Остров накануне Эко Умберто
Как он ждал, нелегко восстановить. Шагал взад и вперед по мостику. Не притрагивался к еде. Разговаривал с собой, с фатером Каспаром и со звездами и, скорее всего, часто обращался за помощью к крепкой водке из бочонка. В любом случае, мы находим Роберта на палубе на следующее утро, в то время как ночь бледнеет и окрашиваются небеса, а немногим позднее того подымается солнце, и он все более напряжен по мере того, как часы протекают, вот он уже в неистовстве между одиннадцатью и полуднем, вот он вне себя в промежутке от полудня до заката, вот, наконец, сдается перед неопровержимостью – и на этот раз без всякой тени сомнений. Вчера, несомненно вчера, фатер Каспар спустился под толщу вод южного океана, и ни вчера ни сегодня он не выходил оттуда. А поскольку вся диковинность антиподного меридиана состоит в перепрыгивании со вчера на сегодня, никак не со вчера на послезавтра или с завтра на запозавчера, не подлежало сомнению, что из моря фатер Каспар не выберется уже никогда.
Имелась математическая, более того, космографическая и астрономическая уверенность, что бедный друг его погиб. И не имелось понятия, где находится тело. В неопределенном месте внизу. Может быть, существовали неистовые течения под водою, и тело унеслось ими в открытый океан. Или же нет, мог существовать под «Дафной» обрыв или колодец, туда провалился колокол и иезуит был погребен под ним, истрачивая свое немногое дыхание, все сильнее насыщавшееся мокротою, на стоны о помощи.
Может, желая спастись, он взрезал путы и колокол, временно сохранявший воздух, сделал скачок в вышину, но металлические ковы укротили импульс и освободившемуся пришлось зависнуть в толщине вод, неизвестно в котором месте. Фатер Каспар хотел скинуть сапоги, но не умел совладать с замками. И теперь внутри расщелины, пронизывающей скалу насквозь, безжизненное тело бултыхается, как водоросль.
И покуда Роберт так думал, солнце вторника переместилось уже куда – то за его плечи и час гибели фатера Каспара становился все более и более далеким.
Закат лил желтуху на небо за мрачною зеленью Острова, вода была цвета Стикса. Роберт понял, что натура сокрушается с ним вместе, и как бывает с теми, кто лишился дорогого человека, постепенно начал плакать не о его несчастии, а о собственном, и о собственном вновь обретенном одиночестве.
Только несколько дней Роберт был от одиночества избавлен, фатер Каспар превратился ему и в друга и в отца и в брата и стал его семьей и родиной. Отныне Роберту предстояло снова быть отрешенцем и отшельником. И отныне навсегда.
И все – таки среди уныния новая иллюзия обретала форму. Он был уверен отныне, что единственно, куда ему можно выйти из заключения, это не в Пространство, а во Время.
Теперь уж точно он должен был научиться плавать и достичь того Острова. Не затем, чтобы найти останки отца Каспара, затерянные в складках минувшего, а чтоб предотвратить чудовищное наступление собственного завтра.
26. ТЕАТР ЭМБЛЕМ[34]
Три дня Роберт не отлипал от запасного телескопа, сетуя, что первый, мощнее, привелся в негодность. Он наблюдал за береговой рощей. Ждал: взлетит Апельсинная Голубица.
На третий день, содрогнувшись, сказал себе, что утрачен единственный товарищ, сам он пропадает на этих далеких долготах, однако ждет утехи от пернатого, которое пропорхнуло, вероятно, только в бреднях утопшего иезуита!
Он решил переосвидетельствовать свою твердыню, чтоб понять, сколько времени продержится на борту. Куры продолжали класть яйца, вывелись цыплята. Что до собранных растений, выжили немногие, большая часть пересохла, их следовало отдать птицам. Воды имелись считанные бочонки, правда, в ближайшие дожди он рассчитывал пополнить запас. И, наконец, улов обещал быть регулярным.
Потом пришла мысль о том, что не имея зеленой пищи, он умрет от цинги. В оранжерее что – то зеленело, однако для полива требовались осадки. В период засухи, разве расходовать питьевой запас. А если грозы и бури зарядят на долгое время, питье накопится, но невозможным сделается рыболовство.
Дабы утихомирить печали, Роберт зачастил в залу с органом, от Каспара он научился пускать машину и без конца слушал «Дафну», менять валики не умел. Но его не утомляла мелодия, он отождествил корабль «Дафну» с естеством любимой женщины. Не Дафной ли звали ту, что претворилась в лавр, в древесный ствол, и не из стволов ли выстроен корабль? Значит, мелодия пела о Лилее. Как видим, цепь ассоциаций не блистала логичностью – но такие уж были ассоциации у Роберта.
Он корил себя, что из – за встречи с Каспаром отвлекся, схватился механическим соблазном и не блюл любовный обет. Единственная музыка, к которой он не знал слов, если слова, конечно, вообще имелись, стала молитвой, и он заповедал себе ежеденно исполнять ее на машине. «Дафна», воспроизводимая водой и ветром в тайницах «Дафны»: парабола пресуществления Дафны в мифе. Каждый вечер, созерцая небо, он тихонько напевал. Это было как литания. Потом возвращался в жилище и писал Лилее.
Работая, он задумывался о том, что предыдущую неделю провел на воздухе и в дневные часы, а теперь опять вдался в полутемь, в обычные для него условия не только житья на «Дафне» до появления Каспара, но всего десятилетия, прошедшего с казальского удара.
Правда, не верится, чтобы Роберт просуществовал все эти годы, как пытается показать, в ночном режиме. Что не злоупотреблял солнцепеком – вероятно; но за Лилеей он ходил в дневное время. Полагаю, недомогание сопрягалось больше с мрачным духом, нежели с глазным расстройством. Роберту свет мешал лишь при печали, а развлекаясь чем – то приятным, он не обращал вниманья на свет.
Независимо от того, что было тогда и прежде, в первый вечер он впервые философствовал о прелести тени. Пиша и подымая орудие, чтобы макнуть в чернила, он видел свет: то золотой ореол на листе, то восковую и прозрачную зыбь кругом контура пальцев. Свет будто прятался в кисть руки и выглядывал только с краю. Все обворачивалось сокровенною капуцинскою рясой, нежным ореховым свечением, которое трогало тень и умирало в тени.
Впериваясь в огонек свечи, Роберт угадывал там два жара: красный, прогрызавший поглощаемый воск, и второй, этот второй дыбился ослепительно – бело, исходил будто паром, удаляясь от собственного корня незабудкового цвета. Так, говорил Роберт, и моя любовь, питаясь отживающим организмом, приращивает плоть к небесному прообразу любимой.
Намереваясь отпраздновать после несколькодневного дезертирства свое возвращение в сумрак, он отправился на шканцы в то время как тени распространялись повсеместно, покрывая корабль, море, Остров, где теперь было заметно только скорое потемнение холмов. По деревенской привычке он попробовал разглядеть на берегу, есть ли там светляки, одушевленные крылатые искры, брызжущие в темных кустах. Светляков Роберт не обнаружил и поразмыслил о наоборотности антиподов, у которых, возможно, светляки делают свою работу в сияющий полдень.
Потом он разлегся на баке и запрокинул лицо под луну, предоставляя, чтоб его убаюкивало качанье мостков, в то время как с Острова докатывался плеск отлива, смешанный со стрекотаньем сверчков, то есть их аналогов здешнего полушарья.
Он раздумывал: краса дня напоминает красоту блондинки, между тем как краса ночи – черная прелестница. Смаковал противоречивость томления по светлой деве в самой густоте ночной черни. Вспоминал косы цвета урожая, затмевавшие другие источники света у Артеники, и делал вывод: луна тем хороша, что отражает своим мерцаньем лучи отсутствующего солнца. Пообещал себе использовать новообретенные дни, чтобы искать в бликах на океанской глади отсветы злата волос и голубизны глаз любимой.
Упивался красотами ночи, когда мнится, будто все отдыхает, и звезды движутся медлительнее, чем солнце, и кажется, что ты единственный в мире отдаешься мечтанью.
Ночью он почти дал слово, что обоснуется на корабле остаток жизни. Но, взирая на небеса, заметил стайку звезд, которые неожиданно объединились в голубиный абрис, с растопыренными крыльями и с масличною веточкой во рту. Вообще – то бесспорно, что на небе южного полушарья, неподалеку от созвездия Большого Пса, уже за сорок лет до того было открыто созвездие Голубя. Но я не слишком убежден, что Роберт с того места, где находился, в то время суток и в тот сезон года мог наблюдать именно это сочетание. Как бы то ни было, те, кто разглядел на небе птичку (как Иоганн Бауэр в «Uranometria Nova», или позднее как Коронелли в своей «Книге полушарий»), демонстрируют фантазию почище Робертовой. Я бы сказал, что любое расположение звезд в эту пору могло сложиться в глазах Роберта голубем, горлинкой, воркуном, сизарем, турманом, трубачом, клинтухом; хотя утром он усомнился в истинности ее существованья, но Апельсинная Летунья засела у него в голове как гвоздь, или, увидим мы позднее, как чистого золота булавка.
Действительно, попробуем дознаться, почему с первого полуслова иезуита среди всех прочих див, которыми мог очаровать Роберта Остров, именно порхающая Багряница оказалась на первом плане.
Мы увидим, сообразно тому, как станем исследовать повесть, что в воображении Роберта (которое от одиночества ото дня ко дню распалялось и распалялось) голубка, едва намечавшаяся в рассказе, приобретала тем большую реальность, чем менее реальна была возможность ее увидеть, это непознаваемое средоточие страстей любвеобильного Роберта: она вызывала восхищение, почтение, поклонение, упование, ревнование, зависть, ликование и восторг. Роберту было неясно (и потому неясно должно быть и нам), тождественна ли она Островине, или тождественна Лилее, или и той и другой, или вчерашнему дню, в котором все три любимые были в единстве; Роберту, заточенному в нескончаемом сегодня, будущее сулило некое необыкновенное завтра – когда он сможет совершить прыжок во вчера.
Можно было бы сказать, что Каспар привел ему на память Соломонову Песнь Песней, которую, кстати, и кармелит читывал не раз и вдолбил ему в голову; с отрочества медосладостная отрава точила его, томя по той, у кого глаза голубиные, по голубке, на чей лик любоваться и вслушиваться в ее голос в расщелинах скал… Однако все это мне годится лишь в определенной степени. Не обойтись, полагаю, без «Отступления о голубке», конспективной пробы трактата с рабочим названием «Голубица распространенная» («Columba patefacta»), и это не пустяшная трата места. Отводят же некоторые полные главы на рассуждения о Чувствах Китов, притом что киты – довольно простые черно – серые звери (в крайнем случае, белые, правда, их только один). Наш же предмет – rara avis (Редкая птица (лат.)) еще более невиданной расцветки, но из разряда птичек, о которых человечество высказывалось поактивнее, чем о китах.
