бодрствует, и я уверена, что он меня слышит! Один раз мне показалось, что он сжал мои пальцы, и у меня перед лицом все поплыло… и теперь я знаю, как кружится голова от счастья. Возможно, он – недвижный и безмолвный – дает мне даже больше, чем я ему!

– Хватит с него электрошока! – сердито говорю я и выдергиваю очередную салфетку из пальцев друга.

Он послушно отдает мне ее.

– Ну что, доктор Швабра, по коням? – преувеличенно-оптимистически спрашивает Олег. – Я тут наткнулся недавно на одну методику, применяемую для больных в коме… Может, попробуем?

То, что он назвал меня Шваброй, – хороший знак. Значит, жалеть больше не будет. Я терпеть не могу, когда меня жалеют, – от этого я только больше расстраиваюсь. А сейчас не время плакать. Мои слезы ушли, а решимость, наоборот, вернулась. И мы еще посмотрим, кто кого! Однако удержать свое любопытство в узде я не могла, потому что мне всегда нужно знать ответы на все вопросы.

– Почему ты мне помогаешь? – откровенно спросила я.

– Вот только не надо этих пошлых намеков! – Он картинно приподнял одну бровь. – Это вовсе не из-за ваших прекрасных глаз, мадемуазель, кстати, ужасно красных от этой твоей дешевой косметики, а исключительно из врачебного интереса. Больных много, а такой у нас всего один.

– Ты сейчас ужасно похож на Голохвастова, – усмехнулась я. – Только фатовских усиков не хватает!

– И ты думала, шо то шкварчало мое серце, а то шкварчала моя сигаретка! – усмехнулся он.

– Папироска, – поправила я. – Шкварчать всегда папироски.

– Да без разницы! – Олег взбил воображаемый кок и состроил мне глазки. – Пошли, Швабра, пока нас никто не кинулся, попробуем разбудить твоего спящего принца. Я тут сегодня полночи думал, а потом такую композицию записал! Пошли. Может, и получится.

Егор

Как только я проваливался в темноту, которая, наверное, была признаком сильной потери крови, рядом со мной сразу появлялась она – та самая девчонка. С косичками, торчащими в разные стороны, завязанными желто-голубыми бантами.

– Подожди! – кричал я, когда она вдруг начинала растворяться туманом. – Не уходи!

Мне больше всего на свете хотелось остановить ее, не дать ей исчезнуть. Объяснить, что я не враг. Что я не стану выдергивать ленту из ее косы, не стану говорить, что это – «настоящий шоколад для граждан Новороссии, а не для каких-нибудь там бандеровцев». Что я просто хочу отдать ей эту шоколадку в слепящей глаза обертке. Отдать даже не потому, что она уже много месяцев не видела никаких сладостей. Отдать наконец для того, чтобы она избавила меня от этого странного сублимированного чувства вины. Палящего, сжигающего меня изнутри. Временами мне казалось, что я уже весь выгорел, но наступал новый провал, а за ним вновь наваливалось раскаяние. И оказывалось, что у меня снова есть чему гореть.

– Вы меня тоже убьете? Как того дядю? Отвезете за город, застрелите и закопаете?

Наверное, в беспамятстве можно кричать, но у меня крик застревал где-то посередине горла. Я очень хотел кричать – и не мог. Я не мог даже говорить. Мне очень хотелось рассказать, что я его не убил. Что он позвонил по телефону, и за ним приехал отец. Рассказать про дождь и про то, как мы сидели у машины – каждый у своего колеса. И как он мне не верил, а потом поверил. И как мне было стыдно за то, что я это сделал. Нет, не за то, что отпустил его – за другое. Стыдно с самого начала. С самого первого слова. Вначале было слово? Конечно, как я мог это забыть! И сейчас мне очень нужно найти это самое слово. И сказать его. И тогда я выйду отсюда, как Мальчик-с-пальчик из заколдованного леса. Не будет никакого Донбасса, не будет раскаленной солнцем водокачки, не будет никаких моих ОШИБОК… и я окажусь дома. Но есть ли у меня теперь дом? Нет, я никогда не найду выхода – я растерял все свои камушки, а мой хлеб склевали птицы. Огромные вороны с блестящими, черными, безжалостными глазами. Девочка-с-мизинчик, не уходи! Но она уже отвернулась от меня и пошла, потом побежала. Ее сандалики стучали о разбитый асфальт, а лента, оставшаяся в моей руке, вдруг стала огромной змеей и с шипением обвила мою занемевшую руку, подбираясь все выше, к ничем не защищенной шее. Я изо всех сил старался оторвать ее от себя, но у меня ничего не получалось. Змея раскрыла свою пасть прямо мне в лицо – и вдруг исчезла. У меня в руках снова была просто ленточка из косы. Яркая двухцветная лента. Я хотел свернуть ее и положить в карман, но мускулы не работали. Лента скользнула между пальцами и зазмеилась по асфальту, уходя в трещину. Мне нельзя было ее упускать, никак нельзя! Ее нужно было вернуть хозяйке! В последний момент я исхитрился ухватить ленту за самый кончик. Я тянул, тянул изо всех сил, но она не поддавалась. Я наклонился и заглянул в трещину – может быть, она там за что-нибудь зацепилась? Но как только я запустил руку и начал шарить, чтобы достать ее, земля стала крошиться, осыпаться, трещина начала стремительно расти – и вот я уже, оказывается, не внутри бака! Я стою на краю огромного обрыва. Почва подо мной колеблется, и я начинаю тихонько сползать вниз. Я знаю, что мне никак нельзя туда. Там – погибель, мрак, конец всего. А я не успел. Не объяснил. Не отдал. Не спас никого. И даже питерского я не удержал… Я оборачиваюсь и начинаю карабкаться наверх, но тщетно. Сколько бы я не проползал, на столько же обрыв съезжал подо мной. Хуже того, земля стала нагреваться, как будто где-то в глубине начался пожар. Я вспомнил, что терриконы часто загораются, наверное, я попал как раз на такой террикон! Я удвоил усилия, но толку не было никакого. Я только ободрался до крови – весь, с ног до головы. Но я все равно упорно ползу, а за мной тянется кровавая полоса. Внезапно, подняв глаза, я замечаю, что на самом краю террикона стоит она – девочка с одной заплетенной косичкой.

