Остров накануне Эко Умберто
Роберту вспомнилось некое собрание философов в Париже. Туда пригласили одного девятнадцатилетнего изобретателя, о котором ходил слух, будто он конструирует машину для арифметических подсчетов. Роберт не вполне разобрал, как работает эта машина, а механик показался ему, возможно по предвзятости, каким – то блеклым, каким – то кислым и заумным, невзирая на молодость, в то время как Робертовы друзья – собутыльники проповедовали шутливую манеру высокоумствования. Тем сильнее Роберту не понравилось, что по поводу пустоты мудрец – малолетка захотел высказаться, и довольно – таки нагло: «О пустоте до сегодняшних пор только болтали. Надо доказывать опытом». И с таким видом, будто это доказательство сумеет предложить именно он.
Роберт спросил, какого рода опыт имеется в виду, и молодчик ответил, что пока не может ответить. Роберт, желая его ущучить, выложил все философские опровержения, какие помнил. При пустоте не существует материя (которая полна) и не существует дух, потому что непредставим дух, который пуст, и не существует Бог, не может Бог быть лишен сам себя, он в этом случае ни субстанция и ни акциденция, он не может проводить свет, не будучи светопроводным… Что это будет в таком случае?
Юный гений отвечал с притворной скромностью, но твердо, потупившись: «Будет, по – видимому, нечто на полдороге между материей и ничем. Нечто не сообщающееся ни с ничем, ни с материей. В отличие от ничего, пустота пространственно ограничена; в отличие от материи, неподвижна. Она – почти небытие. Не субпозиция и не абстракция. Она просто будет и все. Как данность. Простая и ясная».
«Как это: простая и ясная данность, не имеющая определения?» – наседал в схоластическом раже Роберт, хотя не имел никаких предубеждений в отношении этой темы и желал только показать свою образованность.
«Я не способен дать определение простому и ясному, – отвечал молодой человек. – С другой стороны, как вы определите естество? Скажете, что оно есть нечто. Вот, чтоб определить естество, мы говорим: „оно есть“. Это означает использовать в определении само определяемое понятие. По – моему, некоторые понятия определить невозможно, и пустота к ним принадлежит. Может, я ошибаюсь».
«Не ошибаетесь. Пустота как время, – поддержал его кто – то из либертинских дружков Роберта. – Время не есть количество движения, поскольку движение выводится из времени, а не наоборот. Оно бесконечно, не сотворено, едино, не является акциденцией в пространстве… Время есть, и довольно. Пространство есть, и довольно. И пустота есть, и довольно».
Кое – кто протестовал в том смысле, что – де если что – то есть, и довольно, но не имеет определяемой эссенции, этого все равно что нет. «Позвольте, – сказал тогда Диньский настоятель, – хотя истинно, что пространство и время не являются ни телесностью, ни духовностью, и они нематериальны, но это не означает, что они не реальны. Они не акциденция и не субстанция, но они появились до сотворения мира, прежде любой субстанции и прежде любой акциденции, и будут существовать и после разрушения любой субстанции. Они неотвратимы и неизменны, что бы вы ни вмещали в них».
«Но, – заикнулся Роберт, – пространство имеет протяженность, а протяженность есть качество тел…»
"Нет, – парировал приятель – либертин. – Протяженны все тела, но не очевидно, что все протяженное телесно, вопреки теориям известной личности, которая, кстати, не удостаивает меня ответа, поскольку, похоже, не желает возвращаться из Голландии. Протяженность есть способность всего сущего. Пространство есть протяженность абсолютная, вечная, бесконечная, не сотворенная, неизбежная, не ограниченная. Как и у времени, у пространства нет заката, оно непрестанно и неминуемо, арабский феникс, змея, кусающая хвост…
«Простите, – перебил его каноник. – Нельзя помещать пространство на место Бога…»
«Это вы простите, – отпарировал либертин, – но нельзя провозглашать тут идеи, которые всем кажутся истинными, и протестовать, если мы их развиваем до самой крайней степени… Так вот, я подозреваю, что в таком случае нам не понадобятся больше ни Господь, ни Господня бесконечность, поскольку бесконечностей нам хватает, куда ни глянь, и мы сами сведены ими к видимостям, и срок нам – мгновение без возврата. Посему предлагаю компании победить Божий страх и пойти в питейный дом».
Каноник, качая головой, стал прощаться. Юноша также, видимо разбудораженный разговорами, набычившись, под каким – то предлогом откланялся.
«Несчастный парень, – сказал ему вслед либертин. – Делал машины, чтоб пересчитывать конечное, а мы его запугали разговорами про вечное молчание и бесконечность. Эх, загубили яркий талант».
«Он не выдержит удара, – продолжил еще один пирронианец. – Пытаясь замириться с миром, пойдет к иезуитам!»
Теперь Роберт возвратился к продумыванию той беседы. Пустота и пространство были как время, или же время было как пустота и пространство… Разве это не позволяло думать, что как наличествуют астрономические пространства, в которых наша земля кажется букашкой, и существуют иные пространства, как миры кораллов (букашки нашего универса), и все укладываются одно в другое, – не могут ли упрятываться одно в другое также и времена? Слышал ведь где – то Роберт, что на Юпитере день длится год. Следовательно, должны существовать миры, которые живут и умирают на протяжении одной минуты, а другие превосходят любые наши возможности летосчислять хоть по китайским династиям, хоть по векам от Потопа. Универсы, где и движения и реакции на эти движения требуют не часов и не минут, а тысячелетий. Другие миры, где планеты создаются и погибают в мгновение ока?
Разве не существовало рядом с ним, на малом расстоянии, место, где время было вчерашнее?
Может, он уже и заброшен в один из таких миров, где с той минуты как атом воды начал действовать на корку мертвого коралла, и коралл поддался первым признакам распада, миновало не меньше лет, чем от рождества Адама до Искупленья. Разве он не переживает свою любовь именно в таком времени, где Лилея, как и Оранжевая Голубка, стали быть чем – то, для чьего завоевания у него теперь в распоряжении досуг длиной в столетья? Разве он не приуготавливается к жизни в нескончаемом грядущем?
Таковым и стольким рефлексиям оказался подвержен молодой дворянин, недавно открывший кораллы… И кто знает, куда бы рефлексии завели его, будь у него дух истого философа. Но Роберт был не философ, а несчастливый влюбленный, едва вынырнувший из плаванья, в сущности, пока еще неуспешного, к Острову, который ускользал от него в ледяные туманы наканунных суток.
Тем не менее, этот влюбленный, хотя и учился в Париже, не забыл деревенской жизни. Поэтому он дошел до мысли, что время, которое он тщится представить, можно разделывать в любую форму, как яичное тесто, что раскатывали кухарки в Грив. Невесть отчего Роберту пришла в голову эта параллель. Может, много думал и проголодался.
А может, запугал и сам себя присносущими молчаниями всяких бесконечностей и захотелось попасть домой, прямо на кухню к матери. И зароились воспоминания о разных видах кушаний.
Так вот, бывают пироги с начинкой из курятины, кроликов, перепелок… Существуют и миры один рядом с другим, один внутри другого. Да, но мать умела слоить тесто по немецкому рецепту, промазывала тертыми фруктами и ягодами, в другую прослойку клала масло, сахар и гвоздику. Делала мать и блинники, прокладывая то ветчиной, то крутыми яйцами, то овощами. Поэтому Роберту вообразился мир в виде огромного противня, на котором единовременно готовилось много историй, не исключено, что с одними и теми же персонажами, хотя каждая со своим временем. И поскольку внутри блинника яичная прослойка не знает, как там печется этажом выше другая яичная или ветчинная, так в одном слое мира один Роберт не знает, что поделывает другой Роберт в другом слое.
Ясно, это было не самое славное рассужденье, восходило оно из брюха. Но ясно и что голова заранее знала, куда Роберт метит. Он доказывал себе, что в одну и ту же минуту многие и разные Роберты занимаются многим и разным, и возможно, под разными именами.
Значит, и под именем Ферранта? Значит, сюжет о солюбовнике – враге, сочиняемый Робертом, смутно отображает альтернативный мир, в котором на долю Роберта выпадают совсем другие события, не то что в этом времени и в этом мире?
Понятное дело, сказал Роберт, как не хотеть пережить то, что пережил Феррант, когда «Вторая Дафна» распустила паруса… Это уж как водится: от Сен – Савена известно, что есть думы, которые как будто не продумываются, а влияют прямо на сердце, но даже и сердце при этом (не говоря уж о рассудке) не отдает себе отчета; и получаются смутные побуждения, а иногда не очень смутные, которые выливаются в Роман, притом что тебе кажется, ты описываешь в Романе мысли не свои, а других… И все – таки я это я, сказал Роберт, а Феррант это Феррант, и я это докажу, загнав его в такие перипетии, где я просто не мог бы быть героем, и, показав, что мир этого действия – это мир Фантазии, то есть никакому не параллелен.
И услаждался в течение целой ночи, забывши думать о кораллах, сочинением сюжета, который привел его, однако, к наиболее раздирающей из радостей, вернее, к самому восторженному из страданий.
35. УТЕШЕНИЕ МОРЕПЛАВАТЕЛЕЙ[44]
Феррант рассказывал Лилее, а она была расположена верить любой напраслине, слетавшей с возлюбленных уст, почти что подлинную повесть, только с разницей, что он выступал в роли Роберта, а Роберт в роли его. И убедил ее в необходимости употребить все ценности из ларца, захваченного из дома, чтоб отыскать узурпатора и отнять у него бумагу капитальной важности для судеб государства, которую обманно исторгли и, возвратив которую, можно было добиться помилования от кардинала.
Бежав французских берегов, первый заход в гавань «Второй Дафны» состоялся в Амстердаме. Там Феррант, отъявленный двойной шпион, без труда нашел возможность разузнать о судне «Амариллида». Действуя на основании узнанного, через несколько дней он был уже в Лондоне и кого – то искал. Кому он доверился, это могло быть только существо его же отродья, готовое предать всех, ради кого обыкновенно предательствовало.
И вот Феррант, неся Лилеин бриллиант чистейшей воды, входит ночью в грязное логово существа неопределенного пола, где его встречает обитатель, бывший прежде евнухом у турок, безбородый и с крошечным ртом, чтоб ухмыльнуться, ему надо двигать носом. Камора, где его гнездо, ужасна. Всюду копоть от груды горящих в топке на медленном огне костей. В углу повешен за ноги мертвец, из его рта в латунную чашку высачивается крапивного цвета жижа.