В том – то и штука. Говорил ли он с кармелитом, дискутировал ли с отцом Иммануилом, встречал ли эту тему в трактатах, бывших в семнадцатом веке в великом почете, слушивал ли в Париже лекции о том, что тогда именовалось Эмблемами или Замысловатыми Картинами, худо – бедно Роберт был обязан кое – что знать о голубях.
Вспомним, что в означенную эпоху изобреталось и переизобреталось много рисунков, чтобы ухоранивать в них тайные зашифрованные смыслы. Завидев, не говорю уж цветок или крокодила, но даже и корзину, лестницу, сито или колонну, ее облепливали кучей смыслов, которые на первый взгляд к картинке отношения не имели. Не станем разбирать разницу между Гербом и Эмблемой, и как различными способами эти изображения сочетались с Девизами и Подписными стихами (скажем вкратце, что Эмблема идет от конкретного качества, не обязательно показанного на рисунке, к общему рассуждению; а Герб соотносит конкретный показываемый предмет со свойством или намерением конкретной личности, скажем «я непорочнее снега» или «хитроумнее змеи», или «умру, но не отступлюсь», в том же ряду вошедшие в пословицы «Frangar non Flectar» (Сломится, но не согнется (лат.)) и «Spiritus durissima cocuit» (Дух самое твердое переваривает (лат.))). Люди того столетия считали обязанностью преобразовывать мир в чащу Символов, Знаков, Конных Игрищ, Маскарадов, Живописностей, Языческих Трофеев, Почетных Добыч, Гербов, Иронических Рисунков, Монетных Чеканов, Басен, Аллегорий, Апологий, Эпиграмм, Сентенций, Двусмысленностей, Пословиц, Вывесок, Лаконичных Эпистол, Эпитафий, Комментариев, Лапидарных Гравировок, Щитов, Глифов, Медальонов… и тут позволю себе остановиться, хотя они не останавливались. Так, всякий порядочный Герб должен был быть метафоричен, поэтичен, должен был скрывать, разумеется, потаенную Душу, которую надлежит выискивать, но и прежде всего – иметь чувственное тело, воспроизводящее предмет мира. От Герба ожидались благородство, изумительность, новизна вместе со знакомостью, абстрактность вместе с реалистичностью, необычайность, пропорциональность пространству, острота и краткость, двусмысленность и прямизна, явность и загадочность, соответствие, уникальность, героизм.
Герб рождался в продумываниях и отражал тайные связи; это был стих, но не звучащий, а составленный из немого знака и из девиза, по поручению знака глаголящего к глазам. Герб был прециозен только в той степени, в которой замысловат. Его сиянье было блеском жемчужин и диамантов, являемых по очереди, по зерну. Герб рассказывал много, но нешумливо: там, где Эпическая Поэма требовала сюжета и эпизодов, а Историческая Повесть предполагала комментарии и речи, Гербу было достаточно пары линий и слога слова. Его ароматы источались неуловимыми флюидами, и лишь их учуяв, удавалось разглядеть предметы под личинами, как бывает, когда Чужеземцы или Маски. Герб утаивал более, нежели открывал. Дух не обременялся материей, а питался сутью. Герб обязан был быть (в терминологии, бытовавшей в тогдашней моде и нами уже употреблявшейся) предивным, то есть диковинным, попросту говоря удивительным.
Ну, и есть ли что предивнее Апельсинноокрашенной Голубицы? Спросим даже, есть что дивнее, нежели Голубица сама по себе? О, сокровищница смыслов, упрятанная в символе голубки! И каждый смысл тем острее, чем сильнее контрастирует с остальными.
Первыми заговорили о Голубе, естественно, египтяне, от самой стариннейшей «Иероглифики» Гораполлона, и среди многих созданий именно это животное почиталось наичистейшим, тем паче, что когда случались моровые болезни, осквернявшие и людей и вещи, от них спасены были те, кто питался голубями. Казалось бы, это объяснимо, поскольку голубь единственное существо, природой избавленное от желчи (от яда, который все одушевленные твари носят около печени), и говорил в свое время Плиний, что если захворает голубь, он поклюет листочек лавра и исцеляется. Лавр = Дафна, какие вам еще объясненья.
Однако при всей чистоте голубь являет собою и символ пагубы, ибо похотливостью себя вкрай изводит. Целые дни проводят они в поцелуях («удвоя лобзанья, дабы любящие уста смолкали») и переплетая языки; от того родятся многие выраженья (голубиться в смысле любиться), используемые поэтами. Не будем забывать: Роберту не могли быть неведомы строки «Где, смешивая жаркий пот лица, /на ложе, в исступлении желаний, /голубясь, сладострастные сердца/берут друг с друга урожай лобзаний…». Заметьте, что если прочие скоты имеют время для любви, у голубя нет сезона года, когда бы он не крыл голубку.
Начнем с того, что происходят голуби с Кипра, острова, посвященного Венере. Апулей, да и кое – кто до Апулея, рассказывает, что колесница Венеры влечется белоснежными голубями, зовомыми как раз Венериною птицей по крайней любчивости. Другие помнят, что Греки называли «peristera» голубку, потому что в нее превратилась по воле ревнивого Эрота нимфа по имени Перистера, излюбленная Венерой, которая помоществовала ей в соревновании, кто больше сберет цветов (что, кстати, подразумевается под «излюбленная»?).
Элиан пишет, что голубки были посвящены Венере, потому что на горе Вересковой в Сицилии устраивался праздник, когда богиня пролетала над Ливией; в этот день года над всею Сицилией нельзя было видеть голубя, потому что все они пересекали море, чтоб эскортировать богиню. После этого, через девять дней, от ливийских побережий прибывала на трехконечную Тринакрию (Сицилию) голубица «цвета огненного», свидетельствует Анакреон (прошу вас обратить внимания на эту окраску перьев), и это была сама Венера, не случайно именовавшаяся Алоцветной, а за нею летело толпище прочих голубиц. Тот же Элиан повествует о какой – то девице по имени Фития, Юпитер любил ее и превратил в голубиную самку.
Ассирийцы изображали Семирамиду в голубином облике, Семирамида была вскормлена голубями и потом сама сделалась как они. Нам всем известно, что она была дама небезукоризненного обычая, но такая красивая, что Скавробат, царствовавший над индусами, влюбился в нее отчаянно, а она была наложница ассирийского властелина, и не пропускала ни дня, дабы не учинить измену царю ассирийцев, и историк Иуба пишет, что она умудрилась любить даже лошадь.
Однако любовному символу извиняются любые дури, он все равно притягивает поэтов, и потому (можно ли предположить, что Роберт не знал?) Петрарка спрашивает себя «какая благодать, любовь, судьба/ даст перья мне, подобно голубице?», а Банделло пишет: «Тот голубок, мне равный по пыланью/ терзается Амуровым огнем/ взыскует темной ночью, светлым днем/ голубушку, и гибнет от желанья».
Голубушки важнее, голубушки притягательнее Семирамид, и в них влюбляются за нежнейшее умение: они рыдают, иначе говоря стонут, вместо того чтоб петь, как если бы бесконечное удовлетворение все же не насыщало их страстность. «Idem cantus gemitusque(Едины пенье и стенанье (лат.))» – гласит одна из эмблем Камерариуса. «Gemitibus gaudet» (Стеная ликует (лат.)) – вторит другая, еще более эротически – интригующая картинка. Впору с ума сойти, правое слово.
И тем не менее, истекая сластолюбьем и изнемогая в лобызаниях, голуби – о дивное противоречие, их от всех прочих отличающее! – тем самым демонстрируют, до чего полны верности, и становятся символом целомудрия, по крайней мере в брачном сожительстве. Плиний свидетельствует: при всех прелюбах они стыдливы и не ведают вероломства. Их супружескую обходительность подмечают и Тертуллиан, и язычник Пропорций, пиша, что, кстати, в тех редких случаях, когда есть подозрение в адюльтере, петушки становятся самовластны, в их голосе слышатся упреки, и жестоко, бывает, они избивают супружницу клювом. Но после этого сразу, дабы избыть нанесенный ущерб, молодчик улещивает даму и заискивает, бегая вокруг ея частыми кругами. Эта идея, что безумной ревностью подпитывается любовь, а значит, укрепляется преданность (и вновь несчитанные поцелуи в любую пору года и в любое время дня) мне представляется довольно милой, и, как увидим, безмерно милой показалась нашему Роберту.
Можно ль не возлюбить символ, обещающий взаимность? Верность даже за гробовой чертою, потому что утратив напарника, голуби не спариваются с другими. Голубица является эмблемой честного вдовенья. Ферро рассказывает о вдове, которая, по утрате мужа, держала белую голубку и, будучи укорена, отвечала: «Dolor non color»; что – де не колер, а печаль имеет важность.
Как бы то ни было, и при похотливости, для Оригена их несдержанная любовь соответствовала символу любови Господней. Оттого – то, по святому Киприану, Божий Дух нисходит на нас в обличий голубином, оттого наипаче, что у оного созданья не только не наличествует желчь, но оно и не когтит, не кусает, благолепно, любит человеческие дома, гнезд не строит более одного, воспитывает отродье и проводит целую жизнь во взаимной беседе, развлекаючись с товарищем в единодушии – в данном случае несомнительном – поцелуев. Из чего следует, что поцелуи могут выступать также и символом великой любови к ближним; и в религии существует ритуал поцелуя мира. Древние римляне обычно обменивались поцелуем, в частности женщины с мужчинами. Ехидные схолиасты замечают, что это делалось с целью обнюхивать женщин, поскольку им воспрещалось пить вино. В любом случае считались неотесанными нумидийцы, которые не целовали никого, кроме потомства.
Поелику все народы самою благородною стихией чтили воздух, они поклонялись голубице, коя летывает превыше прочих пернатых, а затем истова возвращается в семьи. Это свойственно и ласточке, но никто еще не преуспел в их приручении, а голуби одомашниваются. Сообщает же, например, Святой Василий, что голубятники окропляют питомиц благовоньями, и другие голуби притекают в стаю, привлеченные запахом: Odore trahit (Запах влечет (лат.)). Не знаю, насколько сочетается это с говоренным выше… как умильна эта их ароматная добродетель, пахучее целомудрие, соблазнительная непорочность…
Тем не менее, голубка не только безгреховна и приверженна, но и проста (columbina simplicitas: «будьте мудры как змеи и просты как голуби» – из Евангелия) и потому означает жизнь укромническую и отшельническую; а сочетается ли такое с немеренными поцелуями, прошу вас, спрашивайте у кого – нибудь кроме меня.