– Уходи отсюда! – кричу я изо всех сил. – Уходи!!!

Я уже не хочу отдать ей шоколадку. Наверное, ее уже у меня и нет, потому что земля подо мной становится все горячее и горячее. Шоколад давно должен был расплавиться.

– Уходи! Упадешь! Здесь очень опасно! У меня нечего тебе дать! У меня нет шоколадки! У меня уже ничего нет!

Но она все стоит, стоит на самом краю. Из-под ее ног утекают ручейки расплавленного асфальта, горячего и дымящегося. Ее лицо начинает колебаться в мареве нагретого воздуха, и я уже едва различаю его. Оно меняется, его черты становятся то взрослыми, то вдруг совсем старушечьими.

– Скажи бабушке, чтобы она больше не заплетала тебе эти ленты! – из последних сил кричу я.

Она поднимает руку к волосам и выдергивает из них вторую, последнюю ленту.

– Вот, – говорит она. – Вот. Возьмите!

Лента падает прямо ко мне, и я хватаюсь за нее обеими руками. Эта лента – моя последняя надежда. Мое спасение.

– Тяни! – кричу я.

Она тянет, но я не сдвигаюсь ни на миллиметр. Неожиданно я понимаю, что ей, такой маленькой и хрупкой, ни за что не поднять меня наверх. И если я буду продолжать цепляться за ленту, то в конце концов и ее сюда стащу. Я хочу бросить эту чертову ленту, но уже не могу. Она обвила меня по рукам и ногам, затянулась узлами – так, что я даже нож не могу достать, чтобы перерезать эти путы. Но зато под этой лентой я уже не чувствую жжения – наоборот, я как будто оказываюсь лежащим на прохладной траве. Все вокруг неожиданно расцветает маками, мелкими полевыми пахучими гвоздичками, васильками… Жара нет и в помине, только веет теплый степной ветерок и под ним волнами ходит ковыль. Мои волосы тоже становятся ковылем, на груди распускаются маки, через глазницы прорастают васильки… вот теперь я точно превратился в часть этой земли. Моей земли? Или земли девочки с блестящими каштановыми волосами? Мне хорошо быть землей, маками, васильками, ковылем… Я чувствую, как сверху сеет мелкий летний дождик, и мне приятны его прикосновения. Я понимаю, что это единственно правильно, – и в тот же момент вываливаюсь в какое-то другое пространство. Без времени. Без света. Без границ. Без теней и без звуков. Бесконечность. Вот, оказывается, как она выглядит. Ничего хорошего. Мир, где звук, свет и тепло не имеют границ, потому что здесь их просто нет. Но я выберусь отсюда. Я ДОЛЖЕН выбраться. Потому что я, оказывается, до сих пор держу в руке ленту. Которую непременно нужно отдать.

Аня

– Все, Аня, больше, пожалуйста, никаких отсрочек. Понимаешь, о чем я? Завтра. И… на работу можешь не приходить. Тебе совсем не обязательно при этом присутствовать. И на сегодня я тебя тоже отпускаю. Иди домой.

Да, я все понимаю. И я уже не плачу. Слезы кончились. И у нас была неделя. И еще неделя. И еще одна. Я практически переселилась в больницу – спала в одной комнате с НИМ, на соседней койке, предназначенной для ухаживающих родственников. У него не было родственников – только я. И вот теперь я его… предала?

Бабье лето кончилось. Октябрь оказался непривычно холодным – и вчера я принесла из дому еще одно одеяло. Он тоже был укрыт двумя одеялами, но ощущал ли он тепло или холод, радость или грусть?

Мы с Олегом перепробовали все: поколебавшись, я все же дала свое согласие, Олег надел ему на голову наушники и включил запись войны. НАСТОЯЩЕЙ войны. Включил на полную мощность. Возможно, это было неосторожно: барабанные перепонки едва могли выдержать звук. Я с ужасом прислушивалась к вою мин, жуткому уханью взрывов, глухому стуку осыпающейся земли, душераздирающим крикам людей. Я боялась, что для него это будет шоком, но… НИЧЕГО не произошло. Не было даже слез, которых я снова ожидала, как после визита Андрея Жука, когда, как мне казалось, все вот-вот должно было сдвинуться с мертвой точки.

– Выключи! – завизжала я, когда отчаянно завопил грудной ребенок, и Олег испуганно сдернул наушники.

– Ты-то чего так разволновалась, Швабра? – сочувственно спросил он. – Похоже, он не реагирует на войну.

– Н-не нужно больше… – прошептала я трясущимися губами.

– У тебя совсем с этим твоим… – Он на секунду замолчал, но закончил весьма решительно: – Нервы развинтились! Скоро тебя лечить придется.

– Не придется, – буркнула я.

– Ну, смотри… как знаешь!

Знаю… я все знаю. Я понимаю. Но я не принимаю этого, черт возьми! Я в который раз стиснула зубы: нет, нет, нет! Нельзя списывать живого человека! Не знаю, сколько я просидела в оцепенении – час, два, весь день? За окном уже стемнело. Октябрь, осень. Закат. Наверное, нужно было спуститься в буфет и поужинать, но мне ничего не хотелось. Я взяла в руки гребешок и тут же его отложила: ОН не вертел головой, и волосы лежали в полном порядке – так, как я недавно их причесала. Завтра… завтра ему уже ничего не понадобится – ни расческа, ни мой протертый суп… вообще НИЧЕГО.