Скопец признает в Ферранте преступного собрата. Он слышит вопрос, видит алмаз, предает хозяев. Он ведет Ферранта в соседний закут, где у него зельница, стоят глиняные жбаны, банки из стекла, олова, меди. Его снадобья помогают изменять свой истинный облик и мегерам, в погоне за юным видом, и плутам, стремящимся к неузнаваемости: у него есть косметики, смягчительные, корневища асфоделей, кора драконова куста, мыший чай, рогатая трава, заячий горох, петров крест и другие вещества, истончающие кожу, изготовленные из костного мозга козлят и отвара каприфолия. У него есть месиво для высветления волос из каменного дуба, ржи, шандры, селитры, квасцов и тысячелистника. Чтобы менять оттенок кожи, он предлагает кал коровы, медведя, кобылы, верблюда, ужа, кроля, кита, выпи, лани, кота и выдры; притирания для лица – стораксовое, лимонное, кедровое, вязовое, люпиновое, виковое, бобовое. Держит он и пузыри, переделывать блудниц на девственниц. Кому надо любовный приман, заготовлены гадючьи языки, перепелочьи головы, ятрофа, чилибуха и черная белена, барсучьи пазанки, камни с орлицына гнезда, сердца из сала, нашпигованные поломанными иглами, и иные предметы, сделанные из помета и свинца, отталкивающего внешнего вида.
На столе посередине, под салфеткою в пятнах крови, стояла миска, на которую евнух кивнул с заговорщическим видом. Феррант продолжал не понимать. Тогда кастрат объяснил ему, что он попал как раз к тому, кого ищет. Именно он в свое время изъязвил бок Бердовой собаке и теперь ежедневно в условленный час мочит купоросным раствором напитанную кровью тряпку или подставляет ее к огню, и на «Амариллиду» посылаются сигналы для Берда.
Кастрат рассказал все, что знал об экспедиции Берда и о портах, куда тот намерен был заходить. Феррант, который на самом деле почти ничего не ведал о миссии определения долгот, не смог поверить, будто Мазарини заслал Роберта на корабль только ради того, что ему, Ферранту, казалось настолько нехитрым; он заподозрил, что Роберту было поручено выведать для кардинала местоположение Соломоновых Островов.
Феррант рассчитывал, что «Tweede Daphne» поплывет быстрее «Амариллиды», верил в свое везенье, надеялся, что без труда нагонит Бердов корабль в одной заветной бухте, а экипаж будет в это время на суше, и удастся перерезать всех, включая Роберта, и попользоваться богатствами Острова, назвавшись первооткрывателем.
Евнух подсказал ему важный способ, как не сбиться с дороги. Достаточно раскромсать еще одну собаку, а уж он берется каждый день колдовать над порцией ее крови, и собака на корабле будет вертеться как ошпаренная, и у Ферранта будут в распоряжении такие же сигнальные оповещения, какие есть у Берда.
Отплываем сегодня, сказал Феррант. Когда скопец возразил, что не нашли собаку, «есть у меня одна уже на примете», ответил тот. Евнуха отвезли на корабль; уверились, что один из команды знает брадобрейное дело, кровопусканье и в этом роде. «Да я, капитан, – захлебывался тот, чудом ушедший от сотни виселиц и тысячи футов веревки, – как корсарствовали, больше понаотрезал ног и рук у ребят из команды, чем наделал царапин врагу!» Спустившись в трюм, Феррант велел привязать Бискара к двум перекрещенным балкам, потом собственной рукою глубоко взрезал ему бок. Бискара выл, а кастрат собирал его кровь на тряпку, тряпку вложил в мешок. Потом цирюльнику растолковали, как следовало поддерживать язву в разверстом виде всю продолжительность плаванья, чтобы раненый не испускал дух, но и отнюдь не лечился.
После этого нового злодейства Феррант отдал приказ подымать паруса и брать курс на Соломоновы.
Окончив эту главу своего романа, Роберт ощутил омерзение, усталость, изнеможение от гадостных описанных картин.
Он не желал продолжать думать об этом, и мысленно взмолился к Натуре, дабы она, подобно матери, укладывающей дитя, покрывающей его благоснисходительным пологом и создающей малую ночь – распростерла бы ночь над планетой. Он молил, чтобы ночь, удаляя все предметы от зренья, принудила его взор к отуманению; чтоб с темнотою пришла тишина; и чтоб, точно так же как по восхождении солнца львы, медведи и волки (им, как ворам и разбойникам, свет ненавистен) бегут упрятываться в гроты, где имеют себе убежище и укрому, так, чтоб, напротив, когда солнце убирается за кромку заката, угомонились бы мельтешение и сумятица дум. Чтобы, как умрет свет, обмерли бы внутри него и те духи, которые светом оживляются, и воцарились молчание и покой.
Он взял фонарь задуть, и державшие фонарь руки освещались только лунным блеском, проходившим извне. Мороком встал туман от желудка к мозгу, и, осевши на глазницах, закрыл веки, так что дух уже не смог выглядывать и рассеиваться предметами. Уснули в Роберте не только очи и уши, а еще и руки и ноги – только сердце не уснуло, не дремлющее никогда.
Спит ли во сне душа? Увы, она не спит, она бодрствует, только упрятывается за покрывало и смотрит спектакль. Веселые призраки заполоняют сцену, разыгрывается пьеса, но как в спектакле были бы позорны пьяные и шальные рожи, так же неуместны кажутся и дремные персонажи, странны наряды, бессовестны их выходки, неуместны положения и невоздержанны речи.
Будто рассеченная сороконожка, все куски которой бегут невесть в которые концы, потому что ни один кусок, кроме головного, не может видеть; и каждая часть, как целокупный таракан, идет себе на пяти – шести оставшихся лапах и несет в себе тот кусок души, который ей выпал на долю – так же во снах распускается на стебле цветка цапельная шея, венчаемая мордой бабуина, с четырьмя улиточными рогами, мечущими пламя. Или на подбородке старца вместо бороды курчавятся павлиньи перья. У другого конечности извиваются, как лозы, глаза мерцают будто свечки, вставленные в створки моллюска, нос похож на сопло.
Роберту, спавшему, по всему этому во дреме грезился Феррант, однако снился он под видом сновиденья.
Разоблачительный сон, хочется откомментировать. Почти как если бы Роберт, покончив с осмыслением нескончаемых миров, решил себе впредь заниматься не сюжетом, разворачивающимся в Романной Державе, а только тем, что происходит на самом деле и во всамделишной стране, в которой и он, Роберт, обитает, с той оговоркой только – подобно тому, как Остров обретается в совсем недавнем прошлом – что новому сюжету предстояло расположиться в совсем недалеком грядущем, где удовлетворялась бы тяга Роберта к пространствам не настолько краткосрочным, как те, к которым кораблекрушение его приговорило.
Если в замысле повести Феррант заимствовался непосредственно из маньеристской новеллистики – некий перепев того прообраза Яго, который действует в «Ста сказаниях» Джиральди Чинцио – то впоследствии, не в силах зреть злодея в объятьях Лилеи, Роберт стал замещать героя собою и, – осмеливаясь проницать в мрачных помыслах Ферранта – признавал без экивоков, что Феррант и он – одно.
Убежденный, что мир может обитаться несосчитанными параллаксами, если прежде он выдвигал себя на должность бесцеремонного наблюдателя за приключениями Ферранта в Романной Державе, или где – то в минувшем, совместимом с Робертовым минувшим (но до того неброско, что Роберт не отдавал себе в том отчета), ныне он, Роберт, становился зреньем Ферранта. Он хотел впивать вместе с противником те восторги, которые судьба должна была бы уготовить ему.
Итак, корабль разрезал водную гладь и пираты были послушны. Оберегая покой любивших, команда ограничивалась обсуждением морских чудищ. Перед американским берегом они увидели Тритона. Насколько можно было разглядеть над глубью воды, тело его было мужское, хотя руки и были коротковаты, несоразмерно туловищу. Кисти рук крупные, шевелюра густая, седая, борода до пупа, глаза навыкате, кожа бородавчатая. С приближением корабля тритон не обеспокоился, сам пошел в сеть. Но как только догадался, что его вытаскивают на борт «Дафны», и еще прежде, нежели разглядели, каков он ниже поясницы, и с русалочьим ли хвостом, он порвал сетку единым брыком и скрылся. Попозже увидели, что он загорает на соседнем утесе, но опять не оголяет круп. Глядя на корабль, тритон рукоплескал в ладоши.
Среди так названного Тихого Океана они подошли к острову, где львы были черной масти, куры покрыты мехом, на деревьях цветы распускались ночью, рыбы имели крылья, птицы чешуи, камни умели плавать, древесина тонула, бабочки в ночи сверкали, вода пьянила как водка.
На втором острове дворец был выстроен из гниющей древесины и раскрашен в уродливые цвета. Войдя, они увидели стены, оклеенные вороньим пером. На стенах под стеклом вместо мраморных бюстов находились уродцы с печальными личиками, по капризу судьбы от рожденья не имеющие ног.
На загаженном пьедестале восседал местный царь, манием руки он дал начало концерту молотками по камню, долотами по каменным доскам, лобзиками по фарфору. На шум явились шестеро изможденных – кожа да кости – и мерзовидных из – за косоглазия.
Навстречу тем вышли жирные бабы, по три обхвата. Поклонившись кавалерам, они завеялись в пляске, выявлявшей все уродство их сложения. Затем схватились с теми шестерыми ублюдками, что будто произошли от единой матери, судя по громадным ртам и громадным носам, а сами были горбатые такие, что казались недоразумением натуры.
После танца, не услышав еще от них ни слова, однако полагая, что на острове употребляется наречие отличное от их языка, путешественники стали доведываться жестами, которые – универсальный язык и им возможно сообщаться даже с пребывающими в дикарстве. Но спрошенный ответствовал на утраченном Птичьем Языке, сотканном из клекота и треска, и он был внятен, как если бы употреблялся их родной язык. Так их уведомили, что в то время как повсюду почитается краса, в этом доме ценится только чудаковатость. Не следовало ждать иного, заезжая в подобные дали, где все перевернуто головою к ногам, а низ поставлен на место верхушки.
Снова отправившись в путь, они пристали на третий остров, казавшийся пустынным, и Феррант углубился в его середину, один на один со своей Лилеей. Вдруг послышался голос, убеждавший их бежать; это был остров Невидимого Народа. При этом они ощущали, что окружены толпою, и все указывают на них, без прикрытья выставленных на обозрение этого сброда. У обитателей, как стало известно, рассматриваемый весь улетучивался от чужих взглядов и утрачивал свою природу, преобразуясь в универс собственной особости.
Четвертый остров был прибежищем человека со впалыми щеками, со слабым голосом, с лицом наморщенным, хотя цвета его были довольно сочны. Борода и волосы тонки, как пух одуванчика, а сам такой оцепенелый, что оборачиваться мог лишь целиком всем туловищем. Он сказал, что годов ему триста сорок, и что за эти века трижды возвращалась к нему молодость, после питья борной воды из кладезя, бьющего как раз на этой земле и продлевающего жизнь, но только до трехсот сорока весен. Поэтому ему предстояло умереть скоро. Старец отсоветовал высадившимся искать борный источник. Прожить три жизни, становясь то двойником, а то потом и тройником собственной персоны, вело, оказывается, к непомерной скорбности: в итоге он сам уже не понимал, кто он. Того более! Троекратно переживать одни и те же горести было огорчительно, но еще нестерпимее было трижды переживать одни и те же радости. Радость жизни обретается в ощущении, что и счастье, и кручина непродолжительны; беда, если знаешь, что удостоился вековечной благодатности.