Другой мотив привлекательности кроется в трепетности голубки, trepiditas, и ее греческое имя treron безусловно происходит от treo, «бегу трепеща». Так утверждают Гомер, Овидий и Вергилий («Трепещет уподобительно горлинке в час черного ветра»). Не будем забывать, что голуби всегда боятся орлов или, хуже этого, коршунов. Валериан подчеркивает, что голуби гнездятся в труднодоступном месте (Secura nidificat (В безопасности гнезда вьет (лат.))). В 54 – м Псалме о том же сказано устами Иеремии: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы!»
У евреев считалось, что голуби и горлинки – самые гонимые существа и потому заслуживают алтарей, ибо достойнее быть гонимыми, чем гонителями. Для Аретинца же, который не был кроток как евреи, «смирись как голубочек, попадешь на зубочек». Епифаний подчеркивает, что голубка никогда не защищается от коварства, а Августин добавляет, что она не только поддается крупным животным, от которых обороняться не умеет, но в частности, воробьям.
Одна легенда гласит, что в Индии есть густолиственное древо, по – гречески зовомое Paradision. Ha правой его части витают семьи голубиные и никогда не выходят из тени веток; удались они от дерева, сразу сделались бы добычей дракона, своего недруга. Он же, дракон, опасается древесной тени и когда тень справа от него, сидит в засаде слева, а если тень слева – дракон справа.
Тем не менее, при всей трепетности своей, голубица одарена осмотрительностью почти змеиной, и если на Острове водился дракон, Апельсиновая Горлица, можно не сомневаться, держала ухо востро. Не случайно, согласно народному, верованию голубка обычно летит над водой, чтобы ястреб, захотевши скопить ее, спутал с отражением и промахнулся.
Какой же вывод: обороняется голубица от коварства или нет?
При всех этих разнообразных и сильно разнобойных свойствах голубице удалось занять место мистического символа, и не будем утомлять читателя экскурсами о Всемирном Потопе и о роли этой птички как провозвестницы покоя и благополучия и новоявленных земель. Но во многих случаях она еще и воплощение Mater Dolorosa, незлобивого плача Богоматери. Об этой ее ипостаси сказано «Intus et extra» ("[35] внутри и снаружи"). Бывает, что рисуют, как горлинка разрывает путы («Effracto libera vincolo»): тут она отображает Христа, восставшего от смерти. Голубка связана с вечерним богослуженьем: ей нежелательно, чтобы ночь, иначе говоря, смерть, застигала ее в проступке, она спешит очиститься от грехов. Не повторяя того, что уж сказано, как мы читаем у Иоанна: «Я видел Духа, сходящего с неба, как голубя, и пребывающего на Нем».
Так вот, припоминая красивые примеры о Голубках, Бог знает сколько перебрал их Роберт: «Mollius ut cubani» (В мягкости, чтоб возлегли (лат.)) – голубка выщипывает с груди перья, дабы устилать гнездо для выводков; «Luce lucidior» (Светлее света (лат)) – сияет, когда поднимается к солнцу; «Quiescit in motu» (Покоится в движении (лат.)) – летает всегда присобравши крылья, желая не перетрудиться. Один военный, дабы извинили его любовные невоздержности, изобразил на гербе круглый шлем, внутри которого голубки свили гнездо, с подписью «Amica Venus» (Подруга Венера (лат.)).
Читающему покажется, что значений у голубицы даже чрезмерно много. Но если ведено избирать себе символ или иероглиф и упокоиваться на нем, пусть у символа будет побольше смыслов, или назовем просто хлеб хлебом, брагу брагой, атом атомом и пустоту пустотой: на радость, может быть, философам – веществословам, с которыми Роберт дружил у Дюпюи; но не отцу Иммануилу (а мы помним, что наш милый потерпевший поочередно подпадал под обаяние то тех идей, то этих). К тому же самый смак Голубки, по меньшей мере (полагаю) в глазах Роберта, был в том, что Голубица не представляла собой, как остальные Гербы и Эмблемы, просто Посланье, а представляла послание такого рода, содержание которого заключалось в непроницаемости остроумных посланий.
Когда Эней готовится спуститься в недра Аверна и там обрести тень отца, то есть отыскать предшедший день, – как реагирует Сивилла? Приказывает Энею, ладно, пусть хоронит Мисена и совершает богатые жертвы быками и скотом, но если он действительно собирается на подвиг, на коий никогда и ни у кого недоставало смелости или везенья, надо найти ветвистое пышное древо, а на нем золотую ветвь. Лес скрывает ветвь, ее прячут росистые кроны, а между тем без этой ветви («auricomus» (Златолистой (лат.))) невозможно проникнуть внутрь земли. Кто же дает возможность Энею найти ветвь? Две голубицы, воплощающие – никуда не денешься – материнский элемент. Развить под силу любому студенту. Короче говоря, Вергилий понятия не имеет о Ное, но голубица средство отсылки, она выявляет реминисценцию.
Случилось же вдобавок, что две голубки были оракулами при храме Юпитера, Юпитер пророчествовал через их уста. Потом одна из этих голубок улетела в храм Аммона, а другая в Дельфийский, отчего понятно, почему и египтяне и греки прорицали одни и те же тайны, хотя и под мутными покровами. Без голубиц же не прорицали.
И вот мы до наших дней пытаемся понять, что означает Золотая Ветвь. Выходит, голубицы послания – то оставляют, но очень зашифрованные.
Не знаю, насколько Роберт был сведущ в еврейской Каббале, которая, кстати, была тогда в изрядной моде; если он был вхож к господину Гаффарелю, то явно что – то знал. И в частности знал, что евреи на символике голубки нагромоздили целый замок. Мы вспоминали, вернее, вспоминал фатер Каспар, что в 67 – м Псалме говорится о голубице, которой крылья покрыты серебром, а перья чистым золотом. Отчего? И отчего в Притчах встречается очень похожий образ «золотых яблок в серебряных прозрачных сосудах», и с дополнением «слово, сказанное прилично»? И почему в Песни Песней Соломоновых к девице, чьи глаза голубиные, обращение таково: «Возлюбленная моя, золотые подвески мы сделаем тебе с серебряными блестками»?
Каббалисты комментируют, что золото – письмена, серебро – пробелы между букв и слов. Один из них, неизвестно, знакомый ли Роберту по трудам, но в свою очередь повлиявший на рассуждения многих раввинов, говорил, что золотые яблоки, уложенные в серебряные сосуды, тонко изузоренные, означают, что в каждом отрывке Писания (но, разумеется, и в каждом предмете или событии мира) есть два лица, явное и потаенное. Явное – серебро; однако же, ценнее потаенное, и оно – золото. И кто видит сосуды издали, когда яблоки заслонены резьбою серебряною, мнит, будто яблоки серебряные, и лишь вглядевшись, различает сияние золота.
Все в Священном Писании prima facie (На первый взгляд (лат.)) блистает подобно серебру, но смысл, оккультно в нем сокрытый, светится, будто золото. Неприкосновенная целомудренность Слова Божия спрятана от очей профанов под стыдливым покрывалом, в сумраке иносказания. В Писании рекомендуется не метать бисера свиниям. Иметь очи голубиные значит не останавливаться на буквальном значении прочитываемого, а проведывать мистическую тайну.
Однако эта тайна, как сама голубка, ускользает, и никогда не известно, где она. Голубка обозначает, что мир изъясняется иероглифами и, следовательно, она сама – иероглиф, значащий иероглифы. Иероглиф не говорит и не утаивает, только показывает.
Еще евреи говорили, что голубка есть оракул, и не случайно на еврейском языке ее именованье «tore», это слово напоминает Тору, а Тора – для евреев Библия, святая книга, начало всех откровений.
Голубка, витающая в солнце, мерещится как блестка серебра, но лишь тот, кто сумел выждать время, проведать откровение, видит ее золото, цвет сиятельного апельсина.
Со времен достопочтенного Исидора и до наших дней христиане тоже вспоминают, что голубка, отражая в полете лучи солнца, ее озаряющие, является в различной расцветке. Она зависит от солнца, и существуют потому Гербы с подписями «От твоего сияния мои знаки» или «Тобою украшаюсь и просияиваю». Горлышко ее одето в отблески разных цветов, но остается самим собою. Потому предписывается не обманываться видом, а искать истинный облик под обманным.
Каков окрас голубки? В древнем бестиарии сказано:
- Uncor m'estuet que vos devis
- des columps, qui sunt blans et bis:
- li un ont color aierine,
- et li autre Font stephanine;
- li un sont neir, li autre rous,
- li un vermel, l'autre cendrous,
- et des columps i a plusors
- qui ont trestotes les colore.
- Вот мнят, что голубиный цвет
- Лишь сер и бел; но право, нет,
- Сей цвет воздушно – быстротечен,
- Блистательно – злотовенечен,
- Те пурпурны, а те черны,
- Те пепельны, а те красны,
- И есть довольно голубков,
- Одетых в множество цветов
Апельсинно – Голубая Голубица?
Для финала, предполагая, что Роберт хоть как – то подкован на эту тему, сошлюсь на Талмуд, где говорится, что едомские властители, гонительски относясь к евреям, обещали вышибить мозги тем, кто будет носить филактерии (повязки со священными цитатами). Елисей надел повязки и пошел на улицу. Законоблюститель за ним погнался. Когда Елисей был настигнут, он снял филактерии и спрятал в ладонях. Его спросили, что спрятано. Он отвечал: «Крылья голубки». Ему велели разнять ладони. Там были крылья голубки.
Не знаю смысла этой повести, но нахожу ее прекрасной. То же, наверное, думал и Роберт.
- Amabilis columba,
- linde, unde ades volando?
- Quid est rei, quod altum
- coelum cito secando
- tam copia benigna
- spires liquentem odorem?
- Tarn copia benigna
- unguenta grata stilles?
- Любезнейшая голубица,
- Отколе, отколе ты прядаешь?
- Ради чего ты, небо
- Высокое быстро рассекая,
- Толикие в благостыни
- Испускаешь дивные ароматы?
- Толикие в благостыни
- Масла сладковонные точишь?
Коротко говоря, голубка символ немаловажный, и вполне понятно, почему человек, затерянный у антиподов, почел, что ему надо хорошенько вперивать очи, выпытывая, что же лично ему сулится этим знаком.
Недостижим Остров, утрачена Лилея; разуверение в каждом упованьи; не выпадало ли незримой Оранжецветной Голубке стать medulla aurea (Золотая сердцевина (лат)), философским камнем, пределом пределов, летучим, как все алкаемое? Грезить о том, что заведомо не дастся, не вершина ли это наиблагородных желаний?
