Мадемуазель Шанель Гортнер Кристофер
C. W. Gortner
MADEMOISELLE CHANEL
Copyright © 2015 by C. W. Gortner
© В. Яковлева, перевод, 2015
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015
Издательство АЗБУКА®
К. У. Гортнер изучал жизнь Коко Шанель и ее влияние на мир моды много лет. Прежде чем стать профессиональным писателем, он проработал 10 лет в мире моды как консультант и организатор показов. Имеет научную степень в этой области. Его диссертация посвящена Коко Шанель. Гортнер написал пять исторических романов. Его произведения переведены на 20 языков и не раз включались в список бестселлеров, а сам автор признан одним из 10 лучших исторических романистов.
Если вы не можете поехать в Париж весной, прочтите этот роман с бокалом вина в руке, и это будет достойной заменой путешествию.
Glamour
Захватывающая, трогательная история Коко, рассказ о восхождении к славе и о бурной личной жизни.
Shelf Awareness
Прекрасно написанный и точный до мельчайших деталей роман. Признание в любви к иконе стиля, которая является примером и в наши дни.
Kirkus Reviews
Париж
5 февраля 1954 года
Внизу собирается толпа. Я слышу журналистов, знаменитостей, жаждущих посмотреть мои новую коллекцию, избранных критиков, которым я разослала приглашения на тисненой бумаге. Их возбужденные голоса достигают верхней площадки лестницы с зеркалами и проникают в ателье, где среди царящего беспорядка я жду начала показа.
Со мной двенадцать манекенщиц, уже одетых в мои новые творения, они стоят в облаке сигаретного дыма и аромата духов, которые тоже создала я. Я опускаюсь на пол, еще раз проверяю длину юбок, обрезаю свисающие нитки и прошу тишины. Они щебечут так громко, что мешают думать, но заставить их замолчать — это все равно что плевать против ветра. Они то и дело поддергивают украшенные драгоценными камнями пояса моих черных платьев, звенят браслетами, щелкают жемчугом, словно им передается мое возбуждение, которого мне демонстрировать нельзя.
Я поднимаюсь, брякают ножницы, висящие у меня на шее. Я знаю, что собравшиеся внизу сейчас озабочены самыми разными предположениями и вопросами: получится у нее или не получится? Способна ли она на такое? Ей уже семьдесят один год. Пятнадцать лет она не занималась моделированием одежды. Сможет ли после такого перерыва снова подняться на прежнюю высоту?
И в самом деле, смогу ли?
Впрочем, ситуация для меня не нова. Не раз бывало такое и раньше. Ожидание провала, страстное желание похвалы и даже лести — эти чувства я пронесла через всю свою жизнь. Я закуриваю еще одну сигарету и придирчиво осматриваю стоящих передо мной манекенщиц.
— Вот ты, — обращаюсь я к темноволосой девушке, которая чем-то неуловимым напоминает меня в молодости, — слишком много нацепила браслетов. Убери хотя бы один.
Ее щеки вспыхивают, но она послушно исполняет мою просьбу, а я словно слышу шепот моего любимого Боя: «Помни, Коко, ты всего лишь женщина».
А я частенько забываю об этом. Я всего лишь женщина, которая постоянно должна заново открывать саму себя, для которой это вопрос жизни и смерти.
Я ловлю свое отражение в зеркале: смуглая кожа, накрашенные ярко-красной помадой губы, густые брови, золотисто-карие сияющие глаза, угловатая фигура в отделанном тесьмой розовом костюме. Гладкой кожи юности нет и в помине. Руки унизаны дорогими кольцами, но сморщены, узловаты и грубы, как у камнетеса, изуродованы тысячами иголочных уколов — это руки овернской крестьянки, которой я, сирота, мечтательница и прожектерка, до сих пор себя чувствую в душе. Мои руки недвусмысленно говорят всем, кто я такая. Глядя на них, можно догадаться о борьбе, которая не прекращалась ни на минуту и в результате которой прежняя робкая девочка превратилась в легенду; я сама ее создала, тем самым спрятав от постороннего взгляда свою истинную душу.
Так кто же такая Коко Шанель?
— Allez![1] — громким голосом командую я.
Манекенщицы выстраиваются вдоль лестницы до самого салона. Я уже столько раз проделывала этот ритуал, в последнюю минуту расправляя одной девушке рукав, поправляя другой шляпку, разглаживая кому-нибудь из них воротничок. Даю отмашку, девушки идут вперед, а сама я отступаю. Не хочу появляться перед публикой, пока не стихнут аплодисменты… Если они вообще прозвучат.
Теперь, когда прошло столько времени, я ни в чем не уверена.
Я сижу, прижав коленки к груди, с сигаретами в боковом кармане, притаилась на самом верху обрамленной огромными зеркалами лестницы; стараясь приглушить звяканье украшений, я превратилась в зрителя, невидимого и одинокого; впрочем, таковой я всегда и была.
И всматриваясь в свое туманное будущее, я оглядываюсь и в прошлое. Я приложу все силы, чтобы рассказать правду вопреки всем мифам и сплетням, которые облекают меня так же, как платье из крепдешина или костюм из твида.
Я постараюсь всегда помнить, что, несмотря на все свои победы и поражения, я была и остаюсь всего лишь женщиной.