Однако Антиподный Универс был дивен разнообразием. Пройдя морем не менее тысячи миль, они открыли пятый остров, сплошные россыпи прудов, где обитатели всю жизнь проводили на коленах, любовались своими отраженьями в воде, предполагая, что на кого перестают глядеть, он прекращает быть; и если только они отведут взгляд, прекратив глядеться в водные глади, они немедля умрут.
Потом они высадились на шестой остров, он лежал западнее и все на нем беспрестанно говорили, каждый рассказывал окружающим, чего бы от них хотел, какого облика и каких действий, а те отвечали взаимностью. Оказывается, островитяне воображали, что живут только благодаря рассказам. Найдись зловредный собеседник и расскажи о них досадные вещи, они переживут эту неприятность, но в отместку перестанут говорить о возмутителе, и тот вообще погибнет.
Труднее всего, что обо всех требовалось говорить особое. Ибо если бы на нескольких людей пришлись одинаковые рассказы, один от другого бы не распознался, ибо всякий – сумма случаев своей жизни. Так что островитяне возвели великое колесо (называя его Cynosura Lucensis(Полярная Звезда Николая Луканского (лат. из греч.))) на главной площади городка, колесо о шести концентрических ободьях, каждый крутился отдельным порядком. В первом круге было двадцать четыре сектора, во втором тридцать шесть, в третьем сорок восемь, в четвертом шестьдесят, в пятом семьдесят два и в шестом восемьдесят четыре. В каждый сектор, согласно системе, которую Лилея с Феррантом не поняли по недостатку времени, были вписаны поступки (прибывать, отбывать, умирать), страсти (ненавидеть, любить, мерзнуть), а также наклонения: к дурному и к доброму, к печали или к веселию. Там были и обстоятельства места и времени: «у себя дома», «в прошедший месяц».
Закрутив несколько кругов, можно было получать рассказы в духе «отбыл вчера домой и увидел недруга, который сокрушался, и подал тому помощь», или же «повстречал гада о семи головах и убил». Островитяне уверяли, что круги дают возможность написать или сочинить семьсот двадцать два миллиона миллионов всяких историй и каждая исполнит смысла чью – то жизнь в грядущие века. Это порадовало Роберта, значит, можно было воссоздать это сооружение и, сочиняя истории, сидеть на «Дафне» еще хоть десять тысяч лет.
Многообразные и причудливые открывались путникам земли, которые и Роберт не прочь бы был открыть. Однако через сон он сознавал, что любовникам нужно обособленное место, где бы они могли насладиться отрадной взаимностью.
И он привел пару на седьмой и ласкающий душу остров, где прелестная роща подбиралась почти к самой кромке пляжа. Пройдя в глубину, они увидели королевский сад, где была центральная аллея посреди газонов и клумб, и били фонтаны.
Но Роберт, поскольку двоица искала более задушевного уединения, а он – более ярого терзанья, провел их под убранную цветами арку, за которой расстелилась ложбина, опушенная колышущимся озерным камышом, и воздух в ней сочился благоуханно – свеже, потому что нежное озеро искрилось неподалеку прозрачной, как пронизи жемчуга, струей.
Требовалось – и мнится, что при этой режиссуре были соблюдены все правила, – чтобы плотная листва дуба дала место любовникам раскинуться для трапезы, и Роберт обсадил место действия жизнерадостными платанами, земляничными деревьями, цепкими можжевельными кустами, хрупкими тамарисками и гибкими липами, и эта диадема обвила собою луг, создав узорчатый бордюр, как в арабском гобелене. Чем должна была заткать это зеленое поле Природа, художница всего сущего? Фиалками и нарциссами.
Предоставив дуэту забыть обо всем на свете, а примятый ими мак все тщился приподнять головку от тяжелого наркотического сна и причаститься росных воздыханий, Роберт поразмыслил и решил, что даже маков цвет, устыженный открывшимся зрелищем, запламенеет невероятным по силе стыдливости пурпуром. Точно как и сочинитель, Роберт. Поделом ему за все его фантазии.
Дабы не видеть того, что ему несказанно манилось увидеть, Роберт, морфеически всеведущий, пошел овладевать остальным простором острова, где в это время фонтаны толмачествовали любовный дуэт, певшийся на волшебном наречии.
На острове колонны, вазы, кувшины выбрасывали по одной струе или помногу тонких струечек. У некоторых навершие гнулось сводом и дуга плескала изо всех мелких руслиц, как двойная плакучая ива. Ствол цилиндрической формы надставлялся малыми трубами, жерла торчали во все стороны, будто из равелина или бастиона или с линейного корабля пушечного оснащенья, только артиллерия была тут водяная.
Залпы излетали и оперенные, и гривастые, и брадатые, столько разновидностей, сколько видов звезда Сириус имеет в рождественских вертепах; фонтаны подражали кометам и прысками и хвостами. Была фигура мальчика, державшего в руке зонт, со спиц которого брызгало. Второй же рукой он направлял собственную струйку, и моча падала в кропильницу, мешаясь со влагой, текшей с купола.
Еще один фонтан изображал хвостатую рыбу, которая будто недавно съела Иону, она пускала воду из глазниц и из зубов и из двух отверстий, бывших над глазами. На ней был верхом амурчик с трезубцем. Другой водомет – цветок держал на струе шар. Был сделан и пышный куст, усеянный цветами, каждый цветок был водной вертушкой и казалось, что многие планеты движутся, одни окрест других, внутри влажного шара. В каких – то венчиках лепестки были водяные, выбрасывались из круглой щели на капители колонны.
Пуская воду вместо воздуха, во всем другом фонтан был неотличим от органа, но издавал не звуки, а разжиженные вздохи. Пуская огонь вместо воды, рядом высился канделябр, и тонкие пламена, вылетавшие из его недр – колонок, мельтешили бликами по фонтанной пене и рябизне.
Был там павлин с хохлом на темени, с распыщенным хвостом во всех небосводных красках, были болваны, как будто поставленные для держания париков у завивалыцика; кудри струились и бурлили. Там распускался подсолнечник, одетый в морозный иней. Тут у истукана было солнечное лицо, искуснейшей резьбы по камню, увенчанное короной устьиц, и полуденное светило излучало не жар, а хлад. Рядом вращалась трубка, плеща водой из отверстий, расположенных по спирали. Львиные пасти, тигровые клыки, грифоновы зевы, змеиные жала… жена, слезоточивая из глаз и из сосцов. И дальше без конца – извержения фавнов, изрыганья крылатых чудовищ, захлебыванье лебедей, трубные выхлопы нильского слона, истечение из алебастровой посуды, опорожненье изобильных рогов.
Все эти зрелища для Роберта, если призадуматься, были сиганьем из огня да в полымя.
А на дальних муравах любовникам, уже насытившимся, стоило поднять руку, и лоза винограда даровала им сахарные гроздья, а фиги, будто плача в растроганности от подсмотренного браченья, сочили медовые капли, в то время как на миндальной сени, отяжелелой от соцветий, ворковала Померанцевая Голубка – Роберт пробудился, липкий от пота. «Как же так, – спросил он себя. – Я поддался соблазну проживать жизнь сквозь Ферранта, а теперь мне приходится видеть, что на самом деле это я являюсь для Ферранта посредником, и пока я тут строю воздушные замки, он в реальности переживает то, что я даю ему возможность переживать!»
Дабы охладить негодование и посмотреть хоть на что – то такое, чего Ферранту уж точно невозможно было видеть, он снова спустился в воду моря в самые первые часы утра, с концом линя вокруг бедер и со Стеклянной Личиной, навязанной на голову, разглядывать мир кораллов.
36. ЧЕЛОВЕК НА КОНУ[45]
Додрейфовав до волнолома, Роберт поплыл, опуская лицо к вековечным подводным логам, но не мог сосредоточиться на созерцании живых скал, поскольку некая Медуза его самого превратила в мертвый камень. Во сне Роберт успел – таки перехватить взоры, которые Лилея обращала к узурпатору. Если во время сна эти взгляды его воспламенили, ныне они оледеняли его память.
Желая снова вступить в обладанье Лилеей, он плыл, зарывая лицо глубоко в морскую воду, как будто это совокупление с морем способно было вернуть ему ту пальму первенства, которую во сне он уступил Ферранту. Не стоило больших усилий, при его – то привычке строить умственные концепты, ощутить Лилею в волнообразном ритме затопленного дола, увидеть ее губы в каждом морском цветке, в который ему хотелось впиться, ненасытимому, как пчела. Морская рябь казалась ему завесой, туманившей ее лицо в первый вечер, и он тянул руку, чтобы приподнять покрывало.
В самозабвении рассудка он огорчался, что очи не могут прядать, как хотелось бы сердцу, и выискивал среди кораллов мелкие принадлежности суженой: хоть пряжку, хоть сеточку для волос, или подвеску, облагораживавшую мочку ее уха, а может, роскошные ожерелья, красившие лебединую шею.
Весь предаваясь охоте, он соблазнился бирюлькой, видневшейся в расщелине скалы, снял маску, выгорбил дугою спину, с силой плеснул ногами и ушел в толщу вод. Толчок, по – видимому, был слишком сильным, он инстинктивно попридержался за выступ склона, и за какие – то полмига до того, как пальцы сомкнулись вокруг заскорузлого камня, ему помстилось, будто бы открылся в камне заплывший сонливый лаз. В это же мгновение он и вспомнил, как доктор Берд рассказывал о Камень – рыбе, что примащивается на коралловых рифах, уготавливая для всего живого, что в окрестностях у нее, смертный яд колких плавников.
Слишком поздно! Ладонь уже соприкоснулась с отравой и острейшая боль пронизала руку до плеча. Цепенея, напрягая все тело, чистым чудом он удержался и не въехал лицом и грудью в ершистое страшилище, однако чтоб остановить разгон, ему пришлось выставить вперед маску. От удара она раскололась, но в любом случае приходилось выпустить ее из рук. Он толкнулся ногами от скалистого выступа и достиг поверхности, в те же секунды провожая глазами Стеклянную Личину, опускавшуюся в пропасть, недостижную для него.
Правая кисть и рука вплоть до локтя опухли, плечо цепенело, подступала дурнота. Он стал выбирать леер и с великою натугой смог подтягивать его понемножку одной здоровой рукою. Всполз по трапику, почти как в первую ночь своего появленья и, как в первую ночь, рухнул на палубные доски.
Но сейчас солнце стояло высоко. Зубы его плясали, и Роберт припоминал слышанное от Берда: после встречи с Камень – рыбой большинству людей помочь невозможно, но кое – кто выживает, а противоядия этой одури нет. Невзирая на отуманенное зренье, он рассмотрел порез. Почти неразличимая царапина, но ее достаточно было, чтобы впустить в его жилы ядовитую пагубу. Он лишился чувств.