По – моему, все так понятно (luce lucidior), что я на этом сворачиваю свое Развертывание Голубки. Вернемся к нашему рассказу.
27. СЕКРЕТЫ ПРИЛИВОВ И ОТЛИВОВ[36]
На следующее утро, при самопервейших лучах солнца, Роберт снял всю одежду. При Каспаре он совестился, хоть понимал, что платье сковывает и отяжеляет. Теперь он был наг. Он обвязал поясницу швартовом, сошел по лестнице Иакова и погрузился.
Держаться на воде он был уже обучен. Требовалось понять, как двигают руками и ногами, как плавают псы. Он испытал одну манеру, потом другую, увидел, что отплыл от борта судна всего на несколько гребков. А силы уже иссякали.
Он умел отдыхать и запрокинулся на спину, чтоб покачаться на воде, понежиться на солнце.
Снова вернулись силы. Значит, следовало продвигаться, уставая, потом расслабляться до мертвенности, отдыхать, начинать снова. Продвижение минимально, затраты времени колоссальны, и все же метод был только такой.
После нескольких проб он принял волевое решение. Трап Иакова свисал с правой части бушприта, со стороны Острова. Он решил попробовать обогнуть нос и подплыть к восточной половине, передохнуть и возвратиться.
Подныриванье под бушприт оказалось делом недолгим, он увидел носовую часть с противоположного бока и преисполнился чувства победы. Вытянулся телом на волнах, глядя ввысь, широко раскинув ноги и руки, в ощущении, что под восточным бортом вода баюкает нежнее, чем под западным.
И вдруг за поясницу что – то дернуло. Швартов оказался до звона натянут. Перевернувшись по – собачьи, Роберт понял: море перетащило его сильно к северу, отнеся налево от корабля и на много локтей отдалив от окончания бушприта. Другими словами, с юго – запада к северо – востоку имелось быстрое теченье, то самое, которое бурлило западнее «Дафны»; оно, видимо, сказывалось и в заливе. До тех пор Роберт не замечал его, ибо окунался по правую руку от флибота. Попавши влево, был немедленно подхвачен, и теченье утащило бы его, если б не спас канат. Роберту мнилось, что он в неподвижности, а между тем он несся, как несется Земля со своей вихревой воронкой. Вот почему он настолько без труда огибал носовую часть «Дафны»: не от возросшего умения, а от помощи моря.
Обеспокоившись, он попытался вернуться к борту «Дафны» вплавь самостоятельно, но осознал: стоит ему, побившись по – собачьему, пододвинуться на две – три пяди, как при первом замедлении, пока он переводит дух, канат опять натягивается, а значит, Роберта снова оттаскивает струей.
Он ухватился за свой швартов и стал тянуть его, оборачивая у пояса, и путем такого крученья вокруг оси докрутился – таки до трапа. Закарабкавшись вверх, Роберт решил, что пробовать плыть к Острову слишком опасно. Лучше бы построить плот. Освидетельствовав все имевшиеся на «Дафне» деревяшки, он снова сказал себе: ничего путного. Разве что посвятить годы перепиливанью мачт столовыми ножами.
Хота… не доска ли доставила его на «Дафну»? Значит, надо снять с петель дверь, использовать для плавучей связки. Выдавить руками. Вместо обуха – шпажный эфес; клинок – не рычаг, но сгодится. Наконец Роберт выдрал петли и снял одну дверь в кают – компании. Поломал клинок. Неважно. Ему не сражаться больше с людьми, только с морем.
Но если он спустит на воду свою дверку, куда отнесет его течение? Он подтащил дверь к левому фальшборту и с трудом перевалил через перила.
Дверь лениво побарахталась у борта, но через какие – то доли минуты вот она уже далеко от корабля и уплывает сначала налево, приблизительно в том направлении, куда уносило и Роберта, а потом на северо – восток. Удаляясь от корабельного носа, дверь набирала скорость, покуда не достигла некоей точки – на уровне северного мыса, замыкавшего залив, – откуда уверенно и шибко понеслась мористее на север.
Теперь она шла по курсу, который предстоял бы и «Дафне», снимись она с якорей. Роберту удавалось следить за дверью простым глазом, пока она не оставила сзади мыс;
потом ему пришлось обратиться к подзорной трубке, и он увидел, как дверь резво улепетывает дальше за каменистые отроги. Она неслась будто в широкой реке, текшей по особому руслу между особыми берегами в середине моря, покоившегося вне береговых ее пределов.
Роберт подумал, что если сто восьмидесятый меридиан идет по идеальной линии, связующей две оконечности залива, то река, стремя свой бег на север по ту сторону северного мыса, надо думать, прочерчивает линию наоборотного меридиана!
Роберт, будь сейчас на этой доске, дрейфовал бы по черте, отъединяющей сегодня от вчера… или завтра от того, что приходится ему кануном…
В тот момент, однако, Робертов ум был занят не этим. Будь он на доске, он не сумел бы противостоять теченью, сколько бы руками ни махал. Даже на управление собственным телом требовались огромные усилия, что говорить об обломке дерева без носа, кормы и руля.
В ночь прибытия доска подомчала его к подножью бушприта лишь благодаря попутному ветру или малому местному течению. Предусмотреть новый фактор подобного рода? Надлежало бы изучить все игры приливов и отливов, пронаблюдать недели и недели, а может быть, месяцы, опрокидывая в море десятки и десятки подобных досок, да и после этого, кто знает…
Нет, это нереально, по крайней мере, для него по малости познаний как гидростатических, так и гидродинамических.
Лучше уж упражняться, снова плавать. Больше шансов выбраться из стремнины у барахтающейся собаки, а не у собаки, посаженной в корзину.
Выходит, следовало продолжать ему учебу. И не только чтоб преодолеть расстояние от «Дафны» до залива. Надо было учесть, что в бухте сообразно времени дня, часам приливов и отливов, пробуждались и малые течения. И могло выйти так, что, плывя Роберт преданно к востоку, оказался бы игрушкою вод, тащащих его все западнее, чтоб потом повернуть прямо к северному мысу. Роберту надо было уметь преодолевать течения. Со своим верным канатом он приготавливался бросить вызов тем водам, что левее корабля.
В течение наступивших дней Роберт, обучаясь с того края, где лесенка, припоминал, что в Грив он видел, как плывут не только собаки, но и жабы. А поскольку человеческое туловище с растопыренными руками и ногами напоминает более лягушку, нежели собаку, он сказал себе: может быть, поплыть как лягва? Он даже звуки издавал подобные. Кричал «квах, квах» и лягался во все стороны. Потом он квакать бросил, потому что на эти болотные вопли тратилось чересчур много сил, и вдобавок при открытом рте происходило то, что мог бы предвидеть любой пловец, обладая хоть каким – либо опытом.
Роберт переделался в жабу почтенную и пожилую, величественно молчащую. Когда плечи у него уставали из – за постоянного выбрасывания рук вперед и вбок, он снова плыл more canino (По – собачьему (лат.)). Однажды, видя над собою белых птиц, которые с карканьем наблюдали за его экзерсисами, периодически подлетая в самую близость к нему, чтоб поймать рыбу («Ударом баклана»!) с громадным размахом крыльев, он повторил этот размах; но тут же понял, что затруднительнее держать закрытыми нос и рот, нежели клюв, и от нового способа отказался. Теперь он не знал уже, какой тварью был, собакой или жабой; может, мохнатой лягвой, пресмыкающимся псом, морским кентавром, мужской сиреной?
Однако от рывка к рывку он научался, плохо или хорошо, плыть хоть немного. Теперь, начиная путь с носа, он добирался уже до полуборта. Но когда решал повернуть восвояси и вернуться к трапу, понимал, что сил больше нету, и возвращаться приходилось, перехватывая швартов.
Чего ему впрямь не хватало, это дыхания. На путь туда, бывало, достачествовало, но вот обратно… Плавать он как бы умел, но очень в духе того пилигрима, который преодолевал путь из Рима в Иерусалим по полумиле в день в своем огороде. Роберт атлетом не был и до морского путешествия, но за месяцы «Амариллиды», закупоренный в каюте, ослабился вдвойне; потом крушенье корабля и безделие на «Дафне» (если не считать тех упражнений, к которым понуждал его иезуит) усугубили его вялость.
Роберт, похоже, не догадывался, что уроки плавания укрепляют силу. Он считал, наоборот, что должен усиливаться перед уроками плаванья. Поэтому выпивал по четыре яйца единым махом и съедал целую курицу перед тем как спуститься в воду; и благо, что имелся канат, потому что после подобного обеда у него в воде так свело живот, что он еле спасся по ступенькам на палубу.
После чего вечером он медитировал о парадоксе. Прежде, когда он не обольщался мечтою достигнуть Остров, тот казался ему дивно близким. Ныне, по мере как он осваивал искусство туда добираться, Остров отодвигался все дальше и дальше.
Вдобавок, поскольку отодвигался он, как Роберт думал, не столько в пространстве, сколько (вспять) во времени, отныне всякий раз, рассуждая об этом расстоянии, Роберт смешивает временные и пространственные категории. Он пишет: «берег, увы, настолько вчерашний…», а также «о как добираться туда, где еще так рано…», «какое большое море между мною и днем, только что ушедшим…» Мы находим в его записях даже такое: «На Острове видны грозовые зарницы, в то время как у нас уже просветлело».
Но если Остров отдалялся все решительнее, стоило ли учиться искусству к нему подплывания? Роберт забросил тренировки и снова взял трубу, выглядывать Апельсиновую Птицу.
В листве порхали попугаи, Роберт мог наблюдать редкие фрукты, следить с восхода до заката за оживлением и затуханием многоцветия растений, но Голубица ему не показывалась. Он начал думать, что отец Каспар налгал ему, или что он стал жертвой какого – то морока. Постепенно он стал внушать себе, что и фатера Каспара на корабле никогда не бывало – и не видел никаких его следов. Роберт не верил больше в Голубицу, а заодно не верил и в существование на Острове Мальтийской Установки. Тем лучше, убедил себя Роберт, ибо негоже, чтоб машина оскверняла дикородную чистоту этого места. Он снова стал воображать Остров в соразмерности своим мерам, то есть мерам собственных снов.
Если Остров возвышался в прошедшем дне, наипаче следовало класть любые силы, чтоб досягнуть туда. В этом вывихнутом времени он станет не искать, а вновь изобретать бытье перволюдей. Остров – не урочище, где льется кладезь юности; Остров и есть сам этот кладезь, он станет тем уделом, где существо человеческое, забыв страстоносную мудрость, обрящет, как ребенок, затерявшийся в чаще, новый язык, формирующийся от новой встречи с вещами. На той основе возникнет единственная верная и новая наука, в непосредственном знании мира, не запорченная философией, и Островина будет не отцом, передающим сыну речения Завета, а будет матерью, переучивающей на речь первые младенческие лепеты.