Нет! Я НЕ ПОЗВОЛЮ! Однако где-то глубоко внутри гаденький голос сказал: «Позволишь. Будешь биться, кричать, цепляться за его кровать… В конце концов тебе, истеричке, просто сделают укол и уволокут на кушетку в ординаторскую. И запрут тебя там на ключ. И все. ВСЕ ЗАКОНЧИТСЯ. Потому что судьба распорядилась именно так. Не тебе спорить с судьбой. Ты все равно проиграешь. Так что смирись и не делай больше больно ни себе, ни ему».

Егор

Я очнулся оттого, что все мое тело затекло. Застонал и тут же заткнулся: вспомнил, где нахожусь. Кровь из руки уже не сочилась – оказывается, в полном беспамятстве я все-таки сделал, что требовалось: перетянул руку выше пулевого отверстия. Жгута у меня не было, и я воспользовался той самой лентой, которую таскал в кармане. Лентой из девчачьей косички. Желто-голубым символом украинцев… Я поймал себя на том, что говорю «украинцы», а не «укропы», «укры», «салоеды», «майданауты»… Я потянул за узел и тут же снова непроизвольно застонал – руку и бок прожгло, как огнем. Но узел все равно нужно было ослабить, иначе можно потерять руку совсем… «А ты что, собираешься выжить? – иронически спросил я себя. – Ну-ну… и куда же ты пойдешь? К СВОИМ? Которые как раз ждут не дождутся, когда ты материализуешься, чтобы предъявить для отчета командованию твой труп. Пока ты жив, Егор Греков, ты – только проблема!»

Солнце садилось, но тут, наверху, жарко не было. Было даже скорее холодно. Так холодно, что я даже застучал зубами. Коснулся здоровой рукой бака – он был теплый, даже горячий, и отдавал тепло совсем как печка. Значит, меня знобит не от вечерней прохлады? А, да… я же потерял кровь. Много крови. И… мне бы водички, которой здесь, в этой водонапорной башне, не было – да и не могло быть. Я боялся утонуть, но, похоже, погибать мне придется совсем от другого. Стоп, стоп, почему сразу – погибать? Я… я не хочу! А если не хочу – значит, нужно выбираться отсюда. Идти. Ноги-то целы! Ну подумаешь, руку зацепило… Подумаешь! Я здоров. У меня нормальный вес. И много крови. Ну вытек… стакан. Доноры больше сдают. Шок? Да… я мог представить себе все что угодно: съемки очередного пропагандистского ролика, оглушительное фиаско при разведке боем, но только не то, что произошло. Что нас, безоружных, погонят на свой же блокпост и будут хладнокровно расстреливать – с двух сторон. И спереди, и сзади. Они же садили из минометов совсем не по блокпосту, а по нам! Я заскрипел зубами: сволочи… сволочи… Они же еще и СНИМАЛИ это!!! Я словно увидел бегущую строчку в новостях: «Во время перемирия войска украинской хунты атакуют мирный блокпост Новороссии. К счастью, атака была отбита, мирные ополченцы не пострадали». И – крупным планом – трупы с желто-голубыми шевронами, уложенные рядком. Как возрадуется российский зритель! Бей их, гадов… мочи до победного! Деды воевали, и мы охулки на руку не положим!

Эта война – гибридная, как нам объясняли, – самая хитрая и самая эффективная. И чтобы на деле доказать ее хитрость и эффективность, выбрали и погнали на убой нас: лузеров, добровольцев-неудачников, бесполезных в военном смысле и убыточных в финансовом – мы же все подписали контракты! Я вспомнил вопрос питерского: «Ты тоже на три месяца подписал? Мне сказали – подписывай сразу на три, так выгоднее. За день боевых действий сто баксов. Не хило, а?» А много ли здесь было тех боевых действий, в которых мы участвовали? Я и не помню… И платили ли нам, когда этих самых боевых действий не было? На руки нам никаких документов не дали – они все остались там, где-то… очень далеко, в какой-то папке с тесемками, которую так легко бросить в огонь или просто в мусорный бак. Да и никаких денег мы не видели – все якобы шло на банковский счет, о котором никто, кроме нас и тех, кто его открывал, не знал! А нет человека – нет и счета… и проблем тоже нет. А деньги… как известно, деньги в этом мире не пропадают. Они просто меняют владельца.

Господи, о чем я думаю? Мне бы выбраться, а я рассуждаю о каких-то контрактах! Гибридная война… и чем меньше нас вернется домой – нас, сумасшедших добровольцев, которые могут рассказать всю правду об этой гибридной войне, – тем будет лучше. Лучше для всех. Для общества, которому нужны крепкие рабочие руки, а не такие, как я мечтатели, которые и себя-то прокормить не могут! Нет, не думать об этом… не сейчас. А почему «не думать»? Когда же думать, как не теперь, – и время замечательно выбрано, и место! Зверю, попавшему в капкан, тоже остается только думать… и ждать, когда его добьет пришедший охотник.

Но я не зверь. Я не дамся. Всего-то рука… ну и бок немножко.

Я заглянул под залитый кровью и уже успевший взяться коробом камуфляж. На боку была изрядная ссадина, сорван кусок кожи и все вокруг покраснело, как обваренное. Я дотронулся пальцем – и зашипел. Но дырки от пули не было. Бок формы был выдран клоком, значит, она просто меня зацепила… но не ранила и не убила.