После обморока он понял, что у него горячка. Очень хотелось пить. Он сказал себе, что на этой оконечности корабля, весь во власти стихий, вдалеке от питья и питанья, он не выживет. Он сумел доползти на нижний ярус в переход между провиант – камерой и куриным загоном. Жадно припал к бочонку с водою, но, попив, почувствовал рвотный позыв. Опять упал в обморок в собственную блевоту.
В ходе ночи, во власти злопыхательных снов, он винил в своих страданиях Ферранта, который сделался неотличим от Камень – рыбы. Почему он препятствует сближению Роберта с Островом и со Рдяной Голубицей? Почему ему надо преследовать его, Роберта?
Он видел самого себя, распластанного, глядящего на второго самого себя, тот сидел напротив этого, у камина, в домашней одежде, и пытался решить, были ли руки, которыми он касался себя, и тело, которое ощущал, для него своими. Он же, глядящий на того, чувствовал, что платье его огненное, хотя платье было надето на втором, а он сам был голым, непонятно было еще, кто из них грезит, а кто существует взаправду, и он подумал, что, безусловно, эти два порождены во сне его разума. Он же сам – нет, потому что он думал, эрго существовал.
Второй же (но который?) в определенный момент поднялся, однако, наверно, злобный гений переиначивал видевшийся мир в сон, потому что он был уже не он, а фатер Каспар. «Возвратились!» – промычал Роберт, раскрывая ему объятье. Но тот и не пошевелился и не ответил. Только смотрел. Безусловно, это был фатер Каспар, но, похоже, будто бы море, возвращая иезуита, вычистило его и омолодило. С подстриженной бородой, свежими щеками, розовый, как отец Иммануил, и на рясе больше ни махров, ни сальных пятен. Помолчав, бездвижный, как читающий монолог актер, с безукоризненным выговором оратора, угрюмо усмехнувшись, он произнес: «Бессмысленно тебе бороться. Теперь от целого мира остается только половина, и она ад».
И продолжал торжественно, как будто читал церковную проповедь: «Да, ад, о котором мало вам известно, тебе и всем, которые с тобою движутся убыстренным шагом и в безрассудности души! Вы полагали, будто ад вам готовит мечи, кинжалы, колеса, лезвия, горящую серу, расплавленный свинец, ледяную воду, котлы с решетками, секиры и дубье, и шила для глазных орбит, и клещи для лунок зубов, и когти для выдирания ребер, и цепи для дробленья костей, и что в аду грызущие звери, волокущие шипы, удушающее вервие, саранча, крестные муки, секиры и плахи? Не так! Все сие суть лютые муки, но такие, что уму человеков еще под силу вымыслить их, потому что вымыслили люди бронзовых быков, железные скамьи и раскаленные иголки, чтобы загонять под ногти… Вы надеялись, что ад – риф кораллов, нашпигованный Камень – рыбами. Нет, не таковы адовые муки, потому что рождаются не из нашего предельного понятия, но из запредельного понятия Бога, от Бога ярого и мстливого, принужденного возвеличивать неистовство, дабы показать, что как великую употребляет благостыню в грехоотпущении, такое же непомерное правосудие употребляет при гоньбе! И муки адовые таковы должны быть, чтоб проявилась несоразмерность между нашим бессилием и Господним всемогуществом!»
«В этом мире, – продолжал глашатай покаяния, – вам привычливо, что на всякое зло обретается спасение, и что на всякую рану находится мазь, и на любой яд – притирка. Но не думайте, что такое же повторяется в аду. Там взаправду, это точно, несказанно болезненны раны, но не находится бальзама на эту боль; жгуча жажда, но нет освежающего питья; глад звериный, но нету брашна, чтобы глад утолился; и позор непереносим, но не существует полога, прикрыться от срама. Была бы там, по крайней мере, смерть, чтобы положить границу несчастиям, о смерть, о смерть… Наихуже, что там вы не можете питать надежду на снисхождение даже настолько чудовищное, как быть истреблены! Взалчете смерти от какого угодно способа, взыщете смерти и никогда к вам она не приидет. Смерть, Смерть, где же ты (вечно вы станете кричать), найдется ли щедрый бес, ниспосылающий нам ее? И тогда вы убедитесь, что в аду никогда не прекращаются мученья!»
В этом месте старец сделал паузу, протянул руки к небу и зашептал, будто поверяя ужаснейшую тайну, не должную распространяться за стены. "Никогда не прекращаются мученья? Это значит, мучиться мы будем, покуда самый крошечный воробей, выпивая по капле в год, не осушит мировые океаны? И даже после того! In saecula! Во веки!
Будем мучиться, пока малая кустовая тля, откусывая по разу в год, не обезлистит все леса на свете? И даже после того! In saecula! Значит, нам мучиться до того часа, когда муравей, ступая по шагу за год, не сумеет обойти всю землю? И даже после того! In saecula! А если весь существующий мир был бы только пустыней песка, и в каждый век изымалось бы оттуда по одной крупинке, может быть, кончится терзанье, когда пустыня будет оголена? Нет, не кончится! In saecula! Загадаем себе, что если мучимый раз в миллион лет будет ронять из глаз две слезинки, надо ли ему терзаться даже после того как из этих слез накопится великое потопие, большее даже, нежели то, что в древности погребло под собой целый человеческий род? Вот что, хватит вопросов, мы не ребята! Вы ждете, чтобы я вам повторил? In saecula, in saecula надлежит обреченным маяться, in saecula, а это значит, столько веков, что нет векам счисления, ни скончания, ни предела".
Теперь лицо у отца Каспара напоминало кармелита из имения Грив. Он возводил очи к небу, как будто ища там единственной надежды на сострадание. «Но Господь Бог, – вопросил он голосом кающегося, уповающего на жалость, – но Господь Бог не смилосердствуется ли, зря на толикие обиды? Не родится ли в нем сочувствие и не выкажет ли он сопечалование, дабы мы хоть тем утешались, что делили кручину Богову? До чего же, ах, простодушны вы! Господь Бог, к прискорбию, предстанет вам, только вам невдогад, в каком виде! Вознесяся взорами горе, мы увидим, что Господь… продолжать ли?.. мы увидим, что Господь, приняв против нас роль Неронову, не из пристрастия, а из суровости, не только не спешит утешить нас, утишить муки, но и с несообразным удовольствием восхохочет! Подумайте, в коеликое уныние повергнет нас веселость Божия. Как, скажем мы, мы горим, а Бог смеется? Мы горим, а он смеется! Жесточайший ты Бог! Отчего не поражаешь нас грохотом молнии, а унижаешь хохотом? Удваивай лучше, безжалостный, пыточный жар у нас, но не веселись от этого! О, смех для нас горше наших слезных рыданий! О, радость для нас отравнее скорбей! Почему в нашем аду нету прорвы, чтобы в нее погрузившись, избегнуть зрелища этого Бога, который смеется? Ужасно мы были обмануты теми, кто предуказывал, будто карой суждено нам – глядеть на лик гневного Господа. Следовало иначе упреждать: смеющегося! Чтоб не видеть тот лик и не слышать тот смех, мы предпочтем, чтоб горы обрушились нам на темя, или земля ускользнула из – под ног. Но и при этом, о печаль, будем видеть того, кто глумится, и сделаемся глухи и слепы ко всему, кроме того, к чему желали бы оглохнуть и ослепнуть!»
Роберта воротило от отрыжки и прогорклого курьего корма, вонявшего из щелей в палубе, а грай морских чаек, доносившийся с воздуха, он воспринимал как Божий смех.
«Но за что же в ад меня, – задал он вопрос, – и за что всех прочих? Разве не для того, чтобы в ад идти лишь немногим, искупил нас всех Христос?»
Фатер Каспар захохотал всем чревом, точно Бог окаянных: «Да когда ж это он искупил вас? Да на какой же планете и в каком универсуме думаешь ты, что живешь теперь?»
И он взял Роберта за руку, с силой сдернувши с настила, и потащил по меандрам «Дафны», в то время как больному, мнилось, выворачивало кишечник, а под черепом дребезжали тысячи маятников. Часы, говорил он себе, часы, время, гибель…
Каспар доволок его до закуточка, о существовании которого Роберт не знал. Беленые стены, посередине закрытый катафалк с круглым окном в одной из боковин. Перед этим круглым окном, по рифленому рельсу, двигалась деревянная планка, пронизанная одинаковыми круглыми очками со вставными мутноватыми стеклянными пластинками. Передвигая рейку, можно было совмещать стеклянные вделанные оконца с отверстием короба. Роберту вспомнилось, что он уже в Провансе осматривал экземпляр подобного этому устройства, о котором объяснялось, что оно способно оживлять свет, основываясь на действии тени.
Каспар подвинул и разнял один бок короба, вдвигая туда на треножнике большую лампу, которая на стороне, противоположенной носку, имела вместо рукояти закругленное зеркало особого выгиба. Когда зажгли фитиль, зеркало стало метать сияющие лучи вовнутрь трубки, короткой подзорной трубы, конечной линзой которой являлось вделанное в ребро короба окно. Из этой машины, стоило Каспару закрыть свой короб, лучи пронизывали стеклышко в планке, затем расширялись веером и высвечивали на стене разноцветные картины, и Роберту показались они оживленными, до такой степени все было ярко и подробно.
Первая картина показывала человека, лицо его было демонское, он был прикован к скале в океане и побиваем волнами. От этого виденья Роберт никак не мог отвести взгляда и оно будто слилось с другими образами, которые возбуждал к жизни Каспар, двигая линейку перед окном, и движение было настолько живо – сон внутри сновиденья, – что он не мог отграничить того, что ему рассказывали, от того, что видел.
К той скале приближался корабль, можно было опознать «Tweede Daphne»; с корабля сошел Феррант, который теперь вызволял заключенного. Все было понятно. В ходе плавания Феррант обнаружил прикованного – соответственно распространенной легенде – посреди океана Иуду, в наказание за его злодейство.
«Благодарю, – обратился Иуда к Ферранту. Но до Роберта его слова излетали как будто из уст отца Каспара. – С тех пор как я тут утесняем, с девяти часов сегодняшнего утра, я все надеюсь, что смогу исправить содеянное мною… Я благодарен, брат…»
«Ты здесь только день, даже меньше дня? – переспросил Феррант. – Но ведь твое греходеяние совершилось в тридцать третий год по рождении Спасителя, а, следовательно, тысячу шестьсот десять лет тому…»
«Наивный человек, – отвечал Иуда. – Разумеется, тысяча шестьсот десять лет вашего людского времени прошло с тех пор, как меня посадили на эту скалу. Но не исполнилось еще и не исполнится никогда даже одного дня по моему исчислению. Ты не ведаешь, что, вплыв в море, окружающее этот мой остров, ты попал в другой универсум, который живет рядом с вашим и внутри него, и тут у нас Солнце, обращаясь около Земли, уподоблено желвецу, который каждый шаг проползает медленнее, чем предыдущий. Так, уподобляясь черепахе, в этом моем мире первый мой день соответствовал двум дням вашим, потом стал равняться трем, потом все более долгому сроку, каждый раз более долгому, и так до нынешнего времени; имея тысячу шестьсот десять ваших лет, я внутри своего дня все еще на девятом вечернем часу. Вскоре время мое потечет еще медлительнее, я буду вечно проживать девятый час тридцать третьего года по счислению от Вифлеемского сочельника…»
«Но почему?» – спрашивал Феррант.