Только при этом возрождающийся кораблекрушец сможет новооткрыть правила, регулирующие бег небесных тел и объясняющие смысл акростихов, вычерчиваемых телами в небе, не пользуясь Альмагестами и Четырехкнижиями, а прямо глядя на затмения, пролеты сереброхвостых болидов и фазы звезд. Сорвавшийся с дерева плод, раскровянив ему нос, обучит в единочасье и законам тяготения тел, и правилам de motu cordis et sanguinis in animalibus (Обращения в кишках и в крови у животных (лат.)). Усевшись на берегу пруда и опустив в пруд ветку, лозу или долгий упругий лист металлического куста, новый Нарцисс – не подверженный бесплодным и безалаберным фантазиям – изучит противоборство теней со светом. И поймет, может быть, по которой причине земля – тусклое зеркало, мажущее в чернилах все, что на нее попадает; вода – стена, на которой отпечатываясь, тени бледнеют; а в воздухе образы не находят поверхность, где запечатлеться, и двигаются вперед до крайних ограничений эфира, а назад возвращаются редко и лишь под видом миражей и марев.
Возобладать Островиной, не значило ль – возобладать Лилеей? И следовательно… Логика Роберта отличалась от логики болтливых и суетных любомудров, пробившихся в переднюю Лицея, которые желают, чтобы нечто, если уж таково, не могло бы и быть наоборотно. По ошибке, я имею в виду – по заблуждению фантазии, свойственному влюбленным, Роберт знал заранее, что обладанье Лилеей означало бы и первооснову любого откровения. Исследовать законы универса при помощи подзорной трубки представлялось ему только более долгим способом постичь ту же истину, которая иначе была бы ему явлена в слепящем свете услады, когда б он мог забыться головою на лоне возлюбленной в Саду, где каждый куст воплощал бы Древо познания добра.
Однако поелику – как и нам бы следовало знать – желать что – то далекое означает вспоминать о лемуре, похитившем его у нас, Роберт содрогнулся, помыслив, что в сладости этого Эдема окажется спрятан Змей. То есть он вострепетал от мысли, что на Острове, как более скорый узурпатор, его поджидает Феррант.
28. О ПРОИСХОЖДЕНИИ РОМАНОВ[37]
Любовники любят свои несчастья сильнее, чем свои радости. Роберт не мог бы предположить, что отделенный навеки от той, кого любил, чем более разведен был с нею, тем сильнее он терзался из – за мысли, что кто – либо другой мог быть к ней близок.
Как мы видели, обвиненный Мазарини, будто был в том месте, где он не был, Роберт забрал в голову, что Феррант находился в Париже и в некоторых обстоятельствах занимал его место. Если это было правдой, Роберт был арестован кардиналом и отправлен на борт «Амариллиды», но Феррант остался в Париже и для всех (включая и Ее!) был Робертом. Некуда было деться, таким образом, от вывода, что она с Феррантом… тут океаническое чистилище преображалось в жженье ада.
Роберту было ведомо, что ревность образуется вне всякого уважения к тому, что на самом деле есть, чего нет или чего никогда не будет; что в угаре ревности воображаемые бедствия родят настоящую боль; что ревнивый, будто ипохондрик, болеет из – за боязни заболеть. Значит, Бог обереги, говорил он себе, от этих отравительных фантазий, которые понуждают представлять себе Ее с Другим, и ничто так не питательно для подозрения, как одиночество, и ничто успешнее фантазии не перековывает подозрение в свершившийся факт.
И действительно, ревнивость из всех страхов самый нерадостный. Когда страшишься смерти, можно надеяться, что проживешь долго или в путешествии наткнешься на источник вечной молодости. Когда боишься бедности, можно мечтать найти клад; на каждую боязнь находится бодрящая душу обратная надежда. Не то, если влюблен, а любимая где – то. Разлука для любви как ветер для пламени: слабое загасит, сильное воспалит.
Если ревнивость возбуждается крепкой любовью, значит, кто не ревнует любимую, тот не любит, или любит легковесно. Памятны случаи любовников, которые, опасаясь, что любовь их догорает, подпитывали ее, ища любой ценою причины ревновать.
Таким образом ревнивый (который в то же время желает или желал бы возлюбленную целомудренную и верную) не может и не хочет воображать ее иначе, чем заслуживающую ревности, и значит, виноватую в предательстве, возжигая таким образом в наличествующем страдании радость отсутствующей любви. В частности, из – за того, что воображать себя в обладании далекой любимой – если ясно, что обладания быть не может – это бессилие, и не обогащаются такою живостью мысли о ней, о ее теплоте, о ее алении, о ее запахе, как обогащаются когда воображаешь ее в обладании Другого. В то время как твое собственное отсутствие бесспорно, присутствие врага небесспорно, и если ты в этом не уверен, то по крайней мере не безусловно разубежден. Любовные отношения, в том виде в котором воображает их ревнивый, являются единственным способом, позволяющим воспроизвести с известной долей правдоподобия связь ее с Другим, каковая связь если не несомненна, то по крайней мере возможна, в то время как связь с нею самого ревнивца невозможна совершенно.
Поэтому ревнивый неспособен и не имеет желания хотеть противоположности того, что его устрашило, более того, он не может наслаждаться иначе как преувеличивая беду и сокрушаясь из – за преувеличенного великолепия того, что ему не дано. Радости любви – это бедствия, которые заставляют себя желать. В них сочетаются сладость с мучением; любовь – это добровольное заболевание, адов парадиз и небесный ад, в общем, сочетание мечтанных противоположностей, болезный смех и хрупкий диамант.
Тоскуя приблизительно на этот манер, но и облегчая себя соображениями о бесконечности миров, на тему, многократно обсужденную в предшествовавшие дни, Роберт выработал идею. Идею с большой буквы, великое анаморфное проявление Гения.
Он замыслил создать повествование, героем которого являлся бы, разумеется, не он, поскольку повесть разворачивалась бы не в пределах мира cero, a в Романической Державе, и события в повести текли бы параллельно событиям мира, где был Роберт, и две череды событий не могли бы никоим образом сопрягаться, пересекаться.
Что могло это дать Роберту? Очень много. Решив изобрести повесть о другом мире, существовавшем только у него в голове, он оккупировал в этом мире хозяйское место и мог следить, чтобы происшествия не превысили его сил терпеть. С другой стороны, в качестве читателя романа, чей он был автор, он получал возможность участвовать в драмах героев: разве не случается с читателями обыкновенных книг влюбляться в Тисбу, без всякой ревности, и использовать Пирама как наместника, или томиться по Астрее, вселяясь в Селадона?
Любовь в Романном Государстве не сопрягалась ни с какою ревностью; ведь внутри романа то, что не наше, все равно наше, а что в реальном мире было нашим и было отнято у нас, в Стране Романов не существует, – даже если то, что там существует, походит на то, что существовало на самом деле и не было нашим или было нами утрачено.
Таким образом, Роберт должен был бы составить (на бумаге или в мыслях) роман о Ферранте и о его любви к Лилее, и только создавши романтический мир, он избавился бы от терзаний, причиняемых ревностью, бытующей в мире реальном.
Вдобавок к этому, рассуждал Роберт, чтобы понять, что произошло со мною и как я влип в ловушку, расставленную Мазарини, мне следует восстановить Истории всех этих событий, узнавши их мотивы и секретные пружины. Но есть ли что недостовернее в мире, нежели История, повествуемая в книгах, где два автора описывают одно сраженье, но столь несоразмерны несоответствия двух рассказов, что кажется, будто речь ведется о двух битвах, не об одной? И есть ли что достовернее, нежели Сюжет Романа, в развязке которого любая Загадка получает свое Объяснение, подчиненное закону правдоподобия? Роман рассказывает то, что, допустим, и не бывало на самом деле, но что прекрасно могло бы быть. Объясни я мои несчастия в форме романа, и мне гарантируется возможность хоть как – то распутать создавшийся наворот и, следовательно, я не буду больше добычею кошмара. Эта идея коварно противоречила предшествовавшей идее, поскольку в подобном случае романный сюжет был призван заслонить собою Историю реальной жизни.
И вдобавок, рассуждал далее Роберт, мое положение определяется любовью к женщине; раз так, единственно Роман, и никак, разумеется, не История, посвящается проблемам любви, и только Роман, никак не История, занят объяснением того, что думают и ощущают дочери Евы, которые с эпохи земного рая и до адовых придворных штатов настоящего времени столь весомо повлияли на дела нашего человеческого рода.
Все перечисленные аргументы были резонны каждый сам по себе, но никак не все вместе. Действительно, существует разница между тем, кто пишет роман, и кто страдает от ревности. Ревнивый наслаждается, воображая то, что он бы не хотел, чтобы происходило, но в то же время отказывается верить, что это произошло; а автор романа прибегает к любому изощрению, лишь бы читатель не только наслаждался, воображая то, что не происходило, но и в какой – то миг забыл бы, что занят чтением, и поверил, что это действительно произошло. Уже и без того причина сильнейших мучений для ревнивого читать роман, написанный другим; что бы там ни было сказано, ревнивый принимает на собственный счет. Куда уж говорить о том ревнивце, который собственную историю делает вид, будто выдумывает. Не говорят ли о ревнивых, что они облекают плотью призраки? Вот, сколь бы призрачными ни были создания в романах, поскольку роман есть кровный брат истории, эти призраки кажутся ревнивому чересчур плотскими, а тем более если они являются призраками не другого, а самого его.
С другой стороны, у романов, кроме достоинств, есть недостатки. Роберт должен был это знать. Как медицина учит, в частности, ядам, как метафизика неуместными мудрствованиями подрывает догмы религий, как этика понуждает к щедротам (что не для всех полезно), астрология попустительствует суеверию, оптика строит обманы, музыка воспламеняет страсти, землемерие поощряет неправосудный захват, математика питает скупость – так и Искусство Романов, предостерегая нас о том, что будут предложены вымыслы, открывает дверь Дворца Абсурдностей, и стоит необдуманно перешагнуть порог этой двери, как дверь захлопывается за плечами у нас.
Однако не в нашей власти удержать Роберта от этого шага, поскольку нам достоверно известно, что шаг был Робертом совершен.
29. ДУША ФЕРРАНТА[38]
С какого места возвращаться к истории Ферранта? Роберт решил начать со дня, как тот, предав французов, с которыми обманно соратоборствовал в Казале, прикинувшись капитаном Гамберо, утек в испанские палатки.