Действие первое
Ничейная дочь
1895–1907 годы
«Начнем с того, что я была глубоко несчастлива, но нисколько не жалею об этом».
1
В тот день, когда умерла мама, я, как всегда, играла в куклы на кладбище. Это были тряпичные куклы, набитые соломой, я сама их сшила, когда была маленькой, а теперь они стали грязные и бесформенные, потому что мне уже было двенадцать лет. За все это время как я только их не называла. Теперь я звала Mesdames les Tantes,[2] в честь женщины в черном, обитавшей в мансарде по соседству и видевшей последний вздох моей матери.
— Так, ты садись сюда, а ты вот сюда, — говорила я, пристраивая их спиной к покосившимся могильным камням и воображая, что эти самые тетушки слушаются меня беспрекословно.
Кладбище — место, где обитали мертвые, — располагалось на самом краю деревни, куда моя мать привезла меня с моими братьями и сестрами после того, как нас бросил отец, и было моим любимым уголком, моим убежищем и приютом. Мы так часто переезжали с места на место, что очередное временное жилище я не считала своим домом. Отец обычно пропадал на несколько месяцев кряду: он был странствующий торговец, разъезжающий со своими товарами по городам и весям.
— Я рожден для дороги, — говаривал он, когда мама ворчала на него. — Из поколения в поколение мы, Шанели, всегда были странниками. Неужели ты думаешь, что я могу себя переделать, ведь это у меня в крови?
Мама только вздыхала:
— Ну нет, конечно. Но ведь мы с тобой, Альбер, как-никак муж и жена, и у нас пятеро детей.
Отец лишь смеялся. Он часто громко смеялся, и я очень любила слушать его смех.
— Дети уже привыкли. Смотри сама, они совсем не против того, что я путешествую. Разве не так, моя девочка, моя маленькая Габриэль? — говорил он и подмигивал мне.
Я была его любимицей, он сам мне об этом говорил, сильными руками сажая меня на колени и пронося сигарету, чтобы сбросить пепел, над моими толстыми черными косами, и я весело смеялась.
— Габриэль, mon petit choux, мой миленький кочанчик капусты!
Потом он ставил меня на пол, и они с мамой начинали спорить и препираться. И это неизбежно заканчивалось тем, что она переходила на крик:
— В таком случае уходи! Уходи совсем, да, и оставь нас, тебе ведь плевать, что мы будем нищими, что дети твои будут страдать!
Я затыкала уши. В такие минуты я ненавидела мать. Ненавидела ее слезы, ее сморщенное плачем лицо, ее сжатые кулачки, когда отец вихрем выбегал из дому. Я боялась, что из-за нее он когда-нибудь не вернется обратно. Мама не понимала, что он должен время от времени уезжать, ее любовь к нему была подобна дыму, в котором не было огня, и он задыхался в этой атмосфере.
Но я всегда ждала возвращения отца, несмотря на то что в последний раз он ушел навсегда, и по всей Лотарингии пошли слухи, которые в конце концов добрались и до нашей деревни: Альбер Шанель устроился работать в какую-то таверну и его видели с некой женщиной, скорее всего с проституткой. Я не знала, что такое проститутка, но мама прекрасно знала. Она перед этим плакала, и теперь слезы ее мгновенно высохли.
— Ублюдок, — прошептала она.
Уложив наши скудные пожитки, мама привезла нас, то есть меня, моих сестер Джулию и Антуанетту и братьев Альфонса и Люсьена, сюда, в Курпьер, где жили три ее вдовые тетки, которые, увидев ее, зацокали языком:
— А ведь мы предупреждали тебя, Жанна. Мы говорили, что мужик твой никудышный. От таких ничего хорошего не жди. И что ты теперь станешь делать? Как будешь кормить свой выводок, который он тебе оставил?
— Отец еще вернется! — закричала я во все горло, с грохотом сдвигая на столе выщербленные чайные чашки. — Он хороший. Он нас любит!
— Девчонка дурно воспитана и грубиянка, — в один голос заявили мамины тетушки. — Сразу видно, чья кровь в ней играет. Из нее тоже ничего хорошего не выйдет.
Кашляя и прижимая тряпицу ко рту, мама поскорее отослала меня играть. К тому времени она сильно похудела, буквально таяла на глазах. Я понимала, что она больна, но не хотела признаваться себе в этом. Я окинула горящим взором тетушек и, громко топая, выскочила из дому, как это много раз проделывал отец.
И после этого тетушки старались держаться от меня подальше. Но когда мамин кашель стал надсадным — казалось, он разрывал ей грудь — и она не смогла больше работать помощницей швеи, они снова появились у нас в доме. Они буквально заполонили его, дом словно почернел после их появления. Увидев маму в постели, тетушки заявили, что она больше с нее не встанет.
— Наша мама умрет? — спросила Джулия.
Джулия была всего на год старше меня, но очень робкая и всего боялась: зимних ветров, продувающих городок насквозь, стука телег, брызгающих грязью на наши оборванные юбки, подозрительных взглядов местных жителей. Но больше всего она боялась смерти. Что будет с нами, говорила она, когда мы останемся в этом мире одни, да еще с глазу на глаз с этими противными тетками, которые молча и безжалостно наблюдали, как на глазах чахнет наша мама?