«Да потому что Господь захотел сделать так, чтоб мое наказание состояло в вечном переживании Страстной пятницы, ежедневно и ежечасно существуя в час страсти человека, которого предал я. В первый день моей кары, между тем как для других близился закат, а потом сошла ночь, а потом занялся рассвет Святой субботы, в моем мире миновал только атом атома мига девятого часа той приснопамятной пятницы. Затем замедлился еще и еще бег Солнца, и для вас Христос воскрес, а я остался вдалеке от воскресенья. Ныне для вас пролетели столетия и столетия, а я отошел на какую – то кроху от первой минуты…»
«Но ведь это твое Солнце продвигается тоже, и наступит время, может, через десять тысяч или более лет, для тебя начнется суббота…»
«Да, и тогда будет хуже. Я покину чистилище и попаду прямо в ад. Не остановится страдание из – за той смерти, которая вызвана мной, но я утрачу возможность, какую имею сейчас, сделать так, чтоб случившееся не случилось».
«Но как ты можешь сделать…»
«Ты не знаешь, что недалеко от нашего места пролегает антиподный меридиан. За той линией и в моем и в твоем универсуме – наканунный день. Если я, ныне освобожденный, мог бы переступить эту линию, я бы оказался в Страстном четверге, потому что наголовник, который у меня накинут, повелевает моему Солнцу сопровождать меня подобно тени, и где бы я ни оказывался, там время исчисляется в соответствии со мной. Я мог бы успеть и в Иерусалим, путешествуя в этом длиннейшем четверге, и прибыть туда скорее, чем совершится мое душепродавство. И отвратить от Учителя его участь».
«Но, – перебил его Феррант, – если ты предвосхитишь Страсти Господни, не совершится Искупление и мир останется поныне во власти первородного греха».
«Ну вот, – прокричал, рыдая, Иуда. – А я думал только о себе! Но как же тогда мне быть? Оставлю свои деяния в том виде, в каком содеял, и буду проклят. Предупрежу свою ошибку, и воспрепятствую промыслу Господню и обрету проклятие. Что же, где – то было с самого начала прописано, будто я обречен на обречение?»
Шествие образов угасло с плачущим Иудой: выгорело масло в фонаре. Опять говорил отец Каспар, но голос его был для Роберта неузнаваем. Слабый свет, проходящий через щель в стене, освещал только половину лица говорящего, переиначивая форму его носа и странно разделяя бороду: одна ее сторона казалась седой, а другая темной. Глаза настолько запали, что даже глаз, остававшийся на свету, казался затененным. Только сейчас Роберт различил на нем черную нашлепку.
«И вот тогда – то, – продолжал возглашать говоривший, и он, несомненно, представлял собою аббата де Морфи, – твой брат сумел изобрести шедевр своего Гения. И он проделал путь, намеченный Иудой, воспрепятствовал совершению Господних Страстей и не дозволил искупления грехов. Никто на свете не искупится! Все будем жертвами единого первородного греха, все обречены проклятью! Твой брат пребудет грешником, но не в большей степени, чем остальные люди, что вполне извинимо!»
«Но возможно ли такое, и свершилось ли?» – спрашивал Роберт.
«О, – с издевкой ухмыльнулся аббат, – свершилось и очень запросто. Вполне возможно обмануть Державца: не все извращения истины он постигает. Достаточно было умертвить Иуду, что я тогда же и совершил на морском утесе, облекся в его наголовник, отправил судно вперед себя к противоположному берегу Острова, а сам прибыл сюда к тебе в обманном подобии, и не допустил тебя как следует обучиться плаванию, чтобы ты не мог последовать за мной туда, куда я вознамерился, и я использовал твою подмогу для создания подводного колокола, чтоб я смог добраться до Острова». Говоря все это, чтобы показать наголовник, он совлек с себя широкое платье и оказался в наряде пирата, а потом столь же медленно отнял от лица бороду, стащил накладной парик, и Роберту померещилось, будто он перед зеркалом.
«Феррант!» – закричал Роберт.
«Именно я, братец! Я, пока ты бултыхался, то как кобель, то как жаба, у противоположного берега Острова снова взял под командование свой корабль и проплыл на нем весь мой бесконечный Страстной четверг до Иерусалима, и нашел там четвергового Иуду, готовящегося предать, и повесил его на осине, и не дал передать Сына Человечьего Стражникам Тьмы, я пробрался в Гефсиманский сад с моими наемниками и похитил Нашего Господа, уберегши его от распятия! И теперь ты, я, мы все проживаем в мире, который не был искуплен!»
«А Христос, похищенный Христос, где он?»
«Ты, видимо, не знаешь, что в самых древних текстах Писания говорится, что бывают рдяноцветные голубицы, потому что Спаситель, перед тем как взойти на крест, облачился в тунику цвета алого? Тысячу и шестьсот и десять лет Христос в заключении здесь на Острове, и отсюда стремится бежать в обличии Голубицы Цвета Пламени, но он не в силах расстаться с этим местом, потому что около Мальтийской Установки я оставил Иудин наголовник и, значит, там постоянно длится один и тот же самый день. Сейчас для меня единственное – уничтожить тебя, а затем жить счастливому во Вселенной, откуда удалено раскаяние, где ад обеспечен всем, и там в аду, когда наступит мой час, меня восприветствуют, как нового Люцифера!» – И он хохотнул, подступая ближе к Роберту, чтоб совершить последнее из злодейств.
«Нет, – крикнул Роберт. – Я тебе это не позволю! Я убью тебя и возвращу Христу свободу. Я еще не забыл шпажной науки, а тебя мой отец не учил потаенным приемам!»
«У меня не было ни отца и ни матери, я порожден твоим закоснелым домыслом, – отвечал на это Феррант с грустной улыбкой. – Ты учил меня только ненавидеть. Думаешь, ты меня сильно осчастливил, дав мне жизнь лишь ради того, чтобы я в твоей Романной Стране олицетворил Подозрение? Покуда ты живешь и думаешь обо мне то, что и я вынужден о себе думать, я не могу не презирать себя. Следовательно, ты меня убьешь или я тебя, исход одинаков. Выйдем».
«Прошу о прощении, брат, – прокричал Роберт, рыдая. – Да, выйдем, кто – то из нас должен перестать жить!»
Чего хотелось Роберту? Умереть? Вызволить Ферранта, предав Ферранта смерти? Мы никогда не узнаем, потому что этого не знал и он сам. Но во снах такое случается.
Они поднялись на палубу, Роберт стал искать свое оружие и нашел шпагу переломанной (в памятных обстоятельствах) пополам. Но он воскликнул, что Господь ниспошлет ему силу в битве и что добрый фехтовальщик должен уметь сражаться и со сломанным клинком.
Братья встали друг против друга впервые в жизни, чтобы решить исход последнего из их несогласий.
Небо стояло при братоубийстве, как секундант. Розовая туча внезапно растянула от корабля до воздушной тверди алые нити, как будто кто – то перерезал горловые вены скакунам Солнца. Природа разрешилась великим торжеством громов и молний с дождепролитием, и небо и море ошеломляли слух дуэлянтов, затуманивали им зренье, лупили мерзлой водой по рукам.
Те же двое увертывались от зарниц, разивших повсюду, и сыпались уколы, и разворачивались фланконады, и совершались ретирады, и канаты использовались для спасенья, чтобы, взвиваясь в лет, убежать от жала шпаги; воздух полнился обидами, каждый удар сопровождался оскорблением, и наскоки мешались с толчками и с воем ненастья, охватившего их.
На скользкой палубной настилке Роберт сражался, чтоб Спаситель мог быть распят, и просил в том помощи у Бога;
а Феррант за то, чтобы Спасителю не казниться, и на то звал по именам всех адовых дьяволов.
Как воззвал он к Астароту, в этот миг Вредитель (выступавший Вредителем и для Божественного Провидения) неосознанно подставился для Удара Баклана. А может быть, он сознательно сделал это, дабы прекратить бесконечный и безначальный сон.
Роберт сделал вид, будто падает, и тот набросился на него, чтоб прикончить, и тут, опершись на левый локоть, Роберт подставил свои полклинка ему под сердце. Не вышло вывернуться легким пируэтом, как это делал Сен – Савен, но Феррантом в свою очередь был набран чересчур сильный разгон, и он не избежал крушенья, и сел всем туловом на шпагу, и сам пропорол себе грудину обрубленным клинком врага. Роберта захлестнула лавина крови, которую противник, испуская дух, излил изо рта.
Роберт ощущал во рту привкус крови, наверное, в припадке бреда куснул себя за язык. Теперь он плыл в этой крови, плыл в пурпурной струе, тянувшейся от корабля на Остров. Он не хотел поддаваться тяге, опасаясь Камень – рыбы, но миссия его не была кончена, и Христос ждал его на Острове, чтобы смочь пролить кровь за людей, и Роберт оставался Его единственным мессией.
Что он делал теперь в своем сне? Палашом Ферранта нарезал паруса на длинные ленты, которые увязывал за концы, укрепляя линями. Другими канатами он опутал самых крепких журавлей, аистов и цапель, которые сидели в клетках нижней палубы, и приделал к лапам этих тонких птиц свой ковер – самолет.
Воссев на воздушный настил, он поднялся на воздух, правя путь к приобретшей доступность суше. У подножия Мальтийской Установки он нашел наголовник и уничтожил. Вернувши времени нормальное пространство, он смог наблюдать сошествие Голубицы, которую, наконец, лицезрел, восхищаясь, в полнейшей Ее славе. Но было естественно – более того, сверхъестественно, – что она низошла не в апельсиновом, а в белейшем обличье. И это не могла быть голубка (потому что этой птице не дозволяется олицетворять второе лицо Троицы), а, наверное, Божественный Пеликан, который воплощает Господня Сына; Роберт не четко видел, какая же птица впряглась, будто вещий кормчий, в летучую упряжку крылатого корабля.
Он видел только, что летит все выше и выше, и образы чередовались перед ним по желанию причудливых видений. Поочередно он причащался неисчислимых и нескончаемых миров, со всех планет и со всех звезд, ради того чтобы в каждом таком мире, почти в один и тот же миг, свершалось грехоискупление.