Возможно, там его с распахнутым объятием дожидался некий гранд, обещавший забрать Ферранта по скончании войны с собою в Мадрид. Там началось восхождение Ферранта к периферии испанского света, там он постиг, что добродетель властителей – это их самоуправство, что власть – ненасытимое чудовище, перед которым необходимо пресмыкаться преданным рабом, ловя самомельчайшие объедки с накрытого для начальников стола, и иметь путь для медленного и мучительного восхожденья, сначала в качестве наушника, наемного убийцы и конфидента, впоследствии выдавая себя за благородного.
Ферранту было не отказать в живости ума, хоть и направленного ко злу, и в той обстановке он сообразил, как надлежит орудовать, то есть либо перенял по наущению, либо усвоил по наитию азбуку царедворной психологии, которую господин Саласар в свое время втолковывал Роберту, цивилизуя.
Феррант лелеял свою посредственность (низость ублюдочного рождения), не опасаясь быть недюжинным в посредственных вещах, дабы не открылось, что он посредствен в вещах недюжинных.
Он понял, что когда невозможно одеться во льва, надо одеваться в лисицу, к тому же от Потопия больше сбереглось лисиц, нежели львов. У всякого своя мудрость, и от лисы Феррант перенял, что игра в открытую не сулит ни удовольствия, ни пользы.
Если от него требовалось распространить клевету среди чьей – то челяди, чтоб она постепенно дошла до ушей хозяина, и он был уверен в благорасположении сенной девки, то заявлял, что пойдет в кабак и напьется с кучером; а если кучер был его товарищем по обжирательству в трактире, то, по словам Ферранта, лучше было начинать с камеристки. Не понимая, что замыслил Феррант и что им уже содеяно, посылавший его терялся в догадках, а Феррант убеждался, что тот, кто собственных карт разом не открывает, держит всех в кулаке. Окружая себя неясностью, он пробуждает уваженье во всех.
Устраняя конкурентов, спервоначала ими были стременные и пажи, потом всякие дворяне, почитавшие его ровнею, он взял обычай всегда стрелять в спину и никогда – в упор; ум, сталкиваясь с подло расставленной ловушкой, пасует; хитроумие – в непредсказуемости. Если он делился намерением, это бывало лишь обманно; наметив в воздухе какой – то жест, двигался совсем иначе, опровергая мнимое умышленье. Не нападал до тех пор, пока видел, что противник обретается в полной силе; напротив, выказывал ему уважение и дружбу; разил же, когда тот открывался, беззащитный, и тогда волочил недруга к пропасти с видом, будто спешил ему на помощь.
Лгал частенько, но осторожно. Помнил: чтоб верили, следует подчас свидетельствовать истину даже себе во вред, или замалчивать, даже когда она могла бы снискать ему восторги. С другой стороны, он старался приобрести репутацию искреннего человека среди низших, с целью, чтоб слухи об этом достигли владетелей. Он полагал, что даже если морочить равных себе возбранено, тем не менее не морочить сильнейших – безрассудно.
Однако он не вдавался в откровенности, то есть не излишествовал, боялся, что окружающие подметят его привычку и в какой – то день предугадают его поступки. С другой стороны, и двурушничеством не злоупотреблял, дабы не вышло, что его подловили на обмане.
Чтоб стать мудрее, он понуждал себя терпеть глупцов, которыми окружался. Но не валил на них огульно любую свою ошибку. Только в случаях, когда ставка бывала высокой, заботился, чтоб иметь неподалеку чью – то дурью голову (вдобавок высунутую по вздорному тщеславию в первый ряд, тогда как Феррант жался сзади), которую даже не он сам, а другие люди могли бы овиноватить в провале дела.
В общем, все, что могло прославить, выглядело плодом его действий, а все, что могло осрамить, он подстраивал, чтоб делали другие.
Демонстрируя ловкость (правильнее сказать, ушлость), он знал, что сколько выставишь напоказ от себя, столько же и таить в тени; это ценится дороже показа. Замыслив побахвалиться, он прибегал к немому красноречию, небрежно бравировал достоинствами, был начеку, не обнаруживаясь во всей красе.
Постепенно продвигаясь по общественной лестнице, оказавшись среди людей высокого положения, он копировал их речи и обычай, но делал это только перед низшими по званию, если желал их зачаровать ради какого – то своего беззаконного замысла. С вышестоящими же берегся, дабы не щегольнуть познаньями, и расточал похвалы тем свойствам, которыми втайне обладал сам.
Он выполнял любые безнравственные поручения, но только если злодейство не предполагалось столь грандиозным, чтобы вызвать гадливость. Если от Ферранта ожидались уголовства непомерные, он не брался; во – первых, чтоб не подумали, что однажды он способен супостатствовать против хозяев; а во – вторых, если вина вопияла к небесам, ему не было расчета превращаться в ходячую укоризну.
Прикидывался благоговейным, на деле же чтил только попятничество, попиранье доброты, себялюбие, неблагодарность, презрение к святыням. Поносил Господа в сердце своем и думал, что мир сотворен на авось; однако доверялся фортуне, надеясь, что удается поворачивать ее на пользу тем, кто умело перекладывает вожжу.
В недолгие разгулы он путался только с замужними бабами, невоздержными вдовами, распущенными девками. И то с большим разбором, так как, плетя свои козни, Феррант часто отказывался от немедленных услад, лишь бы ввязаться в новую кову; испорченность не позволяла ему отвлекаться.
Так он жил день ото дня, замирая, подобно убийце, подкарауливающему жертву под палисадом, в темном месте, там, где клинки кинжалов не выдадут себя сверканьем. Он знал, что первейшая формула успеха, это дождаться оказии, и переживал из – за того, что оказия слишком долго не возникала.
Мрачная и упрямая дума лишала спокойствия его душу. Он забил себе в голову, будто Роберт узурпировал место, принадлежавшее ему по праву, и какое ни есть награждение оставляло его неублаженным, и единственною формой благосостояния и счастья в глазах его души могла быть невзгода брата при условии, что он бы, Феррант, выступил причиной этой невзгоды. В остальном же его воображение было населено исполинскими призраками, побивающими друг друга, и не было моря или земли или неба, где бы он имел убежище и покой. Что он имел, ему казалось зазорно; что он желал, было мучительно для него.
Он не улыбался, разве только в кабаках, подпаивая очередных невольных осведомителей. Но в сокровении своей комнаты подолгу показывался перед зеркалом, чтобы понять, способны ли движения выдать его беспокойство, не выглядит ли у него взгляд дерзким, не придает ли чересчур склоненная голова ему нерешительный вид, а слишком глубокие морщины лба не делают ли его зловещим.
Когда же он прекращал упражнения, когда отбрасывал и по усталости и по вечерней поздноте свои личины, становился ясен его истинный облик, и вот тут… О, единственное, что мог произнести тут Роберт, были строки стихов, читанные несколькими годами прежде:
- Кромешны у него зеницы,
- Но в них звездится алый свет,
- И злокипучие зарницы
- Там брызжут, будто сонм комет,
- И вопль гремящ, и дух паскуден,
- И облик дик, и лик бессуден.
Поскольку никто не совершенен, и паки в злокачественности, и он не был вполне способен усмирять излишества своего лиходейства, Феррант не избег промаха. Подосланный хозяином на похищение целомудренной девушки из высокой семьи, сговоренной за достойного человека, он осыпал ее любовными письмами от имени своего принципала. Дальше, притом, что девушка отстранила ухаживания, он проник к ней в альков и – низведя до жертвы насильственного соблазнения – надругался над ней. Единым махом он оскорбил и ее, и жениха, и того, кто заказывал увоз.
По оглашении злодейства подозрение пало на барина, и тот погиб на дуэли с поруганным женихом изнасилованной, но Феррант в это время уже пересекал границу Франции.
В минуту веселости Роберт надумал переправлять Ферранта через пиренейский перевал ночью, в январе, верхом на ворованной ослице, по всей видимости, совершавшей искупительное паломничество, что явствовало не только по покаянной истертости ее шкуры, но и по великому пощению, трезвости, воздержности и умеренности, способствовавшим умерщвлению плоти; богобоязненность этой твари была такова, что при каждом шаге, преклоняя колена, лобызала землю.
Отроги горы были обмазаны свернувшимся молоком, отвердели, звенели под копытом. Те немногие деревья, что не были погребены под снегом, казалось, стояли без нательных рубах и потому еще больше мерзли и тряслись не под ветром, а в ознобе. Солнце сидело в своем дому и не отваживалось даже выходить на балкон. Если же оно высовывало кончик носа, даже эта часть лица была плотно укутана облачными отрепьями.
Редкие встречные, как монахи Монтеоливето, могли бы пропеть гимн аббатства «Снегом омывшись и обелившись, я…». Сам Феррант, убеленный мучнистыми присыпками, принимал все более итальянский вид, напоминая «мукомола» из флорентийской «Академии Отрубей».
Одною из ночей столь велики и жирны были комья хлопяной ваты, что он опасался, не обратится ли в снеговой столп, как другие в соляной. Сипухи, нетопыри, сычи, пугачи с канюками токовали вокруг него в такой сарабанде, будто собирались подманить. В конце концов, он ткнулся носом в пятки повешенного, болтавшегося на суку, – гротескный эскиз по сумрачно – свинцовому фону.
Однако Феррант – хотя романы и принято украшать забавными описаниями – не мог быть выведен героем комедии. Он должен был преследовать цель, воображая по собственному подобию тот Париж, к которому подвигался.
И вот Феррант вожделел: «О Париж, беспредельная бухта, где киты видятся мелкостными, как дельфины, о страна сирен, о ярмарка тщеславия, сад удовлетворений, меандр интриг, о Нил низкопоклонничества и Океан притворств!»
И тут Роберт, желая изобрести такой ход, который никем из сочинителей романов до оных пор не использовался, с целью передать ощущения этого прожорливца, шедшего на завоевание города, где затмевают друг друга Европа вежеством, Азия изобилием, Африка причудливостью и Америка богатством, и который для новизны является полем, для обмана королевством, для роскоши центром, для доблести ареной, для красоты амфитеатром, для моды колыбелью, а для добродетели гробницей, вложил в уста Ферранту вызывающий выкрик: «Париж, посмотрим, кто кого!»
От Гаскони до Пуату, а от Пуату до Иль – де – Франса, Феррант повсюду наплел интриг и бесчестностей, давших ему переложить маленькое состояние из карманов некоторых простаков в собственные и прибыть в столицу в облачении молодого дворянина, выдержанного и приветливого, господина Дель Поццо. Не достигнув еще Парижа, молва о его мадридских проделках, он наладил связи с испанцами, вхожими к королеве; они сразу оценили его ловкость в деликатных делах для государыни, которая, хоть и верна была супругу и уважительна к Кардиналу, поддерживала сношения со станом врагов.