Я зачем-то ощупал карманы, хотя знал наперед, что там ничего нет и быть не может: ни оружия, ни еды, ни воды. У меня оставался паспорт, еще одна ленточка и мобила Жука. Все. Это все. Три практически бесполезные вещи. Хотя – почему бесполезные? Лента, кажется, спасла мне жизнь! Мобильник… не знаю, за какой надобностью я таскал его с собой – он давным-давно был разряжен. Или я до сих пор надеюсь снова повстречаться с этим Жуком? Зачем? Что я могу ему сказать? Что теперь понимаю ВСЕ? Но кому это нужно ТЕПЕРЬ? Сегодня? Сейчас? Здесь? На полуразрушенной водокачке? Посреди палимой солнцем степи? У самого блокпоста, где только и ждут, наверное, что я объявлюсь? А может, уже не ждут – знают, что подстрелили и что я никуда не денусь. Не уйду далеко: без оружия, воды, пищи, компаса… Они знают, что мне попросту НЕКУДА идти.

Я поднялся на ноги: они заметно дрожали. Рука распухла и болела при каждом движении: хотя я перемотал ее разорванной на части футболкой, лучше от этого, кажется, не стало. Мне бы обезболивающего какого сейчас… хотя бы пару анальгина! Слюны во рту почти не было, и язык стал, как наждак. Я с трудом облизал им такие же сухие и потрескавшиеся губы и начал осторожно слезать вниз. Лестница, которую я днем преодолел буквально за считанные секунды, сейчас казалась бесконечной. Я нащупывал одной ногой скользкую от росы ступеньку, затем убеждался, что нога стоит крепко, и только затем спускал вторую. Держаться я мог только одной рукой – вторая была бесполезна: она только мешала и цеплялась за все, а боль в ней была такой, что мне казалось, будто ее попросту отпиливают прямо по живому.

Когда подо мной оказалась не очередная металлическая перекладина, а земля, от изнеможения я просто свалился кулем, не обращая внимания ни на что – ни на руку, ни на то, что я весь взмок от напряжения и от этого пить захотелось уже вовсе нестерпимо. Я лежал и хватал воздух открытым ртом – как будто пробежал, по меньшей мере, марафон. Не знаю, сколько я так валялся – наверное, очень долго, – пока не обнаружил, что вся трава вокруг намокла от росы. Я приник к этой влаге лицом, я водил по ней здоровой рукой и облизывал ладонь. Роса пахла полынью и донником, землей и железом, жизнью и смертью…

Я посмотрел вверх и увидел черный провал в боку бака, спасшего меня, – рваный прямоугольник на серебристой железной туше, подсвечиваемой луной. Значит, в той стороне, которая противоположна этому прямоугольнику, – наша база. А по правую руку блокпост. Главное – не сбиться, не пойти туда. А куда? Да все равно куда, только не к СВОИМ. Потому что свои ведут гибридную войну, свои стреляют по своим, по тем, кто уже не нужен, кто – отработанный материал. Им нужно победить. Подмять под себя. Утвердиться. Любой ценой. Только цену в этой войне пока что платят другие. «Тут граница совсем рядом», – вспоминаю я слова питерского музыканта, слова того, имени которого я так и не узнал… Что теперь будет с его девушкой? С той, которая будет годами проходить по мосту и так и не сможет снять с его перил замок: ключ брошен в воду, черную, непроницаемую воду Невы…

Я бреду в темноте по степи, как будто иду по колено в темной воде; иду – и оглядываюсь, стараясь не потерять из виду сияющий купол бака. Сегодня полная луна – и она мне помогает. Я засекаю направление: мне нужно туда, в тот угол горизонта, в точку между двумя терриконами. Я не знаю, сколько времени я уже двигаюсь, но луна все так же светит, а ноги как будто переставляются сами собой. «Если долго идти, – думаю я, – можно выйти в совсем, совсем другую жизнь… без войны… без обмана… без стрельбы. Да, без стрельбы!» – радуюсь я. И именно в этот момент снова начинают стрелять.

Дневник женщины, оставшейся неизвестной

Второй час сидим в реденькой, насквозь просматриваемой посадке у дороги и пережидаем бой. И это называется – ПЕРЕМИРИЕ? Нет никакого перемирия, иначе мы давно уже добрались бы до места назначения. Намеренно не пишу, куда мы едем, – боюсь сглазить. Свекровь сегодня получше, держится молодцом – не то что толстая неприятная тетка, которая сначала требовала себе место впереди, а часа полтора назад, когда водитель объявил, что нужно остановиться, иначе можем угодить под обстрел, с толстухой случилась настоящая истерика. И это при том, что из двадцати пассажиров пятеро – дети дошкольного возраста!

Женька ведет себя очень достойно, несмотря на то что ее, беднягу, укачало. Я всю дорогу потихоньку скармливала ей желтенькие аскорбинки из аптечной банки, но все равно пару раз пришлось останавливаться. Впрочем, и так едем не быстро.

Теперь Женька, несмотря на все приближающуюся канонаду, уснула прямо в машине, свернувшись калачиком на наших с Маруськой двух сиденьях, а мы залезли в тень, под акации. Маська грызет яблоко, выуженное из Женькиного рюкзачка с рыбкой Немо, который мы набили в дорогу всякой всячиной, и интересуется, что я строчу в тетради. Я смеюсь и говорю, что пишу роман.

– Рома-а-ан? – притворно удивляется Маруська. Она, конечно, не поражена – подруга давненько подозревала меня в склонности к бумагомарательству.

Мысли разбегаются, и писать складно не получается – но именно сейчас, сегодня, я поймала себя на том, что засмеялась в первый раз за много дней, наверное, от предчувствия того, что мы наконец выберемся на Большую Украину. Именно так – с острова на материк.

Мы с Маруськой в предчувствии отъезда словно обе ожили: строили грандиозные планы и даже покушались на личную жизнь. Маська то и дело хохотала, порхала птичкой по своему покидаемому дому и постоянно намекала, что мы – девицы хоть куда, и грозилась пристроить нас с Женькой в хорошие руки. Мне самой ужасно хочется перемен – но только сегодня я поняла, как СИЛЬНО мне этого хочется. И это касается скорее не личной жизни – бог с ней совсем, мне для счастья вполне хватает собственного ребенка, но Маруська, она не может одна, я же вижу.