Первая из планет на их пути была непорочная Луна, во власти ночи, освещавшейся сиянием дня Земли. А Земля была видима вдалеке, на линии небоската: огромная, навислая гора кукурузной поленты, почти над головой Роберта варимой и варящейся, валящейся выспрь, с воркотанием взрывающейся, ворошимой, ворчащей в лихоманке, в корче, в желтухе, в тряско – бледной лихорадке, пробуравленной буграми бурно – бурых пузырей, бормочущей, бурлящей и бурунами бурчащей… Лихорадочный жар преображает заболевшего в кукурузную бурду, и любой блик в глазах отдается, будто бур пробирается в череп, превращающийся в бурдюк…
Он на Луне и с Голубкой.
Согласимся, что не стоит искать связности и правдоподобия в том, что рассказывалось выше, поскольку речь идет о кошмаре отравившегося ядом Камня – рыбы. Но то, что я намерен изложить далее, превосходит любые наши ожидания. Мысль или душа Роберта, в любом случае его vis imaginativa, посягнули на святотатственную метаморфозу. На Луне он увидел себя в обществе Голубки, но она была не Владыкою небесным, а Владычицей его дум. Это была Лилея, наконец отбитая у Ферранта. Подле морей Селены Роберт вступал во владение тем же, что было отобрано у него братом подле озер фонтанного острова. Он лобзал ее лик своими очами, он созерцал устами, впивался, вкушал и впитывал, и играли в прятки друг с другом возбужденные языки…
Только тогда Роберт (лихорадка, по – видимому, слабела) наконец – то опамятовался, но остался в очаровании пережитого, как бывает после сна, который, отойдя, оставляет затронутым не только дух, но и самое тело.
Он плакал, но из – за чего? От счастья снова обретенной любви? Или от жалости, что перекроил, при поборничестве лихорадки, для которой не писаны жанровые законы, Священную Мистерию в скабрезный фарс?
Этот миг, сказал он, мне действительно будет стоить ада. Ибо я, конечно же, не лучше Иуды или Ферранта. Более того, я и есть Феррант, до сих пор я использовал его, беззарочного, дабы делать такое, до чего сам не допускал себя по причине трусости.
Может, меня и не призовут к ответу за эту грешность, потому что грешил не я, а Рыба – камень, которая заставляла меня блудить на свой лад. Однако если я достиг подобной безотчетности, это сигнал, что и взаправду близится моя кончина. Надо было мне повстречаться с Камнем, чтобы отважиться возмыслить себе смерть. А ведь этот помысел обязан быть первейшим долгом хорошего христианина.
Почему же я никогда не помышлял о смерти и о гневе хохочущего Господа? Потому что следовал поучениям моих философов, согласно которым смерть составляет натуральную необходимость, а Бог есть тот, кто к беспорядку атомов применил Закон, располагающий их в гармонии мирозданья. Мог ли подобный Бог, учитель геометрии, спроектировать беспорядок Преисподни, хоть бы и в целях возмездия, и мог ли он смеяться над подобной перетряской всех на свете потрясений?
Нет, Господь не смеется, говорил себе Роберт. Но Он сдается пред лицом Закона, который сам Он постановил. Этот Закон взыскует, чтобы порядок нашего тела был нарушен, как несомненно разрушается уже и сейчас мое тело посреди всей этой прорухи. Говоря, Роберт видел червей у рта. Эти черви выходили не из кошмара, а из щелей между досками, где самопроизвольно возникали на куриных пакостях, будучи порождением их экскрементов.
Роберт приветствовал приход этих возвестников распада, сознавая, что растекание в бесформенной материи следует воспринять как скончание мук, как соответствие с расположением Природы и с волей Небес, управляющих ею.
Надо немного подождать, бормотал он как на молитве. Через совсем немного дней мое тело, пока еще хорошо сбитое, претерпит изменения в расцветке и сделается брюзглым, как чечевица, потом почернеет от головы и до ног и выделит подспудную теплоту. После этого тело опухнет, и по его пухлоте пойдет гнойная плесень. Вскоре после того живот растрескается, и вывалится брение, и в жиже станут колыхаться, может, глазное яблоко с червобоем, а может, полгубы. По этой слякоти полезут многие семейства малой мошкары и мелких тварей, которые пойдут клубиться по моей крови и переваривать меня, кроху за крохой. Какая – то часть их выползет из груди, другая вытечет со слизью из носа; прочие, обмазанные прелью, обживут мой рот, вползая и выползая, а самые сытые закопошатся в горле… Пока все это будет, «Дафну» обживут пернатые, и занесенная ими с острова зелень даст начало былью, и из моего перегноя корни злаков возьмут корм. Наконец, когда от моего телесного единства останется голый скелет, за месяцы и годы – а может, тысячелетия, – этот каркас распылится на атомы, по которым станут ступать живущие, не задумываясь, что весь земноводный шар с морями, с пустынями, с лесами и долами не что иное, как населенное ими кладбище.
Ничто так не споспешествует здоровью, как Опыт Благого Умирания, в котором через смирение обретается легкость. Так говорил ему когда – то кармелит, и это было правдой, потому что к Роберту возвратились голод и жажда. Он был слабее, чем когда грезил, будто фехтует на юте, но не так слаб, как когда простирался около куриц. У него хватило силы выпить яйцо. Жидкость, стекавшая по горлу, имела прекрасный вкус. И еще вкуснее показалось ему молоко ореха, который он вскрыл в кладовке. По окончании медитаций о своем мертвом теле, сейчас он умерщвлял ради потребы этого тела, чтобы его оздоровить, тела, исполненные здоровья, ежеденно получающие от Природы жизнь.
Так вот почему, за вычетом некоторых фраз учителя – кармелита, никто в имении Грив не подводил его к мыслям о смерти. В часы семейных бесед, почти всегда совпадавших с ужином и обедом (в перерывах – одинокие скитания Роберта по закоулкам старинного дома, где он часами медлил в тенистых полуподвалах, вдыхая аромат яблок, оставленных дозревать на полу), говорилось только об урожае дынь, о жатве хлебов и об ожидаемом сборе винограда.
Роберт припоминал, как мать его поучала жить счастливо и благоденно изобильными плодами гривского домохозяйства: «И нехудо, ежели ты не будешь забывать запасаться засоленным бычачьим мясом, а также овечьим и бараньим, телячьим и свиным, потому что запас сохраняется долго и пригождается всегда. Режь мякоть умеренно большими кусками, клади на поднос и засыпай густо солью и держи так неделю. Потом вешай на балки на кухне около печи и пусть коптятся себе в дыму, и делать это надо, когда прохладно, ведрено и дует ветер, и после ноябрьского Мартына, и заготовки сберегутся сколько пожелаешь. В сентябре же заготавливают птицу и бьют ягней на целую зиму, а также каплунов, старых куриц, уток, готовят гусиные полотки. Не пренебрегай даже ослом, если осел ломает ногу, вели выделать из ливера круглые колбаски, которые потом пусть надрежут и жарят, и это самая господская пища. Пусть к Великой Четыредесятнице будут припасены и грибы, и суповые наборы, и изюм, и яблоки, и все, что Господь позволяет; на тот же срок, на Великий Пост, надобно иметь разные корни и клубни и такие травы, которые обваливать в муке и жарить на растительном масле, и выходит вкуснее миноги. Тогда же делают пресные пирожки, и в них кладется постная начинка. На тесто отпускай оливковое масло, муку, розовую воду, шафран и сахар, потом подливают немного мальвазии, вырезывают кружочки, как оконные стекла, а на начинку идет тертая булка, отварные яблоки, гвоздичный цвет и толченый орех, потом подсаливают и сажают в печь, чтобы подрумянилось. Вкуснее, чем у архиерея в доме. Когда минует Пасха, будет время молочных козлят, спаржи, голубей… Потом начинают делать творог и мягкий сыр. Но не забывай и горох с фасолью, они хороши как в вареном виде, так и в жареном, и запеченные в тесто, это превосходные и полезные блюда. Так что, любезный сын, надеюсь, ты проживешь, как живали деды, миловзорно и без кручины…»
Вот так – то, в имении Грив не было в заводе разговоров о смерти, о суде, загробной муке и рае с адом. Со смертью Роберт повстречался в Казале, а в Провансе и в Париже он приучился рассуждать о смерти то для благочинной беседы, то для разнузданного спора.
Я обязательно умру, говорил он себе ныне, если не от Рыбы – камня, то через некоторое время, поелику понятно, что с этого судна мне никуда не деться, тем более теперь, когда я утратил – вместе с Визирной Личиной – всякую возможность безопасного подплыва к коралловому рифу. И чем я обольщал себя? Я все равно бы умер, пускай и несколько позднее, даже если бы не угодил на этот обломок. Я вступил в бытие, и мне сказали, что законом предписано раньше или позже ретироваться. Как говорил Сен – Савен, мы разыгрываем собственные роли, у некоторых роль длиннее, у иных короче, и сходим со сцены. Многие, я видел, играли и уходили, многие увидят, как я сыграю и уйду, и сами составят подобное же зрелище для своих преемников.
С другой стороны, как же долго до меня меня не было, и как долго не будет снова! Я занимаю столь невеликое пространство в протяжении времян. Предоставленному промежутку не под силу разграничить меня – и то ничто, в которое мне предстоит вернуться. Я был в мире только ради добавления единички к огромному числу. Моя роль была настолько маленькой, что если бы я не выступил из – за кулис, все сказали бы все равно, что пьеса была превосходна. Это как попадание в шторм. Одни тонут сразу, другие крушатся о скалы, третьи плывут на обломках, но суждено погибать и им. Жизнь затухает сама, по образу свечки, вещество которой сократилось. И следовало бы с этим свыкнуться живя, потому что, как и свеча, мы начинаем утрачивать атомы с того самого первого мига, когда нас затеплили.
Невеликая мудрость знать подобные вещи, говорил себе Роберт, не спорю. Их следует знать, начиная с минуты, когда мы родимся. Однако обычно мы обдумываем исключительно смерть чужую. О да, все мы наделены достаточной силой, чтоб выдержать чужое несчастье. Потом наступает момент задуматься о смерти, когда несчастье становится нашим, и тогда мы понимаем, что ни на солнце, ни на смерть невозможно смотреть прямо. Если только в твоей жизни не было правильного учителя.
У меня они были. Кто – то мне говорил, что на самом деле мало кто видит смерть. В большинстве случаев ее принимают по глупости или по обычаю, но не с решительностью. Умирают из – за того, что поделать нечего. Только философы умеют понимать смерть как долг, встречать ее охотно и без боязни, пока мы существуем, смерти еще нет, а когда она придет, мы уже существовать не будем. Зачем иначе я столько часов проговорил на философские темы, если теперь я не способен сделать из собственной смерти достойный венец моей жизни?
Силы возвращались к нему. Он благодарил мать, ее память побудила его отбросить мысли о развязке. И не могла подействовать иначе она, даровавшая ему начало.