Его слава безотказного исполнителя донеслась до сведения Ришелье, который, глубокий знаток человеческого сердца, рассудил, что индивид без совести, услужающий монархине, как всем известно, неимущей, ради более щедрого вознаграждения послужит и ему, Ришелье, как и было сговорено в настолько глубочайшей тайне, что даже самые доверенные сотрудники не знали о существовании этого молодого агента.
Не говоря уже о навыках, приобретенных в Мадриде, Феррант имел редкие способности к быстрому усвоению языков и к подражанию акцентам. Не в его обычае было выставлять дарования, но однажды, когда Ришелье принимал английского шпиона, Феррант показал, что способен беседовать с тем предателем. Поэтому Ришелье в один из трудных моментов взаимоотношений между Францией и Англией отправил Ферранта в Лондон, где тот должен был притвориться мальтийским купцом и собирать информацию о движении судов в портах.
Феррант в какой – то степени увенчал мечту жизни: теперь он шпионил не на простого хозяина, а на библейского Левиафана, чьи руки досягали куда угодно.
Шпион! – возмущался, охваченный омерзением, Роберт. Чума прилипчивее любых придворных хвороб. Гарпия, простирающаяся над тронами с нарумяненным лицом и обостренными когтями, парящая на вампирьих крыльях, подслушивающая широчайшими перепонками, мышь летучая, видимая только в ранних сумерках, гадюка среди роз, аспид, цветочная тля, обращающая в отраву нектар, сладостно пригубляемый, мизгирь коридорный, тот, кто ткет паутину утонченных разговоров, дабы улавливать любое насекомое; попугай с крючковатым клювом, который все, что слышит, пересказывает, превращая истинное в ложь и выдавая ложь за истину, хамелеон, перенимающий каждый цвет и облаченный в любое, кроме одежд, соответствующих его подлинному виду. Подобных качеств всякому приличествовало бы устыдиться, кроме как раз того, который волею Небес (или Преисподни) был рожден для угождения злу.
Но Феррант не довольствовался шпионажем и владычеством над теми, чьи признания он переторговывал; ему хотелось быть, как говорили в его эпоху, двойным шпионом, который, подобно мифическому уроду амфисбене, одновременно шел в обе стороны. Ежели агон, на котором сталкиваются власти, может представлять собой лабиринт интриг, кто будет Минотавром, воплощающим сращение двух несходственных естеств? Двойной шпион! Если поле, на котором разворачиваются придворные ристанья, носит имя сущий Ад, где струит по руслу Неблагодарности свои полные воды Флегетон забвения, в бурномутных водоворотах страстей, – кто же будет трехзевым Цербером и залает, вынюхав пришельца, вступившего в адские края, дабы быть пожранным? Тоже двойной шпион…
Засланный в Англию шпионить на Ришелье, Феррант решил обогатиться, оказывая услуги и англичанам. Набравшись сведений от челяди и от низкоразрядных конторских под пиво из громадных кружек, в притонах, продымленных бараньим салом, он предстал пред священнослужителями, заявив, что является испанским пастырем, желающим отринуть Римскую Церковь, не вынеся ее мерзот.
Мед для ушей антипапистов, искавших оказий для обличения католического духовенства. Не потребовалось даже от Ферранта присягать в том, что ему не было известно. У англичан имелись анонимные показания, то ли выдуманные, то ли подлинные, какого – то католического священника. Феррант только завизировал их бумагу, подписавшись именем одного викария из Мадрида, который некогда повел себя с Феррантом высокомерно и которому тот решил отомстить, как подвернется раз.
Посылаемый от англичан снова в Испанию, на поиски новых свидетельств от представителей клира, расположенных оклеветать Священный Престол, в портовом кабачке Феррант познакомился с генуэзцем, вкрался в доверие и выведал, что тот на самом деле Махмут, ренегат, принявший на Востоке магометанство и под видом португальского купца собирающий данные о состоянии английского флота, в то время как другие разведчики Высокой Порты занимаются тем же делом во Франции.
Феррант открылся тому, будто работает на турецких агентов в Италии и будто тайно перешел в ту же мусульманскую веру, и имеет имя Дженнет Оглу. Он продал Махмуту сведения о передвижениях английских судов и взял за это награждение, а также за согласие оповестить кое о чем собратьев во Франции. В то время, как английские церковники считали, что он отправился в Испанию, он решил попользоваться еще одной выгодой, сопряженной с бытностью в Англии, и связался с флотским ведомством, под именем венецианца Грансеолы (вымышленное имя означало «морской паук», в честь приснопамятного капитана Гамберо – «креветки»), состоявшего якобы на секретных поручениях при Совете Венецианской республики, в частности разведывающего планы французского торгового мореходства. Ныне, объявленный вне закона за дуэль, он, словно, не имеет дороги, кроме как искать приюта в дружественной стране. Дабы доказать добрую волю, он оповестил уполномоченных английского адмиралтейства, что Франция заслала разведывать английские гавани одного Махмута, турецкого шпиона, и тот проживает в Лондоне, прикидываясь португальцем.
У Махмута, арестованного в тот же день, были найдены планы английских доков, и Феррант, под именем Грансеолы, был признан личностью, заслуживающей доверия. Получив обещание английского вида на жительство по исправлении службы и с задатком в виде крупной первой суммы, он был отправлен во Францию, где должен был объединиться с другими английскими разведчиками.
В Париже он сразу преподнес кардиналу Ришелье всю информацию, которую англичане выпытали у Махмута. Потом связался с друзьями генуэзского ренегата, адреса которых были от того получены, и явился к ним как Шарль де ла Бреш, монах – расстрига, переметнувшийся к неверным и сумевший затеять в Лондоне такую интригу, которая дискредитировала все христианское племя. Те подосланные взяли Феррантовы речи на веру, благодаря тому, что к ним уже попала книжица, в которой англиканская церковь обнародовала низости одного испанского священника, – а в это время в Мадриде, по публикации брошюры, арестовали прелата, которому Феррант приписал предательство, и ныне он дожидался казни в застенках инквизиции.
Феррант разузнавал от этих турецких агентов все, что они успевали нашпионить во Франции, и понемногу пересылал эти сведения в английское Адмиралтейство, получая каждый раз причитающуюся плату. Через некоторое время он пошел к Ришелье и объявил ему, что в Париже, у всех перед носом, работает турецкая шпионская сеть. Ришелье в очередной раз восхитился ловкостью и преданностью Ферранта – до такой степени, что поручил ему еще более замысловатое дело.
Вот уж немало времени как Кардинал интересовался тем, что делалось в салоне маркизы Рамбуйе, и подозревал, что у тамошних вольнодумцев случаются нелестные отзывы о нем. Ошибкой Кардинала было заслать к Рамбуйе своего порученца, который в наивности задал маркизе вопрос, не было ли недозволенных высказываний. Артеника ответила, что ее приглашенные превосходно представляют себе ее мнение о Его Высокопреосвященстве и, даже имейся у них противоположные взгляды, они не осмелились бы обнародовать их в ее, Артеникином, присутствии.
Обескураженный Кардинал начал выжидать, пока появится в Париже чужестранец, который сможет получить доступ в этот ареопаг. Тут Роберт, не имея охоты выдумывать разные обманные перипетии, за счет которых Феррант сумел бы втереться в общество, решил, что проще всего провести его по чьей – то рекомендации и в переодетом обличье: парик, седая накладная борода, кожа, состаренная гримом и притираньями, черная повязка на левом глазу, вот перед нами аббат де Морфи.
Роберт не мог допустить, что Феррант, целиком и полностью походивший на него, был рядом с ним в те самые, вспоминавшиеся теперь как столь далекие, вечера; но он помнил, что видел одноглазого аббата, и решил, что это, по – видимому, был Феррант.
Феррант, который именно в этом благородном собрании, по прошествии десяти и более лет, снова встречает Роберта! Невозможно описать ликование злобы, когда наглый проходимец вновь обрел ненавистного брата. С лицом, которое выдала бы искажающая гримаса враждебности, не будь оно прикрыто атрибутами маскарада, он сказал себе, что наконец уничтожит Роберта и завладеет его именем и имением.
Вечер за вечером он наблюдал за жертвой, выискивая на ее лице мельчайшие подробности сокровений. Умея неподражаемо скрывать свои мысли, Феррант был ловок в открытии чужих. Впрочем, любовь не скроешь; как пламя, она обнаруживается по дыму. Проследив направление взглядов Роберта, Феррант моментально догадался, какие чувства тот питает и на кого они нацелены. Раз так, сказал он себе, прежде всего отберем у Роберта то, что ему дороже всего.
От Ферранта не укрылось, что Роберт, сумев привлечь внимание Прекрасной Дамы, не находил храбрости приблизиться к ней. Стеснительность брата играла на руку Ферранту. Владычица могла помыслить, что тут недостаток интереса, а разыгрывать пренебрежение – лучший способ завоевывать. Роберт подготовил Ферранту дорогу. Феррант дал Госпоже дозреть в нерешительном поджидании, а потом – улучив подходящую минуту – бросился обольщать.
Но мог ли Роберт разрешить Ферранту испытывать любовь, равную его собственной? Разумеется, нет. Феррант видел в любой женщине портрет непостоянства, жрицу обмана, легкомысленную в речах, мешкотную в действиях и резвую в капризах. Воспитанный сумрачными аскетами, которые ему вбивали в голову, что «El hombre es el fuego, la mujer la estopa, viene el diablo у sopla» (Мужчина – огонь, женщина – пакля, приходит дьявол и дует (исп.)), он привык считать всех дочерей Евы несовершенными животными, ошибками натуры, при уродстве – пыткой для очей, при красоте – растравой для сердца, для тех, кто их любит – тираншами, для тех, кто недооценивает – врагинями, беспорядочными в требованиях, непреклонными в гневе, в чьих устах очарование, а в очах кандалы.
Однако именно это неуважение подталкивало его обольщать. Пуская с губ льстивые речи, в сердце он наслаждался униженностью жертвы.
Итак, именно Феррант торопился наложить руку на тело, которого он (Роберт) не отваживался коснуться даже в мечтаньях. Феррант же, ненавистник всего, что для Роберта было предметом преклонения, намеревался – теперь – отнять у него Лилею, дабы низвести до роли пресной любовницы в безвкусной комедии. Какая мука. И какой огорчительный удел, следуя безумной логике романов, разделять самые гнусные чувства и пестовать как чадо собственного воображения самого омерзительного из сюжетных героев.
Но деваться Роберту было некуда. Ферранту надлежало взять Лилею – а иначе, зачем автор завязывал интригу, если не для того, чтоб самому ею удушиться?