— Нет, она не умрет, — ответила я.
А вдруг, думалось мне, если я так сказала, мои слова обернутся правдой?
— Но ведь она очень больна. Я слышала, как одна из тетушек говорила, что мама недолго протянет. Габриэль, что с нами будет?
К горлу подкатил комок и застрял, словно кусочек черствого хлеба, который нам давала мама, когда в доме больше нечего было есть. Бывало, вручив мне несколько сбереженных сантимов, она посылала меня к булочнику, но строго-настрого наказывала подаяния не просить, потому что и у нас есть своя гордость. Но все равно хлеб, который давал мне булочник, всегда был твердым как камень.
Вот и этот комок в горле тоже был такой. Проглоти его, приказала я себе. Ты должна его проглотить.
— Она не умрет, — повторила я.
Но Джулия оглянулась на Антуанетту, которой было еще только пять лет и которая весело дергала траву, растущую между надгробными плитами, и, не удержавшись, всхлипнула.
— Они избавятся от нас, — заявила она, — они отошлют нас в приют или еще куда похуже, потому что отец к нам никогда не вернется.
Я вскочила на ноги, схватила куклу и замахнулась на Джулию. Я была очень худенькой — кожа да кости, как часто ворчали, глядя на меня, тетушки. Они обзывали меня вечно голодной побирушкой. Видимо, считали, что мама, щелкнув пальцами, способна была сотворить чудо с рыбами и буханками хлеба, подобное описанному в Евангелии.
— Никогда такого не говори, слышишь? Отец обязательно вернется. Вот увидишь.
Джулия расправила узенькие плечики. Я даже смутилась, увидев вдруг в этом жесте явный вызов; она была, конечно, старше меня, но мама всегда говорила, что Джулия уж очень робкая и застенчивая.
— Габриэль, — мрачно сказала сестра, — сейчас не время для фантазий.
Не время для фантазий…
Слова сестренки звучали у меня в голове, когда мы тащились обратно к дому. Одна из тетушек, высунувшись в окно мансарды, кричала на всю улицу, чтобы мы поскорее возвращались.
В гостиной уже были сняты полинявшие занавески, со стола убраны вещи, с которыми мама работала: катушки с нитками, иголки, наполовину скроенные платья, которые она шила для других, но сама не могла позволить себе носить. Тетушки уже водрузили на стол тело нашей бедной матушки.
— Отстрадала наконец, бедняжка… Ей уже не больно… Наша Жанна упокоилась с миром…
Одна из тетушек поманила нас своей сморщенной лапой:
— Подите сюда, девочки. Поцелуйте вашу мамочку на прощание.
Я так и застыла в дверях. Не в силах пошевелиться, я глядела, как Джулия послушно подходит к столу, наклоняется, касается губами посиневших маминых губ. Антуанетта плачет и причитает. Шестилетний Люсьен в углу гремит оловянными солдатиками, а девятилетний Альфонс изумленно таращит на всех глаза.
— Габриэль, — чуть ли не хором произнесли тетушки, — немедленно подойди сюда.
Мне казалось, что их голоса похожи на злобное карканье хлопающих вокруг меня крыльями ворон; они бросаются на меня и норовят побольнее клюнуть. Широко открыв глаза, я смотрела на мамино тело, на ее руки, сложенные на груди, закрытые глаза и ввалившиеся восковые щеки. Даже издали глядя на нее, я не могла не думать о том, что, когда люди говорят, будто умерший человек упокоился с миром, они лгут.
Мертвые ничего не чувствуют. Они уходят от нас навсегда. Я никогда больше не увижу маму. Она никогда больше не погладит меня по голове и не скажет: «Габриэль, ну когда ты приведешь в порядок свои волосы». Не подойдет к нашей кровати перед сном, чтобы убедиться, что мы не мерзнем, что нам тепло, никогда, с трудом волоча ноги, не поднимется по лестнице с корзинкой, не принесет нам сладких пирожных, чтобы порадовать своих деточек, чтобы мы с Джулией подкрепились и могли помочь ей с работой. Никогда больше не покажет мне, в чем разница между скрытым стежком и декоративным, никогда не засмеется своим тихим смехом, когда Джулия по ошибке пришьет одежду, которую она починяет, к собственной юбке. Maman ушла от нас, и мы остались одни, с ее мертвым телом и с тетушками, и нет никого, кто бы утешил нас.
Я развернулась и выбежала вон. За спиной раздавались сердитые крики тетушек, громкий стук их палок о пол. Я слышала, как Люсьен в голос подхватил плач Антуанетты, но не остановилась. Скатилась вниз по лестнице, выскочила на улицу и бежала, бежала без остановки, пока снова не оказалась на кладбище. И только перед могильным камнем, где оставила своих кукол, я упала на колени. Очень хотелось плакать, кричать. Я отказалась в последний раз поцеловать мертвую маму, поэтому должна теперь плакать по ней, чтобы она знала, как я ее люблю.
Но глаза мои оставались сухими, в них не было ни слезинки. Отшвырнув кукол в сторону, я припала к могильной плите, сжалась всем телом и просидела так, пока не опустились сумерки; я всматривалась в пыльную дорогу, уходящую из городка куда-то вдаль.
Отец обязательно вернется. Должен вернуться. Он никогда нас не бросит.