Роберт задумался о своем рождении. Он знал о нем еще менее, чем о смерти. Он сказал себе, что думать о зачатках имманентно для философа. Философ без труда оправдывает смерть: что предстоит вверзиться в темноту, это одна из самых ясных вещей на свете. Что гораздо сильнее томит философа, это не естественность конца, а загадочность начала. Мы можем пренебрегать той вечностью, что идет за нами, но как нам уйти от томительной проблемы вечности, предварившей наш приход? Вечность материи она или вечность Бога?
Вот для чего он был заброшен на эту «Дафну», втолковывал себе Роберт. Потому что только тут в отдохновенном отшельничестве он возымеет достаточно досуга, дабы размыслить о единственной проблеме, которая освобождает нас от страха небытия, преисполняя изумления перед бытием.
37. ПАРАДОКСАЛЬНЫЕ УПРАЖНЕНИЯ НА ТЕМУ: КАК МЫСЛЯТ КАМНИ[46]
Сколько он проболел? Дни, недели? Может, этим временем на корабль обрушилась буря? Или до встречи с Камень – рыбой, занятый то морем, то Романом, он не замечал происходившего? Можно ли так отвлекаться от вещей!
«Дафна» стала другим кораблем. Мостик был изгажен, из бочонков сочилась вода и припасы шли прахом. Гитовы поослабли, паруса заполаскивались на ветру о стволы мачт, и древесина проглядывала будто в карнавальную маску, хихикая, через скважины холста.
Птицы горланили, Роберт кинулся туда. Многие передохли. Слава случаю, растения, получая свежую воду и воздух, разрослись, и ветви просунулись в середину клеток, одним из птиц предложив корма, а для других поощрив распложение жучков и букашек. Уцелевшие пернатые даже вывели детей, и падеж поправился за счет молоди.
Остров же не переменился; только вот от Роберта после утраты Личины он как будто отплыл по течению. Полиповый вал, который, как обнаружилось, защищен Камнем – рыбой, стал непреодолим. Если Роберту и плавать опять в океане, то только ради любви к искусству и на почтительном расстоянии от подводного рифа.
«О произведенья людские, до чего химеричны вы, – бормотал он. – Если мы не иное как тени, вы – туманы. Если мы всего только сны, вы – наважденья. Если мы лишь нули, то вы – точки. А если точки – мы сами, то нули – вы».
Сколько передряг, рассуждал Роберт, ради вывода, что я ноль… Еще ближе к нулю, чем до попадания на эту рухлядь. Кораблекрушение взбодрило меня, призвало отстаивать жизнь, а сейчас мне нечего отстаивать и не с кем мужествовать. Меня приговорили к длинному отдыху. Я созерцаю не пустоту пространств, а собственную пустоту, и породить она способна только скуку, разочарование и печаль.
Вскорости не только меня, но и самой «Дафны» не станет. Она и я, мы превратимся в окаменелость, как коралл.
Череп – коралл до сих пор находился на шканцах и в неподверженности общему распаду составлял единственное живое, что было на корабле.
Диковинный предмет дал новый толчок рассуждениям нашего сокрушенца, приученного открывать новые край лишь сквозь подзорную трубку словес. Если коралл живой, сказал он себе, значит, он единственное мыслящее существо в среде бессистемных мыслей. Мыслит он не иначе как о собственной стройной сложности, о которой, впрочем, все знает, и не ждет внезапных изменений в своей архитектуре.
Живут ли и думают ли вещи? Диньский каноник говорил ему однажды, что для продолжения и развития жизни надо, чтобы в вещах содержались зародыши материи, споры, семена. Молекулы – взаимоположения определенных атомов в определенном порядке; Господь придал этот порядок хаосу атомов; значит, от этих взаимоположений должны родиться аналогичные сочетания. Эти вот камни перед нами не допотопны. Они произошли, и они произведут.
Мир состоит из простых атомов, совокупленных в фигуры. Сложась в фигуры, атомы не перестают двигаться. Внутри каждого предмета, следовательно, поддерживается постоянное движение атомов: вихреобразное в ветрах, жидкое и упорядоченное в животных телах, медленное, но неотвратимое в растениях и, конечно, еще более медленное, однако не отсутствующее и в минералах. Вон тот коралл, умерший для коралловой жизни, чувствует подспудное возбуждение, как полагается камням.
Роберт раздумывал. Допустим, каждое тело составлено из атомов. В том числе и тела, которыми занимается геометрия: имеющие только протяженность. Атомы значит неделимые… В то же время любая прямая делима на две равные части, какова бы ни была ее длина. Если длина не имеет значения… значит, делима на две равные части и прямая, состоящая из нечетного числа неделимых. Значит, серединная неделимая частица на самом деле делима пополам. Конечно! Она, обладая в свою очередь какой – то длиной и, следовательно, в этом измерении составляя собой прямую линию, пусть даже невероятно короткую, должна быть делима пополам. И так до бесконечности.
Каноник говорил, что атом – это сомножество частей, хотя он и сбит настолько плотно, что мы не в состоянии производить деление внутри его границ. Это мы… Но, может, кто – нибудь другой может?
Из твердых тел золото самое плотное; тем не менее, из одной унции этого крушца золотобит выбивает тысячу пластин. Половины этих пластин хватает вызолотить всю поверхность серебряного слитка. Из той же унции филигранщики натягивают волосяных нитей на полверсты. Ремесленник останавливается, не имея достаточных снарядов. Зренью неподвластно разглядеть нить чрезмерной тонины. Однако насекомые, такие мелкие, что мы не видим их, и такие ловкие, чтобы превзойти умением всех ремесленников нашего рода, сумели бы допрясть эту золотую нитку, сравнять ее с расстоянием от Турина до Парижа. А живущие на этих насекомых паразиты – насекомые, они – то до какой тонины сумели бы нитку дотянуть?
Эх, видеть бы аргусовым оком многоугольники коралла и волоконцы, вплетенные в грани, и внутренность волокон… я исследовал бы атом бесконечно… Однако атом, рассекаясь до бесконечности, делясь на все мельчайшие части, в свою очередь делимые, этак заведет меня в предел, где материя представит собой одну бесконечную делимость. Ее твердость и полнота зиждутся на простом равновесии пустот. Не страшится вакуума материя, а обожает пустоту и состоит из пустоты, пустая сама в себе, абсолютная пустота. Абсолютная пустота составляет сердцевину непредставимой геометрической точки. Непредставимая геометрическая точка и есть остров Утопия, тот, который мы привыкли воображать в водяном океане.
Гипотезируя материальное пространство, составленное из атомов, мы приходим к выводу, что атомов вовсе нет. Что же есть? Воронки. Притом не то чтобы воронки вертели солнцем и планетами, полной материей, сопротивляющейся их вихрю. Нет, солнце и планеты сами являются воронками, вращающими в себе более мелкие вихри. Крупнейший вихрь, который вихрит галактики, содержит в середине другие воронки. Те являются вихрями вихрей, пучинами пучин. Бездна великой пучины пучин пучин низвергается в бесконечность и опирается на Ничто.
Мы, обитатели большого коралла космоса, считаем полной материей атом (хотя его не видим), тогда как и атом, подобно всему прочему, является вышиваньем пустотой по пустоте. Бытием, насыщенным и даже вековечным, мы зовем вереницу бестелесностей, бескрайнюю протяженность, которая отождествлена с абсолютной пустотой и которая своим несуществованием порождает мнимовидность всего.
И вот я сижу тут и мню, будто вижу мнимовидность мнимовидности, я, мнимовидность себя самого? Стоило ли утратить все, угодить на эту посудину, застрявшую в антиподном крае, чтобы понять: утрачивать было нечего? Впрочем, уяснив это, я выигрываю бесконечно много. Я становлюсь единственной мыслящей точкой, в которой универс признал собственную мнимосущность.
В то же время я мыслю, значит, обладаю душой. Ух, как запутано. Все состоит из ничего, однако чтобы это ничто помыслить, надо иметь душу, которая что хотите, но уж только не ничто.
Что есть я? Говоря «я – Роберт де ла Грив», я подразумеваю сумму воспоминаний личного минувшего. Говоря «я – то, что присутствует сейчас здесь и не является ни мачтой, ни кораллом», я подразумеваю сумму ощущений личного настоящего. Но ощущения моего настоящего, что они? Они – это множество взаимоотношений между предположительными неделимыми, отзывающихся внутри той системы отношений, основанной на исключительном единстве, которое есть мое тело.
Значит, моя душа не то, что думал Эпикур: не материя, состоящая из частиц, более тонких, чем другие частицы, не дуновение, смешанное с теплом, а способ, которым эти отношения ощущают себя в качестве таковых.
Какая разреженная плотность! Какая плотная неосязаемость! Я есмь лишь взаимоотношение моих частей, которые ощущают себя лишь в процессах взаимоотношений друг с другом. Однако эти процессы в свою очередь делимы на новые взаимоотношения, и так далее, далее, далее. Значит, всякая система отношений, сознавая себя, более того – составляя собой сознание себя, является мыслящим ядром. Я мыслю себя, свою кровь, свои нервы; но каждая капелька моей крови мыслит сама себя.
Мыслит ли она похоже на то, как я мыслю себя? Безусловно нет. В живой природе человеку свойственно мыслить себя достаточно сложным образом, животное мыслит попроще (чувствует аппетит, например, но не чувствует совесть), а растение чувствует, что растет, и безусловно чувствует, когда его срубают, и может быть, говорит о себе "я", но не так внятно, как я говорю это. Всякая вещь мыслит, но сообразно своей сложности.
Если так, это значит, что и камни мыслят. И мыслит вот эта глыба, которая вообще – то не глыба, а растение. Или животное. Как оно мыслит? Каменно. Господь, который есть великое взаимоотношение всех взаимоотношений универса, мыслит себя мыслящим, по теории Философа… Ну, а этот камень мыслит себя каменеющим. Бог мыслит целую действительность и бесконечные миры, которые создает и которые подкрепляет своей мыслью, я мыслю о своей незадавшейся любви, об одиночестве на корабле, об умерших отце и матери, о своих грехах и о грядущей кончине, а этот камень, возможно, думает только: «я камень, я камень, я камень». Даже "я" он вряд ли думает. Только: камень, камень, камень.
Наверно, это скучно. Хотя, может, это я чувствую скуку, я, способный думать что – то еще, а он (она, оно) удовлетворено своей каменностью, счастливо, как Господь. Ибо Господь счастлив бытностью Всем, а этот камень счастлив бытностью почти ничем, но поскольку ему неведомы другие способы бытовать, он смакует свой способ, несказанно собой довольствуясь.
Однако верно ли, что камень чувствует только свою каменность? Каноник говорил, что камни тоже – такие тела, которые в некоторых случаях сгорают и превращаются в иное. Действительно, упади камень в вулкан, и в напряжении жара пламенного жира, который именовался в древнем мире Магма, камень сплавится с другими камнями, превратится в растопленную массу, и скоро (или нескоро) вновь обретет себя уже как часть более крупного камня. Мыслимо ли, что прекращая быть этим самым камнем, в миг, когда надо стать камнем другим, он не чувствует разогрева, не ощущает, что приблизилась смерть?