Последний день прошел в полном сумбуре: Маська то и дело бросалась перебирать огромную сумку, которая, к моему ужасу, намного превышала габариты «вот так на вот так», однако моя подруга легкомысленно надеялась, что водитель не станет измерять ее рулеткой. У нас с Женькой вещей практически не было. Слава богу, документы уцелели, а остальное… остальное наживем. Наш багаж, для которого Маруська выделила такой же огромный, как у нее самой, клетчатый баул, большей частью состоял из ее собственного имущества – тех дорогих сердцу мелочей, которые она не желала бросать и которые никак не желали помещаться в ее собственную сумку. Я, так и не нашедшая наш семейный альбом, полностью разделяла Маруськино желание не оставлять здесь ничего этого, хотя и опасалась, что водитель заставит нас выбросить лишнее просто на дорогу. Однако все обошлось: он только вздохнул, покрутил носом, поцокал языком, но жалость, оказывается, свойственна даже водителям «бусов» – и наши пожитки были умяты в нутро машины. Я везла с собой и драгоценные подарки от Марьи Васильевны – пуховую подушку и одеяло для Женьки и книгу Улицкой – для меня.

– Для поддержания тела и духа! – объявила моя коллега.

Что ж… точнее не скажешь. Ярче могла выразиться только Маська, когда мы с ней вдвоем в ночь перед отъездом сидели посреди разоренной сборами комнаты:

– Как из сумасшедшего дома выпускают, честное слово!

– Но мы же вернемся, Марусь? – тревожно говорю я.

– А то! Конечно, вернемся! Пусть даже не надеются, что мы бросим тут остальных больных!

Маруська шутит, но глаза у нее печальные.

– И здоровых, Мась… их особенно жалко.

– Ничего, – хмурится Маруська. – Даст бог, переживем зиму и вернемся. Вместе с нашими и вернемся.

Мы вернемся. Обязательно. Потому что это – НАША земля. Родина. Украина.

Егор

– Не кидай мене, братику…

Это был незнакомый язык, но слова все были родные: «Нэ кыдай мэнэ, братыку…» Я понял их без перевода: «Не покинь меня, брат», – вот что он хотел сказать – тот, на которого я наткнулся уже ближе к утру.

Он был ранен куда сильнее меня: лицо в грязи и копоти, форма иссечена осколками, а вместо правой ноги – одно сплошное кровавое месиво.

– Водички… Пити…

Воды не было. Роса давно уже высохла. Я сел рядом с ним на землю:

– Потерпи, брат…

– Всіх… до одного. Тільки я один лишився…

– Идти сможешь?

Глупый вопрос… Он держался в сознании каким-то невероятным усилием воли – рядом с ним я, со своей простреленной навылет рукой и оцарапанным боком, показался себе совершенно здоровым. Я присел на корточки:

– Давай, хватайся за шею, а я попытаюсь встать. Только за левую руку не берись, хорошо?

Я приподнял его и попытался взвалить на спину. Это получилось не с первого раза – и у меня, и у него. Несколько раз он без сил соскальзывал, я тоже не смог сразу подняться на ноги. И даже потом, когда у нас наконец что-то получилось, я прополз с ним на спине всего несколько метров, но так и не смог встать. Ночь уходила, однако нарождающийся рассвет был настолько туманным, что я совершенно потерял ориентацию.

Очень быстро я понял, что долго ползти с раненым на спине не смогу: нужно придумать что-то, что поможет мне его нести; именно в этот момент я буквально носом наткнулся на разбитую вдребезги и перевернутую машину. Туман клубился вокруг, как случайно упавшее на землю облако… Может быть, мы с ним уже умерли и бредем теперь по небесам?

Влага оседала на металле капота крупными каплями, капли сливались в струйки и стекали вниз. «Кап-кап-кап…» У меня помутилось внутри: пить! Лечь на землю, подставить рот под эти капли… Глупости. Хватит поэзии: роса, капли… так и воробей не напьется! Кроме того, если есть машина, значит, есть и все остальное – какие-то вспомогательные средства, чтобы дотащить раненого; может быть, найдется и та же вода – не в виде тумана, а в количестве, достаточном, чтобы напоить нас двоих.

Я, стараясь быть осторожным, свалил раненого со своей спины на землю. Он уже был без сознания. «Нэ кыдай мэнэ, братыку…»

– Нет, не бойся… я не брошу тебя, – бормотал я, хотя он все равно меня не слышал.

Ковыляя на дрожащих ногах, я заглянул в кабину. В ее искореженном нутре было двое умерших, которых я не смог сдвинуть с места. Дверь я тоже не смог открыть. Сколько человек было в кузове? Может быть, кроме того, на которого я наткнулся, здесь еще был кто-то живой?

Я все-таки не удержался и подставил ладонь под капли, но они слишком медленно стекали. Я слизнул то, чего практически не было видно, и двинулся в туман: теперь я был не один, и мне нужно было достать что-то для раненого. Воды. Еды. Подручные средства для транспортировки. «Когда у тебя появляется определенная цель – не спасти все человечество в целом, а спасти хотя бы одного, конкретного человека, – становится легче… Легче? Это как сказать…» Я медленно, кругами бродил вокруг неясно видимой сквозь туман туши мертвого грузовика и смотрел под ноги.

Внезапно где-то рядом, в тумане, начал звонить мобильный. Я содрогнулся и почувствовал то, о чем раньше читал только в книгах: как волосы у меня на голове начали подниматься. Ноги отказываются идти дальше – и я становлюсь соляным столбом, хотя, наверное, нужно упасть на землю. Затаиться. Спрятаться. А телефон все звонит и звонит. Когда он замолкает, начинает звонить другой, в нескольких метрах от того, первого. Затем третий. И вдруг я понял самое страшное: телефоны звонят у МЕРТВЫХ.