2
Отец появился через три дня, и мы все вместе собрались в убогой гостиной за тем же столом, на котором недавно лежала мертвая мама. На похороны он не успел.
— Работы было много, не получилось, — оправдывался отец.
Тетушки что-то недовольно кудахтали, но, главное, он теперь здесь, я прижалась к его руке, с наслаждением вдыхая запах пота и табака. Я же говорила, что он придет за нами, вот он и пришел, и мы теперь спасены.
— И что ты теперь станешь делать? — качали головой тетки. — Жена-то теперь в земле лежит, видишь, какой тебе выводок оставила, как будешь их растить?
Отец с минуту молчал.
— Что вы предлагаете, Mesdames? — наконец спросил он. Меня даже подбросило на стуле рядом с ним. — Я, вообще-то, живу и работаю в таверне, — продолжал он, — для детишек у меня места нет.
— Таверна, — сказала одна из тетушек, — для детей нехорошее место, это не важно, есть, где их разместить или нет. Так что лучше места для них, чем Обазин, не найдешь. Пускай поживут там, их научат, как зарабатывать на хлеб, чтобы, не дай бог, их не постигла участь бедной матери.
Я увидела, как бледный румянец вдруг исчез со щек Джулии, она побелела как полотно, и мне сразу пришло в голову, что Обазин — это какой-то сиротский приют или еще того хуже.
— Но мы же не сироты, — запротестовала я и с удовольствием увидела, как лица тетушек исказились от ужаса.
Ах, значит, вот так! Значит, им на нас совершенно наплевать. Они хотят, чтобы мы поскорей убирались отсюда, но отец не допустит этого. Он покажет им, что они глубоко ошибаются.
И я повернулась к отцу:
— Папа, скажи им, что мы должны жить с тобой.
В своем голосе я услышала нотку мольбы, которую безуспешно пыталась спрятать. Но он, похоже, не знал, что ответить.
— Габриэль, — наконец пробормотал он, — помолчи, когда разговаривают взрослые. Ты должна доверять нам, мы всей душой хотим вам добра.
Что он сказал? Мы? Я изумленно уставилась на него.
— Так, значит, Обазин, говорите? — спросил отец, глядя на тетушек. Он смотрел на них поверх моей головы, они выстроились перед ним рядком, как мои детские куклы на кладбище. — И вы думаете, монашки будут…
— Обязательно, — ответили тетушки хором, решительно кивая подбородком. — Они же ничего другого и делать не могут. Святые сестры Обазина посвятили себя этой цели.
— Гмм… — пробурчал отец, и у меня мурашки побежали по спине. — А с мальчиками что?..
— Всегда найдется семья, которая возьмет к себе мальчиков, — сказали тетушки, и я еще теснее прижалась к папиной руке, видя беспощадную решимость в глазах тетушек.
— Папа, прошу тебя, — начала я, пытаясь заставить его посмотреть на меня. — Мы не будем тебе мешать, от нас тебе не будет никакого беспокойства. Мы всегда спим вместе, и нам не нужна отдельная комната. Нам вообще нужно мало места. Джулия будет заботиться об Антуанетте с Люсьеном, а мы с Альфонсом будем тебе помогать. Мы же маме все время помогали. Я помогала ей шить, и еще я… ну, выполняла разные поручения. Я хорошо умею это делать. Я и работать тоже могу. С нами тебе не будет никаких хлопот.
Я повторяла это снова и снова, говорила все быстрей, заметив в его глазах растущее отчуждение, и сердце мое билось все чаще.
Он забрал от меня руку. Нет, конечно, не вырвал, он сделал это довольно мягко. Просто рука его осторожненько так освободилась от моей, наши пальцы вдруг раз — и разошлись, как плохо сплетенные нити. Секунда — и в моей руке пустота… Мне даже показалось, что и его самого уже здесь нет, но тут я снова услышала его голос.
— Не могу, дочка, — тихо сказал он. — Некуда мне вас взять. Нет места.
Он встал. Повернулся к двери. А я все сидела на стуле, застыла как примороженная. И вдруг вскочила, подбежала к нему, попыталась снова завладеть его рукой.
— Папа, папочка, прошу тебя, не бросай нас! — кричала я.
Поверх моей головы он слабо улыбнулся тетушкам и осторожно отвел мои руки:
— Mesdames, вы ведь проследите за всем этим, да? Ну… там, платья и прочее.
Тетушки согласно закивали. Сверху вниз отец посмотрел на меня.
— Mon petit choux, — пробормотал он.
Потом взъерошил мне волосы и вышел. Я стояла, не двигаясь, слушая звук его удаляющихся вниз по лестнице шагов.
— Ни стыда, ни совести у этой девчонки, — раздался за спиной голос одной из тетушек. — Где она научилась так дерзить, дрянь такая?
Я не стала дожидаться, когда они схватят меня, и рванулась за отцом. Выбежала на улицу, но его уже и след простыл. Я металась то в одну сторону, то в другую, высматривая его высокую, шагающую прочь фигуру в плотно нахлобученной шляпе.
Он исчез, словно его вообще здесь никогда не было. Весь мир померк перед моими глазами. Внезапно меня охватил страшный холод. Вот тут-то я и поняла, что Джулия была права.
Время мечтаний закончилось.