Солнце било отвесно, легкий бриз ослаблял припеку, пот сох на коже Роберта. Давно занятый тем, что воображал себя окаменелым от взора нежной Медузы, он решился прочувствовать, что значит мыслить каменностью камня, может, готовясь ко дню, когда претворится в простые белые кости, выставленные на то же солнце, овеваемые теми же ветрами.
Он разделся донага, улегся с закрытыми глазами, засунувши в уши пальцы, чтоб не отвлекаться на шумы, как не может отвлекаться камень, лишенный органов слуха. Он отринул любое воспоминание, любую телесную потребность. Если б мог, он бы отринул и свою кожу, а так как не мог, старался сделать ее понечувствительнее.
Я камень, я камень, повторял он. Затем, дабы избежать говорения о себе: камень, камень, камень.
Что бы я чувствовал, будь я действительно камнем? Прежде всего – движение тех атомов, из которых составлен, то есть постоянную вибрацию в соположениях, которые частицы частиц моих частиц образуют между собой. Я слышал бы гул своей каменности. Но без возможности сказать "я", потому что сказанное "я" предполагает, что имеют место и иные: нечто иное, чему "я" противопоставляется. Изначально камень не может знать, что есть иное вне его. Он гудит, он каменит свое камнение, не ведает об инаком. Он мир. Мир, самотно мировеющий.
Тем не менее, если тронуть коралл, чувствуется, что поверхность приняла в себя тепло солнца, попавшего на верхнюю ее сторону. Нижняя сторона прохладней. А расколи я коралл на две части, может, почувствую, как тепло сякнет от верху до низу. Так вот, в теплых телах атомы движутся более отчаянно, и значит, этот камень, ощущающий себя как движение, не может не испытывать в себе перепад движений. Оставайся он вечно выставленным на солнце вечно в том же положении, может, начал бы воспринимать и что – то вроде верхнести, и что – то вроде нижнести, хотя бы только под видом двух разных типов движения. Не ведая, что причиной этого различия является внешнее воздействие, он воспринимал бы себя через это, как если бы движение являлось его натурой. Но если бы камень обвалился, откатился к подножию и принял новое положение, он почуял бы, что теперь совсем новые его стороны засуетились, хоть раньше были медленны, и замедлились те, которые прежде были подвижны. Покуда оползает земной пласт (это может происходить очень медленно), он мог бы чувствовать, что тепло, то есть составляющая тепло подвижность, постепенно смещается с одной стороны на другую.
Думая так, Роберт медленно подставлял разные бока лучам солнца, перекатываясь по шканцам, покуда не закатился в тень, постепенно пасмурная, как должно было бы происходить и с камнем.
Как знать, задумался Роберт, не начинает ли в подобном качении камень обладать если не понятием места, то хотя бы понятием бока? И, по меньшей мере, понятием смены. Но не понятием страсти, ибо камню недоступна ее противоположность, а именно действие. А может быть, доступна? Потому что бытность свою камнем, имеющим особый состав, он ощущает постоянно, в то время как бытность свою то холодным, то горячим, он ощущает попеременно. Значит, каким – то образом камень способен отграничивать себя самое как субстанцию от собственных акциденций. Или же нет… Воспринимая самое себя как отношение, камень себя чувствует взаимоотношением разных акциденций. Чувствует себя субстанцией в становлении. Но что это значит? Разве я сам воспринимаю себя иначе? Поди разбери, мыслят ли себя камни по теории Аристотеля или по теории Каноника. Все это в любом случае должно занять тысячелетия. Но проблема не в этом. Проблема в том, способен ли камень пользоваться этими сменяющими друг друга самоперцепциями. Потому что если камень чует себя то горячим наверху и холодным снизу, то совсем наоборот, однако при этом во втором состоянии он не помнит состояния первого, камень все – таки, значит, считает, что его внутреннее движение всегда одинаково.
Хотя с какой стати, обладая самоперцепцией, камню бы не обладать памятью? Память одна из возможностей души, и как бы ни была мала та душа, которая у камня, соответственного размера память должна у него иметься.
Помнить означает понимать разницу между «прежде» и «ныне», в противном случае и я бы верил всегда, что вспоминаемое горе и вспоминаемая радость длятся в месте и в миг, где и когда я говорю. А мне известно, что это только миновавшие перцепции, потому что они слабее перцепций, связанных с «сейчас». Следовательно, проблема – иметь ощущение времени. Которое, наверное, и я не должен бы иметь, если время – это что – то, чему научаются… Хотя… Разве я не убеждал себя дни или месяцы тому, до болезни, что время есть условие движения, а не результат? Если части камня состоят в движении, у этого движения есть ритм, который, хотя и неслышим, напоминает тиканье часов; камень часы самому себе. Ощущать свое движение. Тиканье своего времени. Земля, крупный камень в небе, слышит время своего движенья, время вздохов своих приливов. Что слышит Земля, то я вижу в начертаниях небесного свода. Земля слышит то же время, что я вижу.
Значит, камень осознает время. Он его осознает еще прежде чем истолковать перемены своего нагрева как перемещения в пространстве. По – моему, камень может и не знать, что перемены нагрева зависят от ориентации в пространстве. Он может думать, что изменения вытекают из хода времени, как переход ото сна к бодрствованью, от энергии к утомлению… как я сейчас заметил, что, не двигаясь, отсидел левую ногу. Хотя нет, камень должен ощущать и пространство, чувствуя шевеленье там, где прежде существовал покой, а покой там, где прежде двигалось. Камень, значит, понимает «там» и «здесь».
Вообразим теперь, что кто – то поднял этот камень и замуровал между других камней стены. В принципе этот камень всегда воспринимал игру своих внутренних положений именно благодаря тому, что чуял в своих атомах напряженное усилие сложиться ячеями пчелиных сот, где все притиснуты друг к другу и каждый посреди других. Так себя чувствует и совокупность камней в арке церковного свода, где камень подпирается камнем и все подпирают замковую плиту, а камни, близкие к замку, отпихивают прочие вниз и наружу.
Привыкнув к такой игре подпора и распора, свод в своей совокупности, наверно, понимает себя сводом, суммой невидимого движенья, совершаемого кирпичами, беспрестанно жмущими друг на друга. Значит, он ощутит толчок, и если его станут сокрушать, догадается, что он уже почти не свод, когда подпорная стена, с контрфорсами, грянет оземь.
До этой поры камень, затиснутый между прочих настолько тесно, что готов расколоться (и будь давление посильнее, треснет), должен чувствовать принуждение, напор, не ощущавшийся им прежде, давление, как – то сказывающееся и на его внутреннем движенье. Не значит ли это, что в подобном положении камень обязательно помыслит о чем – то внешнем, что не есть он? Камень поймет существование Мира. А может быть, подумает, что подавляющая его сила есть что – то сильнейшее его, и отождествит понятия Мира и Бога.
Но в тот день как разрушится стенка, как принужденья не станет, камень почувствует Свободу. Как почувствовал бы Свободу я, решившись преодолеть принуждение, навязанное мне. Только вот я могу желать преодолеть принуждение, а камень нет. Следовательно, свобода – это страсть, в то время как желание освободиться – поступок, вот какая разница между мною и камнем. Я способен желать. Камень же по крайности (почему бы нет?) способен тяготеть к возврату в то, чем он себя чувствовал до стенки, и испытывать приятность освобождаясь. Но он не может действовать, чтобы достичь, к чему тяготеет.
А я, могу ли я вправду хотеть? Вот сейчас я испытываю приятность бытности камнем, солнце греет меня, ветер делает переносимым это провяливание тела, у меня нет намерения прекращать бытность камнем. Почему? Потому что она приятна. Следовательно, и я в рабстве страсти, она удерживает меня от свободного желания ее противоположности. Однако при желании я мог бы пожелать. Тем не менее, я не желаю этого. До какой степени я свободнее камня?
Не существует более ужасной мысли, особенно для философа, нежели мысль о свободной воле. По философскому малодушию Роберт отогнал слишком тяжкое размышление. Тяжкое и для него, разумеется, но вдвойне слишком тяжкое для камня, который Роберт уже одарил страстями, но которому отказал во всякой возможности действия. В любом случае, даже и не имея права задаваться вопросами о возможности или невозможности губить себя свободовольно, камень все – таки приобрел многие и благородные способности, превосходящие те, коими человеческие существа когда бы то ни было его наделяли.
Теперь Роберт раздумывал скорее о другом: в минуту, когда камень падает в вулкан, посещает ли его мысль о смерти. Конечно, нет, ибо камень никогда не ведал, что означает «умереть». А полностью растворившись в магме, имеет ли камень представление о своей наступившей смерти? Нет, потому что уже не существует этого исключительного единства, камня. С другой стороны, кто знает, замечают ли люди, что они умерли? Прежде нечто представляло себе себя. А теперь оно магма… магмо, магм. Я магм, магм, магм, шлеп и шлеп, я теку, точусь, текусь, сочусь, хлюп и хлюп, клокочу и ключом киплю, шиплю, плещу, харкочу и хрючу жгучей жижей. Хрр… представляя себя магмой, Роберт брызгал пеной как бешеная собака, изрыгал непотребные урчания из утробы, чуть было не испражнился.
Худо у него выходило быть магмой. Лучше было возвращаться к думанию как камень.
Но какое значение имеет для бывшего камня магма, магмящая собственную магмость? Для камней нет жизни после смерти. И ни для кого нет, из тех, кому обещано или дозволено после смерти превращаться в растение или животное. Что если после моей смерти мои атомы снова сбегутся, уже вслед за тем как моя плоть как следует рассредоточится по земле, и всосется корнями, и взойдет снова – в благородную форму пальмы? Что мне, говорить «я пальма»? Так сказала бы пальма, не менее мыслящая, нежели камень. Но когда пальма скажет "я", подразумевается ли "я" Роберта? Дурно было бы отнимать у нее право говорить «я пальма». И что она тоща за пальма, если скажет «я Роберт есмь пальма»? Того единства, которое говорило «я Роберт», воспринимая себя в качестве единства, больше нет. А если его больше нет, вместе с восприятием себя я утрачу и воспоминание себя. Мне даже нельзя будет сказать «Я пальма был Робертом». Если бы это было можно, то сейчас я знал бы, что я, Роберт, некогда был… чем? Ну чем – то. Однако я того совершенно не помню. Чем я был прежде, я уже не знаю, так же как не помню того зародыша, которым был в материной утробе. Я знаю, что был зародышем, потому что мне об этом сказали другие. А по мне, я мог бы никогда им и не бывать.
Боже, ведь я мог бы изведывать душу… Да, душу могут изведывать даже камни, и именно по душе камней я и сужу, что моя душа не переживет моего тела. К чему я тут разглагольствую и играю в камень, если потом я ничего не буду знать о себе?