Аня

Это была наша последняя ночь. Наверное, это нужно было как-то принять. Смириться. Понять, что ЗАВТРА в этой палате уже не будет никого. Или будет лежать другой человек, к которому я буду заходить, как и к любому другому раненому. Нет. Не нужно себя успокаивать. Потому что это будет не завтра. Это будет уже СЕГОДНЯ! И у нас остается все меньше и меньше времени, чтобы ПРОСТИТЬСЯ. Я подумала, что недаром слово «проститься» начинается с «прости».

– Прости меня… Если можешь, прости меня…

Слова были пустыми, как полова. Они его не трогали. Их для него просто не было. Между нами – мной и ИМ – было такое огромное расстояние, что эти пустые слова просто не могли его преодолеть. Он уходил. Он уходил, а я оставалась. Он уходил все дальше и дальше – и уже не мог расслышать моего голоса. А слова падали в огромную пропасть, что все ширилась и ширилась между нами, и пропадали там. Безвозвратно. Навсегда. Я так и не построила мост, чтобы в последний день пройти по нему, балансируя над бездной, так и не заполненной ничем – пустые слова не способны ничего заполнить.

Он дышал тихо и ровно. За окном была ночь – черная, безлунная и беззвездная, вязкая, как смола. Ничего не светило с небес, ничего не обещало и ничего не обнадеживало. Я даже не могла посмотреть через стекло и подумать: «Я буду вон той звездой, а ты – вот этой. И мы будем светить рядом – очень скоро, поверь мне… Потому что жизнь человеческая – это краткий миг».

Да, жизнь человеческая куда меньше, чем время, за которое свет от звезды, стремительный, мчащийся с невообразимой скоростью свет, достигает нашей планеты. Мы умираем раньше, вспыхнув, как искры в горячем дыхании костра, как пылинки, попавшие в пламя свечи. Но в это краткое время своего пребывания в белковом теле мы можем успеть очень многое: любить и быть любимыми, написать книгу, вырастить дерево, цветок или золотую рыбку, родить себе подобных или… или убить их. Убить даже не из оружия, а тем, что чего-то не сделали… не успели. Или просто не захотели. Поленились. Не пришли вовремя. Не зашли в палату. Не наклонились, не сказали, не коснулись руки – в тот миг, когда это надо было больше всего!

– Я все равно буду с тобой. Всегда.

Ты спал – и бог знает, в каких мирах ты пребывал. Я села на свою кровать, посмотрела сухими глазами на те вещи, которые завтра – нет, черт возьми, уже сегодня! уже через несколько часов! – будут не нужны ни тебе, ни мне: НАШИ чашка и ложка, крем для лица и для рук, влажные салфетки, расческа, бритва, мыло, дезодорант, плед… ПОТОМ придет Олег и милосердно сложит все это в пакет… Только я не стану его забирать. Я не могу представить, что буду укрываться тем же пледом, пить из той же чашки…

Я свернулась калачиком на койке в двух шагах от тебя, накрылась с головой и заскулила в многослойной, слепой темноте: темноте ночи, сознания, отупения, темноте зажмуренных накрепко глаз. Не видеть, не слышать, не знать… Но время шло: бежало, тикало, торопилось, ИСТЕКАЛО. Твое и мое время. Наше ОБЩЕЕ время. Которое скоро станет только моим и только твоим. Наступит другая точка отсчета, и мы разойдемся от нее в разные стороны. «Я не буду плакать, – говорю я себе. – Не буду! По крайней мере – сейчас. Я не буду оплакивать тебя сейчас и здесь, потому что ты жив. У меня еще будет на это время. Очень много времени. Вся оставшаяся жизнь».

Но пока ты ЗДЕСЬ, пока ты еще рядом, пока ты и я еще идем ВМЕСТЕ по нашему последнему отрезку пути, никто не посмеет указывать нам, что можно и что нельзя! Сейчас, в этой комнате, этой последней ночью я – не врач. К черту все медицинские процедуры, врачебную этику и сами приличия тоже к черту! Я буду сегодня делать то, что захочу. Если я не сделаю этого, я буду думать и жалеть об этом – всегда.

На тебе под одеялом ничего не было, кроме памперсов и этих дурацких трубок, но это мне не мешало. Я тоже сняла с себя все – чтобы почувствовать ТЕБЯ всей кожей. Я погасила свет и тихонько легла рядом. Простыня была холодной, а ты – таким теплым. Я провела ладонью по твоим отросшим волосам, тронула пальцами твое лицо – я знала его наизусть, но это была новая степень узнавания – наощупь, в темноте. Я провела линию от твоего лба вниз, к губам, и осторожно положила голову тебе на грудь. Я впервые услышала, как бьется твое сердце, – не через стетоскоп, а просто ухом… как слегка поскрипывают твои ключицы – моя голова давит на них и, наверное, мешает тебе дышать. Но нам осталось так мало, потерпи, пожалуйста, меня рядом, мой родной… Я положила свою ногу на твою, а свободной рукой обняла тебя – и представила, что мы с тобой занимались любовью и вот теперь ты уснул… а я не могу спать. Я хочу лежать рядом и слушать, как глухо и редко бьется твое сердце. Я буду лежать тихо, так, чтобы не разбудить тебя… не помешать тебе.