3
Я уже собиралась отправиться на поиски отца, но тетушки не дали мне уйти, они сбежали вниз, изловили и притащили обратно к себе на чердак. Я как могла сопротивлялась, пиналась, но они заперли все двери и приказали нам собирать пожитки. Вытащили наш старый, видавший виды парусиновый саквояж и швырнули его на кровать.
— Я никуда не пойду, — сказала я им. — Я вас ненавижу. Мама из-за вас умерла. Это вы убили ее.
— Габриэль, прошу тебя, перестань, — прошептала Джулия.
Но я продолжала злобно смотреть на тетушек.
— Если не будешь слушаться, — прошипела одна из них, — отдадим тебя старьевщику. Хочешь целыми днями ковыряться в отбросах? Что ты там пела отцу? Что умеешь работать? Ну давай иди работай.
Братья, съежившись, прижались друг к другу в углу. Джулия дернула меня за руку.
— Габриэль, — умоляющим голосом произнесла она, — ну перестань же. Давай собираться. Тебе что, трудно?
Тетушки уселись за стол, чтобы наблюдать, как мы укладываемся. Я повернулась к ним спиной и стала разбирать свою скудную одежонку, сшитую мамиными руками, измятую, во многих местах штопаную-перештопаную.
На следующее утро явился какой-то старик в берете и с зажатой в зубах сигаретой. Мы едва успели обняться и попрощаться с Альфонсом и Люсьеном, как тетушки затолкали нас в его тележку, на кучу твердых как камень мешков с мукой.
— Сидеть смирно! — приказал он.
Одна из тетушек высыпала в ладонь старика несколько монет из кошелька. Я узнала его: этот вышитый кошелек принадлежал моей маме.
Тележка дернулась и медленно тронулась в путь. Джулия прижала к себе Антуанетту, старик щелкнул кнутом по костлявой спине мула, и мы затряслись по разбитой горной дороге. Подпрыгивая на глубоких выбоинах, мы крепко вцепились друг в друга. Остатки мужества совсем покинули меня. Когда уже опускались сумерки, тележка свернула на пыльную узенькую дорожку, и через некоторое время мы остановились перед крепкими деревянными воротами в высокой стене.
За стеной в полумраке смутно виднелась каменная башня и группа каких-то строений, но я едва обратила на них внимание — так встревожил меня вид довольно большой группы женщин в черном и с белыми апостольниками на голове. Возница принялся разгружать мешки, а монахини повели нас внутрь и уже во дворе разделили. Нас с Джулией отправили в одно крыло, а Антуанетту — в другое, поскольку она была еще маленькой, как сказали монашки, и должна жить с детьми ее возраста.
Лицо Джулии было мертвенно-бледным от усталости.
— Мы здесь совсем чужие, — сказала я.
Одна из сопровождающих нас монашек сразу же повернула ко мне голову:
— В совершенном мире дети не бывают чужими. Но этот мир далек от совершенства. Ничего, постепенно привыкнете.
Она привела нас в дормиторий, где сразу сотня любопытных лиц повернулась и стала разглядывать нас. Я сжала кулаки.
— Мы здесь долго не задержимся, — объявила я, хотя вопросов мне никто не задавал. — Скоро за нами приедет папа и заберет отсюда, вот увидите.
Джулия дернула меня за руку.
— Габриэль, прекрати сейчас же, — прошептала она.
Задули свечи, и огромное помещение наполнилось храпом и вздохами спящих. Чтобы никто не слышал, я закрыла голову подушкой и заплакала. На следующий день, куда бы я ни повернула голову, мой взгляд натыкался только на черный или белый цвет или промежуточные между ними оттенки: черные одеяния монахинь, развевающиеся на ветру и создающие впечатление, будто эти женщины не идут, а плывут по воздуху; черный цвет наших форменных платьев, скромных и прочных. Накрахмаленное белоснежное белье, сложенное в стопки на полках шкафа или аккуратно постеленное на наших узеньких койках, мерцающая, словно ореол, белизна головных уборов монахинь и всевозможные оттенки унылого серого, начиная от меняющего в свете дня оттенок плитняка, которым были выложены полы, и заканчивая монотонными голосами тех, кто обязан был за нами надзирать.
Первые несколько недель пребывания в монастыре я чувствовала себя глубоко несчастной. Отчаянно скучала по братьям, ведь я привыкла жить с ними вместе. Скучала по маме. Жизнь наша с ней была, конечно, суматошная, но все равно мне очень не хватало мамы.
— Зато здесь нам ничто не угрожает, — сказала как-то вечером Джулия. — Разве ты не видишь? Здесь с нами не может случиться ничего плохого.
Но я не хотела этого видеть. Я не могла принять этой жизни, потому что если бы приняла, значит смирилась с мыслью, что отец никогда больше не вернется. Я все никак не могла поверить, что он нас бросил.
— Нет, здесь просто ужасно, — ответила я. — Ненавижу их всех.
— Ты не права. — Джулия протянула руку к моей койке и сжала мне пальцы. — Надо быть им благодарными. Разве не лучше для нас самих, что мы оказались здесь? Что бы мы делали одни-одинешеньки, кто бы о нас позаботился? — (Я отвернулась.) — Ты просто попробуй, — услышала я ее шепот. — Ты же сильная. Мама всегда говорила, что на тебя можно положиться. Обещай, Габриэль, что попытаешься. Ты ведь так нужна нам с Антуанеттой.
Я очень любила своих сестер, поэтому послушалась Джулию и попробовала смириться. В последующие недели я изо всех сил старалась как можно больше улыбаться и быть вежливой, послушно вставала до зари на звон колоколов, тащилась вверх по крутой лестнице и по выложенной камнем дорожке шла в часовню слушать заутреню. Потом нас вели в трапезную на завтрак, после завтрака начинались занятия, затем второй завтрак и ежедневные хозяйственные работы, после этого мы снова отправлялись в часовню на вечерние молитвы и обратно в трапезную обедать, а с наступлением темноты ложились спать и опять вставали на рассвете, и все начиналось сначала. Ничего интересного здесь не происходило, но и плохого тоже ничего не случалось. Не было вечно брюзжащих тетушек, не ломился в дверь хозяин дома, требуя платы за жилье. Неожиданно впервые в жизни я стала понимать, что мне полагается делать и чего от меня ждут. Жизнь подчинялась определенному порядку, постоянному, неизменному и монотонному, но, как ни странно, дающему некоторую опору в жизни и даже надежду.
Шли дни, они складывались в недели, те, в свою очередь, в месяцы, и незаметно для себя самой я стала воспринимать Обазин своим домом.
Впервые я жила в таком месте, где во всем соблюдалась идеальная чистота, строгая и безукоризненная, достигаемая с помощью щелочного мыла, которым и мы тоже умывались каждое утро; чистота была здесь во всем: в молодых побегах розмарина, придающих запах свежести нашему белью, в воде с известью, которой мы тщательно мыли полы. Мыши не шуршали за облупившимися стенами, вши или блохи не заводились у нас в волосах или в простынях, уличная грязь не проникала через крепкие окна или дверные щели. Может быть, жизнь в Обазине была серой, регламентированной правилами и во всем предсказуемой, но она была идеально чиста.
Меня удивляло, как хорошо мы здесь питались. Кормили нас три раза в день — горячая овсяная каша и суп, свежий козий сыр, теплый хлеб только что из печи, фрукты и овощи из своего сада и огорода, ветчина и жареная курица, а на Рождество даже сладкий пудинг с изюмом. Но мне все было мало; пришлось научиться скрывать свой вечный голод, как и свое недовольство; я упорно отвергала все предложения подружиться и всегда старалась держаться только с Джулией.
— Вот видишь? — часто говорила она. — Здесь нам очень даже неплохо.
И действительно, нам было неплохо, как ни противилась я признавать это. Не сказать, конечно, что в монастыре жилось легко и вольготно. Девочки мы были живые, подвижные, и от этого страдала наша учеба. Очень скоро я поняла, что к учебе у меня нет никаких способностей, в отличие от Джулии, которая аккуратно заполняла свои тетрадки правильным, красивым почерком, и рядом с ними мои тетрадки, все в кляксах и исправлениях, выглядели очень неопрятно. Монашка, которая курировала наш класс, сестра Бернадетта, каждый день оставляла меня на час после занятий, но это было бесполезно, все равно я писала как курица лапой.
— Ты должна постараться, Габриэль, — уговаривала меня сестра Бернадетта. — Ты не любишь писать, вот и не стараешься. Если хочешь добиться успеха, всегда надо стараться.
«Старайся, старайся, старайся» — эти слова я слышала с утра до вечера. Это выводило меня из себя, я очень расстраивалась, потому что прежде считала себя сильной и способной, и Джулия так всегда говорила, а теперь выходило, что я ни на что не способна.
Впрочем, огромное удовольствие я получала от чтения. Быстро расправившись с детскими сказками, я перешла к книгам серьезней, и монастырская библиотека стала моим излюбленным местом, где я могла подолгу рыться в книгах. Благодаря книгам я словно сама побывала в тех местах, о которых и мечтать не могла, я буквально глотала одну книгу за другой, начиная с Житий святых и кончая историями о героях древности и мифами. Мне даже стало нравиться шествие в часовню, которое мы совершали два раза в день, потому что рисунки на дорожке, непонятные символы и знаки, связанные с монастырем, например пятиконечная звезда, казались мне загадочными и возбуждали любопытство. Но вот молитвы, как и уроки, были для меня сущим мучением.
Закрыв глаза, я пыталась говорить с Богом. Я спрашивала у Него, вернется ли за нами Papa, увижу ли я снова своих братьев. Мне очень хотелось ощутить Его присутствие. Монахини постоянно твердили нам, что Бог слышит все, что мы Ему говорим, что Он слышит нашу молитву. Но я ничего не чувствовала, кроме твердого пола, от которого болели коленки. И как я ни старалась, я слышала только свой голос, эхом звучащий у меня в груди. Я незаметно поглядывала на других девочек, видела их доверчивые лица, воздетые вверх, словно к небесам, исполненные чистой веры взоры. У Джулии всегда было при этом такое лицо, будто она переносилась куда-то в иные сферы, где сам Господь беседовал с ней.
Почему же я не чувствовала такого же утешения? Почему Бог не обращал внимания на мои молитвы?