Ты пах единственным запахом на свете – запахом МОЕГО мужчины, и это тоже было открытием. И я знала точно: у тебя на всем белом свете тоже есть только одна я. Нет ни жены, ни невесты… никто не имеет права меня ни в чем упрекнуть… только я сама. Я сама! Эта мысль резанула меня так сильно, что я едва не вскрикнула, зажав рот ладонью. Я САМА во всем виновата. Я дала тебе второй шанс на жизнь. Я запустила твое сердце. Но сердце – это еще не все. Это только мотор, сильная мышца, перекачивающая кровь… Я мотала головой, плакала и вскрикивала:

– Нет… нет! Я не пущу тебя ТУДА! Не пущу!!! Ты не смеешь уходить! Не имеешь права!

Сердце – мое собственное сердце, которое лишь мышца для перекачивания крови, – болело и резало так, что перехватывало дыхание. Где же она помещается, эта проклятая человеческая душа, где же живет любовь, если не в сердце?! Я, наверное, сошла с ума – не глядя ни на какие трубки, датчики и приборы, я трясла тебя за плечи, я рыдала, я просила – нет, я требовала, чтобы ты сказал хоть слово, чтобы ответил мне, чтобы посмотрел на меня хотя бы сегодня:

– Хотя бы сегодня!! Сейчас! Один раз! Только взгляни на меня! Я люблю тебя! Я люблю тебя больше жизни!

Я бушевала, словно гроза, запертая в одной тесной комнатке. Наверное, я выплеснула столько энергии, что приборы зашкалило. Но даже грозы рано или поздно иссякают. И я понимала, что можно сколько угодно кричать, плакать, выть, рыдать… Можно просить и обещать выполнить все на свете, но все это будет бесполезно. Потому что никто не услышит, никто не придет на помощь. Но я все равно кричала и плакала. Отплакав, я принялась молиться. Я не знала ни одной церковной молитвы, хотя не все ли равно, какие слова ты говоришь и на каком языке, когда они идут из самого сердца? Из того места, которое не мышца, но вместилище бессмертной души. Которая будет той самой звездой – невидимой сегодня в черной, смоляной мгле.

Я обещала – и твердо знала, что МОГУ выполнить все, что от меня потребуют. Отдать тебе свою кровь, свое дыхание… всю себя целиком. Ждать тебя тридцать лет и три года или сколько потребуется. Истоптать семь пар железных сапог и изгрызть не только собственные губы, но и семь железных хлебов. В порошок. В звездную пыль. Потому что я уже была не врачом. Я была твоей женой, невестой, любимой… твоей второй половиной… Ты был целым, а я – твоей частью. Евой, вышедшей из твоего ребра. Я не могла тебя отпустить – тогда умерла бы и я сама. Потому что часть целого умирает вместе с самим целым. И меня не будет, если ТЫ умрешь… Вот так невзначай ко мне пришло главное знание: если ты умрешь, меня тоже не будет. Как же я раньше этого не поняла? Это было так просто и ясно, что я даже улыбнулась.

Егор

Даже во сне я снова шел все той же последней дорогой. Я проживал эту ночь снова и снова: кружил по туману, находил рядом с грузовиком разбитую снарядом «скорую», выволакивал оттуда носилки… Я поднял оранжевую коробку аптечки, отброшенную взрывной волной далеко от убитой женщины-фельдшера, и вколол обезболивающее – себе и ему – тому, кто до сих пор лежал без сознания у перевернутого, как огромная детская игрушка, грузовика. «Нэ кыдай мэнэ, братыку…» И вокруг то и дело пели телефоны у мертвых, которым хотел дозвониться кто-то живой. Я нашел бутылку воды. Рука не болела – ее как будто вовсе не было. Я словно перешел какой-то предел и начал существовать вне своего тела: мне больше не нужны была вода и еда, я хотел только одного – дойти сам и донести его. Живым. «Нэ кыдай мэнэ, братыку…» Не бойся, я тебя не брошу.

Я полил немного ему на лицо – он очнулся и стал жадно слизывать капли с губ.

– Не пей много…

К ручкам носилок я привязал ремень и осторожно перевалил на них раненого. Положил рядом с ним все, что нашел: воду и завернутые в пакет шприцы из аптечки. Я помню, как подумал и вколол себе и ему по полному шприцу антибиотика. Я ничего не понимал в медицине, но, наверное, это было правильно. Как и дорога, которую я выбрал. Только вперед. Потому что обратного пути просто не было.

Волокуша тряслась по неровностям почвы, он застонал. Друг мой, брат мой, терпи… Мы выйдем, мы выживем… Мы переживем эту войну. Внезапно я встал, как будто пораженный громом: телефоны! У НИХ – у убитых – были мобильники! Я могу позвонить кому-нибудь… живым на том конце связи. ТАМ знают, куда ехали эти люди! Нас найдут! Нас заберут… Сколько же я умудрился пройти, что потерял из виду все: и поле, окутанное туманом, и разбитые машины, и мертвую женщину-фельдшера со светлыми волосами, намокшими от тумана? Как я мог потерять из виду тех мертвых, у которых были телефоны с живыми голосами внутри?! Носилок тоже уже не было: наверное, они сломались. Или протерся брезент… да, точно, протерся и разорвался брезент. Но я все-таки сумел взвалить его на плечо. Значит, будем идти дальше. Без телефонов. Без звонков куда бы то ни было. Если найти дорогу, а потом идти по ней, то рано или поздно можно куда-нибудь прийти. Все дороги ведут в Рим. Или в рай… я точно не помню, да это, наверное, и не важно.

Я увидел ее издали: ярко-розовую точку под деревом. «Нэ кыдай мэнэ, братыку…» Он уже не стонал. Не мог. Часов у нас не было. Время перестало существовать. Но я знал, что нужно идти. По этому неровному полю – просматриваемому и простреливаемому от горизонта до горизонта. Позади нас остались километры длиною в жизнь. В вечность. Километры и пустые шприцы от обезболивающего.

Розовый детский рюкзак стоял, как будто видение. Мираж – в пустом поле не бывает детских розовых рюкзаков. Вертлявая рыбка на нем вдруг повернулась боком и плеснула хвостом: «Дядя, это у вас настоящая шоколадка?» Это мираж… фантом… галлюцинация. Нет, все настоящее: и бутылки с водой, и яблоки, и бутерброды с тушенкой… и даже желтые, солнечные шарики аскорбинки, словно вынырнувшие из моего детства. Мы просидели под деревом час, может быть, два, а может – десять минут… я не знаю.

– На, поешь…

– Тяжко тобі?

– Нет… не тяжело.

– Кинь мене тут. Йди сам.

«Нэ кыдай мэнэ, братыку…» Я помотал головой:

– Мы дойдем. Найдем наших… своих.

Как это у меня вырвалось? Наших? Наших тут нет. Наши стреляли в меня, они положили питерского в ряд с убитыми и снимали все это на камеру. Он лежал мертвый, вместе с такими же не нужными никому добровольцами, как и я… Мы – балласт, винтики, которые сломались. Мы захотели вклиниться в систему, и она поставила нас на место: хороший винтик – мертвый винтик. Наверное, я все-таки брежу…

– Водички… попить.

– Не пей много.

Кажется, я это уже говорил? Когда? Где? «Дядя, это у вас настоящая шоколадка?» Ленточка. Лента на моем рукаве была вся в крови. И я ее потерял. Но вторая – тут, в кармане. Кукла. Тетрадь. Лишний вес. Выбросить? Нет, нельзя… надо вернуть. Кому? Ленту, шоколадку… надо вернуть это все девочке с косичками. Кукла тоже ранена. У нее нет ноги. Дырка. Видно насквозь. Нора, в которую падала девочка Алиса. Или не Алиса? Как ее звали, девочку с косичками? Я же точно знаю, она говорила! «Вы нас тоже убьете?» Вход в другое пространство. Другое измерение. Другая страна. Другой мир. Я расту? Нет, просто я изменяюсь. Паспорт. Здесь этого нельзя. Найдут. Меня найдут свои, которые чужие. И положат рядом с питерским. Винтики все должны лежать в одной коробке. А паспорт пошлют маме: «Ничего не знаем, он приехал сюда сам. В отпуск». Это игра. Кто не выжил – тот не виноват. Актеры любят играть в игры. Зачем мы все здесь? Свернуть старый мир в трубочку. Бросить в нору. Надо идти. «Дядя, это у вас настоящая шоколадка?» «Нэ кыдай мэнэ, братыку…» Не бойтесь. Я никого не брошу. Сразу за розовым рюкзаком – дорога. В рай? По дороге легче идти. Мы дойдем. Ноги идут сами. Опять стреляют? Перемирие же… Между мирами. Пере-понка. Пере-рыв. Разрыв. Пере-звон. В ушах звенит. Кажется, в меня опять попало. Хорошо, что я положил тебя на землю. Брат мой. Я тебя не оставлю. Все дороги ведут… они никуда не ведут. Нет никаких дорог. Сколько крови! Рука… это было смешно. Теперь больно везде. Люди убивают людей. Шприцов не осталось. Наконец-то свет! Яркая звезда впереди. Опять идем по полю – почему по полю, ведь была же дорога, я помню! Очень много людей. Все теснее и теснее. Возьми меня за руку, брат! Девочка с косичками. У нее есть мама. Не отпускайте ее одну! Почему так тесно? Пространство стремительно сужается, совсем как в песочных часах. Нас куда-то несет – прямо на свет, который впереди. Дороги нет, и всего одна дверь. Все хотят войти – но впустят только меня. Я знаю.

Аня

– Не оборачивайся. Я знаю, какого цвета у тебя глаза. Они черные. А волосы раньше были короткими. Я помню. Но теперь они отросли.

– Ты? Ты?!

Он лежал на боку и улыбался. И я тоже смотрела на него – я все-таки обернулась. У него была самая лучшая улыбка на свете. И серые глаза. Я смотрела – и больше ничего сказать не могла. Наверное, я и так слишком много сказала сегодня ночью…

– Я ужасно хочу тебя обнять, – смущенно сказал он. – Можно?

– Можно…

Оказывается, этой ночью я выплакала еще не все слезы. Он осторожно целовал мои глаза, а обняла я его сама. Его руки пока слушались плохо.

– Аня… – пробовал он мое имя слишком долго молчавшими губами. – Мурзик… Ты самая красивая. Ты это знаешь?

– Молчи, ради бога… я прошу тебя – не разговаривай много!

От счастья я и плакала, и смеялась одновременно.

– Нет уж… сто лет не разговаривал! Это дождь идет или лето кончилось?

– Сегодня двадцатое октября, – сказала я тихо. – Лето давно кончилось. И дождь.

– О!..

Он выглядел потрясенным. Несколько месяцев напрочь испарились из его жизни.

– И все равно – сегодня самый лучший день на свете! – поспешила сказать я.

– Наверное.

Мне хотелось многих вещей разом: остаться здесь, с ним, и сидеть, прижавшись, не выпуская его пальцев из своих; побежать в дежурку и позвать оттуда заведующего; перебудить, несмотря на ранее утро, все отделение; позвонить домой… Максу… Олегу…

– Я… нужно позвать доктора.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Герои сказок Волшебницы Эсфиньон, может, в чём-то и наивны, но всегда со светлой душой и большим сер...
«Экспозиция и гистограмма» — книга из серии «Искусство фотографии», в которую вошли также книги о ре...
Данный роман — художественное произведение, а посему все изложенные в нем события, имена и фамилии —...
Любовь и красота этого мира, немножко волшебства и магии, немножко философских размышлений — все это...
Издание посвящено разрешению наиболее актуальных организационно-методических вопросов реализации кур...
Костя Козаков (настоящее имя Владимир Волков, 1979 г. р.), московский поэт.Сборник стихов «Городской...