Я стала искать пути, как улучшить мои достоинства. Постепенно я стала понимать, что в своем упорядоченном мире монахини ценят тех людей, кто усердно трудится, смиренно и без суеты, в частности тех, кто часами может сидеть на одном месте, вышивая монограммы на приданом для каких-то неизвестных женщин. Сестры в Обазине прекрасно умели шить и вышивать, и им платили за эту работу деньги, которые потом шли на содержание сирот.
О, эти бесконечные стежки, монотонная работа иголки с ниткой! Я воображала себе все эти груды простыней и наволочек, носков и передников, юбок и ночных сорочек, вздымающиеся на стеллажах до самых стропил. Невозможно представить, что кто-то нуждается в таком огромном количестве этих вещей. И тем не менее поток их не прекращался, как вода, льющаяся на мельничное колесо. Кончики пальцев моих так огрубели, что я уже ничего ими не чувствовала, даже уколы иголкой. Каждый день я приступала к новому заданию с жаром, каковой сестра Бернадетта хотела бы видеть у меня на занятиях грамматикой. Только здесь я могла отличиться, только здесь я выделялась среди других. Мама часто говорила, что я словно родилась с иголкой в руке.
Однажды мне дали задание подрубить целую простыню. В конце дня сестра Тереза, которая заведовала нашей швейной мастерской, ходила между столами и внимательно наблюдала за нашей работой. Она остановилась у моего столика и взяла сложенную простыню:
— Какие красивые у тебя стежки. Габриэль, кто научил тебя так шить?
— Мама, — ответила я. — Она была швеей. И я иногда помогала ей.
— Сразу видно. У тебя прекрасно получается. Сколько тебе лет?
— Скоро будет четырнадцать, сестра. — Произнеся эти слова, я сама удивилась. Неужели так быстро прошли целых два года?
Сестра Тереза взяла мою руку и стала ее разглядывать.
— Какие маленькие у тебя ручки. Идеальные для шитья, — улыбнулась она. — Если так пойдет дело, скоро ты и сама станешь швеей, откроешь свою мастерскую. Ты бы хотела открыть свою мастерскую?
Я никогда не думала об этом. Для меня стать швеей значило разделить судьбу своей матери, с утра до вечера чинить чужую одежду; жалкая работа, такой много не заработаешь. Теперь у меня каждый день есть еда, не очень-то хочется снова голодать. Но вот иметь собственную мастерскую…
— Да, сестра, — тихо ответила я. — Мне кажется, хотела бы.
— Хорошо. В следующий раз я попрошу тебя украсить вышивкой носовой платок. Хорошая швея должна досконально знать все стороны своей профессии. — Она окинула меня строгим взглядом. — А это значит, надо знать и грамматику, и математику тоже, поэтому, я надеюсь, ты будешь очень стараться и на уроках сестры Бернадетты.
Она повернулась и пошла по проходу обратно, а я облегченно вздохнула. Что ж, если сестра Тереза считает, что я могу проторить свою дорогу в жизни, может, это и вправду так.
А увидев, как сестра Тереза, глядя на наволочку Джулии, укоризненно качает головой, я только укрепилась в этой мысли. Возможно, моя сестра умеет хорошо писать, но руки ее, столь искусно обращающиеся с пером, иголку держать не умеют, становятся неуклюжими и неловкими.
Со своего места Джулия бросила на меня унылый взгляд, а Мари-Клер, кудрявая блондинка, наша соседка по дормиторию, любимица всех монахинь, всегда неизменно вежливая и обходительная, но за их спиной насмехавшаяся над ними, криво усмехнулась.
— А стежки-то у тебя на простыне все наперекосяк. Ты никогда не станешь швеей. Из тебя вообще ничего путного не выйдет, — прошипела она.
Она злилась на меня, потому что я отказалась присоединиться к кружку ее обожателей, а я в свою очередь презирала Мари-Клер, потому что она безжалостно дразнила Джулию. Я всегда защищала сестру, но, видя, как округлились ее бедра, как похорошела ее девичья грудь (не то что у меня, я все еще оставалась плоская как доска), все остальные девчонки ей просто завидовали. Это наша Антуанетта была еще совсем ребенок и жила в детском крыле, а Джулии уже исполнилось пятнадцать, она, в сущности, превратилась в женщину, и ее красота, ее робкий, застенчивый вид вызывали зависть и делали из нее мишень для насмешек. Мари-Клер и ее подруги совали Джулии в туфли тряпицы со следами менструации, плясали вокруг нее, взявшись за руки, хором обзывая ее нехорошими именами, пока однажды я не набросилась на них с кулаками и не пригрозила кое-кому выбить зубы, если они будут так продолжать.
А теперь я внимательно рассматривала шов, о котором говорила Мари-Клер. А когда увидела, что она права, то чуть не задохнулась от ярости. Шов-то и вправду оказался неровным. Мне вдруг захотелось схватить ножницы и искромсать простыню в клочья, но я все-таки взяла себя в руки.
— А зато я знаю, что ты делаешь по ночам под одеялом. Когда вырастешь, станешь шлюхой. Придется изгонять из тебя нечистую силу, как из луденских монахинь.
Я до сих пор еще не совсем понимала, что такое шлюха, но чтение книг подсказывало, что это нехорошая, грязная женщина, а увидев, как вспыхнуло испуганное лицо Мари-Клер, сразу поняла, что попала в точку, и губы мои сами собой разъехались в довольной улыбке.
Но Мари-Клер, недолго думая, тут же доложила обо всем сестре Терезе.
— Габриэль Шанель — злобная тварь, — прошипела она. — Говорит, что я одержима бесами, назвала меня шлюхой.
— Габриэль! — горестно воскликнула сестра Тереза и немедленно потащила меня к аббатисе.
— Это правда, что мне про тебя сообщили? — спросила аббатиса, позвякивая связкой ключей на поясе.
— Да, преподобная матушка, — послушно ответила я.
Ну вот, мелькнула мысль: я ведь только что нашла себе цель в жизни, а сейчас меня возьмут и вышвырнут отсюда за плохое поведение.
— Ну а ты хоть знаешь, что приличные дамы таких слов не употребляют? Где ты научилась таким словам?
— В книжках написано, матушка. Я… я читать люблю.
— Читать? — как эхо переспросила аббатиса.
Она и представить себе не могла, что я сейчас уже могу повторить по памяти все деяния и подвиги Карла Великого, пересказать историю нашего монастыря со дня его основания священником Этьеном Кающимся до осквернения в дни Революции, но мне не хотелось хвастаться, ведь это тоже было бы неприлично.
— И много ли ты читаешь, дитя мое?
Вопрос был задан прямо, без обиняков, но я не могла понять, хочет она похвалить меня или в ее словах кроется какая-то ловушка.
Я опустила глаза. Разве тут можно ответить правдиво, сказать, что чтение для меня — бегство от реальности, ведь меня отправили в этот монастырь, не спрашивая моего согласия?
— Только тогда, когда я могу этим укрепить свою веру, — наконец пробормотала я.
— Понятно. — Аббатиса облегченно вздохнула. — Искать Божественную истину похвально при условии, что это не ведет к искушению. В сердце простой девушки не должно быть места для бесплодных желаний и амбиций. Мы должны покоряться только воле Всемогущего Бога.
Слова ее прозвучали жестко, у меня даже дыхание перехватило. Если желания — грех, значит ли это, что я обречена? Но разве я не молилась Богу, не просила Его помочь мне найти то, к чему у меня есть способности?
Но аббатиса на этом отпустила меня, правда, кое о чем предупредила:
— С этой минуты я ограничиваю твой допуск в библиотеку. Тебе надо поменьше читать и побольше молиться. И чтобы больше никаких разговоров о бесах, ты меня поняла? — прибавила она, когда я направилась к двери. — Другие девочки тебя уже боятся. Скромнее надо быть. Мне кажется, Габриэль, ты слишком много думаешь. Тебе надо научиться быть терпимой к людям.
С таким же успехом она могла попросить меня достать луну четками. Но с этого дня я старалась хотя бы внешне вести себя смиренно. Через некоторое время ограничения допуска в библиотеку смягчились, а престарелая сестра Женевьева, заведующая библиотекой, после второго завтрака вечно клевала носом и не слышала, как я, крадучись, на цыпочках, проходила мимо, спрятав под передником очередную книжку. И когда в свободное время другие девочки уходили на двор, играли, прыгали через скакалку, я забиралась куда-нибудь в тихий уголок и читала. Читала и по ночам под одеялом в тусклом свете свечного огарка, рискуя устроить в дормитории пожар. Читала и во время мессы, делая вид, что держу в руках сборник церковных песнопений, и обрекая свою бессмертную душу на вечные муки. Другие девочки знали об этом, но никто не осмеливался донести на меня. Все хорошо помнили мою отповедь Мари-Клер. А у каждой из них тоже были свои секреты.
В общем, мне нужно было лишь быть осторожной и не попадаться.
Чтобы посмотреть, как я умею вышивать, сестра Тереза дала мне носовой платок и показала в книге рисунок цветка камелии.
— Я хочу, чтобы ты украсила этот платочек по краям вот такой вышивкой. Справишься?
Я кивнула и стала внимательно разглядывать рисунок, пока не запомнила все его нюансы. Потом, не обращая внимания на быстрые взгляды Мари-Клер, подшивающей ночную сорочку, вдела нитку в иголку и стежок за стежком принялась вышивать. Работа оказалась не такой уж простой. Вышивала я в жизни всего несколько раз, когда помогала матери, по большей части это были простенькие узоры на манжетах, а этот рисунок был гораздо сложнее, со скругленными углами, и здесь требовалась большая аккуратность и точность. Я несколько раз ошиблась, и пришлось переделывать; подняв один раз глаза на Мари-Клер, я увидела, что она самодовольно ухмыляется. Стиснув зубы, я решила довести работу до конца, чего бы это мне ни стоило, пусть увидит, на что я способна. Но едва я закончила вышивать первую камелию, ко мне подошла сестра Тереза:
— Ого, Габриэль, да ты молодец, очень даже красиво получается.
Я тут же позабыла и про Мари-Клер, и про всех остальных. И сразу наша мастерская со стропилами наверху и белыми оштукатуренными стенами, с большим распятием над дверью, рядами столов, над которыми склонились девичьи головы, словно перестала для меня существовать. Остались только я и моя иголка, с каждым стежком которой, как по волшебству, рождались камелии. И когда в следующий раз я подняла голову, то с изумлением обнаружила, что в комнате, кроме меня, никого нет.