Каким образом и что из событий имело место, Роберту представить не удавалось (потому что никогда не удавалось попробовать захотеть представить). Может быть, Феррант проник глубокой ночью в почивальню Лилеи, вскарабкавшись, конечно, по плющу (крепко вцепляющемуся в камни – о, ночная приманка для любого очарованного сердца!), вьющемуся вплоть до подоконника ее алькова.
Вот Лилея проявляет знаки оскорбленной добродетели, да так, что всякий отступил бы пред подобным негодованием, всякий, но только не Феррант, уверенный, что человеческие существа всегда расположены к притворству. Вот Феррант становится на колени и держит речь. Что говорит Феррант? Он говорит, своим лживым голосом, все то, что Роберт не только хотел бы ей высказать, но даже и высказывал, хотя она никогда не узнала, от кого поступали эти послания.
Как же сумел бандит, недоумевал Роберт, разведать содержание тех писем, которые посланы мною ей? И не только! Даже и тех, которые Сен – Савен продиктовал мне в Казале, а я уничтожил! И даже тех, которые пишу я ныне, сидя на корабле! Тем не менее, нет сомнений, это так, и Феррант декламирует с чистосердечным видом фразы, Роберту памятные как нельзя лучше: «Госпожа, в изумительной архитектуре универсума было отражено с самого первого дня Миротворения, что я повстречаю Вас и я Вас полюблю… Простите исступление отчаявшегося, или лучше скажу, не смущайтесь этим исступлением, поскольку неслыханно, чтобы правители отвечали за гибель своих подданных… Не вы ли претворили в два аламбика мне очи, дабы они дистиллировали жизнь и перегоняли в прозрачную воду? Прошу, не отворачивайте прекрасную голову от меня. Лишенный вашего взора, я слеп, так как Вы меня не видите, без ваших речей я нем, потому что Вы не говорите ко мне, и беспамятен, потому что Вы меня не вспоминаете. О, если бы любовь превратила меня в бесчувственную руину, в мандрагору, в каменный источник, смывающий слезами любое томление!»
Теперь Владычица его души, конечно, трепетала; в очах ее пылала та любовь, которую она пыталась прежде утаивать; к ней пришла энергичность узника, которому некто взломит решетку Сдержанности и вбросит шелковую лестницу Случая. Не подлежало сомнению, что атаку следует усилить. Феррант не ограничился тем, что было сочинено и записано Робертом, он ведал и другие речи, лил речи в ее завороженные уши, чаруя и ее и самого Роберта, который до этих пор не знал, что знает такие слова.
«О тусклое мое солнце, от Вашей сладостной бледности утрачивает алая заря весь пламяогненный жар! О сладкие взоры, от Вас прошу я только – позволить томиться недугом! Не стоит мне утекать в поля или в пущи, дабы от Вас отрешиться. Нет пущи подобной на свете, нет древа подобного в пуще, нет ветви подобной на древе, такого побега на ветви, нет цвета на этом побеге, такого плода этой почки, чтобы в нем мне не виделся милый, единственный, нежный Ваш лик…»
И при ее первом рдении: «О Лилея, когда бы Вы ведали! Я любил Вас, не зная ни обличья, ни имени Вашего. Искал Вас, и не знал, где вы находитесь. Но однажды Вы поразили меня, как ангел… О, я знаю, Вы гадаете, отчего моя любовь не осталась в незапятнанном молчании, в целомудренной дали… Но я умираю, сердце мое, Вы же видите сами, дух уже излетает, не позвольте ему улетучиваться в воздух, дайте сохраниться, опочивши на ваших устах!»
Тон Ферранта при этих речах был до того искренен, что Роберту и самому уж хотелось, чтоб она пала в сладкие сети. Только этим доказалось бы, что она его любит.
Поэтому Лилия наклонилась, чтоб поцеловать, и не посмела, и, приникая, и отшатываясь трижды близила уста к желанному дыханью, три раза отстранялась и потом вскричала: «О да, о да, ежели вы меня не прикуете, я не буду свободна, и не буду целомудренна, ежели вы не обесчестите меня!»
И взявши кисть руки его, она ее поцеловала и возложила на грудь; потом привлекла его к себе, нежно похищая дыхание его уст. Феррант склонился на этот сосуд ликования (в котором Роберт захоронил останки собственного сердца) и два тела слились в единую душу. Роберт уже не знал, кто находится в объятии, поскольку Лилея полагала, что лежит в Робертовом, а он, приближая к ней уста Ферранта, стремился отворотить собственные, поскольку не мог снести, чтобы она дала этот поцелуй.
И вот так, в то время как Феррант наносил поцелуи, а она их возвращала, поцелуи уничтожались, и в Роберте укреплялась уверенность, что его обворовали кругом. Но он не мог уберечься от мыслей о том, чего не хотел воображать: он знал, что в природе любви заложена избыточность.
Разобидевшись на эту избыточность, забывая, что, отдаваясь Ферранту, она считала его Робертом, и что то был знак для Роберта донельзя желанный, он ненавидел Лилею и метался по кораблю, завывая: «О ничтожество, оскорбил бы я всю породу твою, наименовав тебя женщиной! То, что наделала ты, более достойно фурии, нежели дамы, и даже имя свирепой скотины чересчур лестно для такого исчадия ада! Ты хуже аспида, отравившего Клеопатру, хуже рогатой гадюки, что обманно приваживает пернатых, дабы закласть на алтаре собственного аппетита, хуже амфисбены, двухголового гада, который коснувшегося так опрыскивает отравой, что в течение немногих минут незадачливый умирает, хуже головогрыза, который, вооруженный четырьмя ядоносными клыками, портит мясо, когда кусает его, и хуже гиены, когда она кидается с дерев и удушает свою жертву, и хуже дракона, изрыгающего смертное зелие в фонтаны, и василиска, изничтожающего свою жертву единым взглядом! О супостатка и мегера, не знающая ни неба, ни земли, ни веры, и ни женского и ни мужского рода, урод, порожденный камнем, горою, дубом!»
Потом он останавливался и снова сознавал, что она отдавалась Ферранту, полагая его Робертом, и что не попрана, а оборонена должна быть от этого наскока: «Осторожнее, любимая моя любовь, сей представляется тебе с моим лицом, ему известно, что другого, то есть того, кто не является мною, ты не возлюбила бы никогда! Что же я должен теперь делать, если не враждовать с собственной персоной, дабы вражда перекинулась на него? Могу ли я оставить тебя во власти обмана, чтоб нежилась в его объятии, полагая, что нежишься в моем? Я, который уже смирился с жизнью в этом узилище, чтобы всецело посвящать и ночи и дни размышлениям о тебе, могу ли я позволить, чтобы ты, будто околдовывая меня, на самом деле становилась суккубом соблазнительного чародея? О Любовь, Любовь, Любовь, разве ты меня еще недостаточно наказала, и разве это не смерть помимо смерти?»
30. ЛЮБОВНЫЙ НЕДУГ ИЛИ ЭРОТИЧЕСКАЯ МЕЛАНХОЛИЯ[39]
Два дня после того Роберт прятался от света. Во снах видел мертвецов. Десны и язык у него опухли. Из кишок болезненность распространилась на грудь, потом на спину, его рвало кислотной блевотой, хотя он пищи не принимал. Черная желчь донимала и разбирала все тело, исходила пузырями, подобными пузырям воды, когда воду сильно нагревают.
Он неусомнительно составлял тяжелый случай (трудно поверить, как до тех пор не замечал) так называемой Melancholia Erotica. Разве не объяснял он тогда в салоне у Артеники путь, коим фигура возлюбленного создания бередит любовные хвори, проникая, как привидение, через глазные продухи, эти лазы и двери души? Проникнув, притягательное впечатление медленно растекается по венам и населяет собой печень, пробуждая похотливость, которая сеет в теле бунтарство, и мятежная плоть подымается на штурм цитадели – сердца, где, побившись с самыми благородными силами мозга, их порабощает.
Это значит, что жертвы утрачивают рассудок, чувства смущаются, интеллект отупевает, воображение опорочивается, и несчастный влюбившийся тощает, его глаза западают, слышны вздохи, и ревность его доканывает.
Как вылечиваются? Роберт припомнил, что имелось врачевание врачеваний, для него неприменимое: обладать возлюбленным предметом. Он не знал, Роберт, что и это не выход, потому что меланхолики не от любви становятся такими, а влюбляются, ища выход меланхолии, и предпочитают пустынное место, где спиритствовать с любимым виденьем, вожделея только, как бы сблизиться с ним. Но стоит виденью подойти ближе, они еще более угнетаются и невольно начинают тяготеть к обратному.
Роберт припоминал теории ученых мужей об Эротической Меланхолии. Она вроде вызывается безделием, сном навзничью и задержанием семени. Роберт вот уж сколько времени поневоле был бездельником. Что до задержания семени, не хотелось ему вдаваться ни в обдумывание причин, ни в изобретение встречных средств.
Забвению способствуют охотничьи досуга. О, если так, он станет в море выплывать как можно чаще, и на спину не станет ложиться. Однако средь веществ, разнуздывающих чувственность, соль – на одном из первых мест. А при плавании соль заглатывается из моря в таком избытке… К тому же он, помнится, читал, что получающие много солнца жители Африки похотливее, чем гиперборейцы.
Может быть, пища послужила затравкой, воспалившей его сатурнов аппетит? Доктора запрещали есть дичь, печень гуся, фисташки, трюфеля и имбирь, но не поясняли, каких видов рыб следует остерегаться. Предписывали не носить разнеживающие наряды, горностаи и аксамиты, и не нанюхиваться мускуса, амбры, мускатных орехов; не пудриться. Но что он знал о скрытой силе тех ароматов, которые шли из оранжереи или доносились на крыльях ветра с берега Острова?
Ему бы защищаться от этих пагубных поветрий с помощью камфоры, огуречника или кислицы, использовать клистиры, рвотный камень в мясном отваре, пускать кровь из средней вены предплечья или из вены во лбу; питаться только цикорием, одуванчиками, латуком, а также дынями, виноградом и черешней, сливами, грушами, в первую голову – свежей мятой… Ничего этого под рукой на «Дафне» не было.
Он снова бултыхался в волнах, стараясь не глотать слишком много соли и отдыхая как можно меньше.
Конечно, он не перестал обдумывать созданную им самим историю, но обида на Ферранта ныне выражалась в злобных выпадах; он вымещал свой гнев на море, будто, подчиняя его своей воле, торжествовал над неприятелем.
Дни шли, и вот однажды, пообедав, он впервые обнаружил, что окрасились золотом волоски у него на груди и – сообщает он посредством множества риторических выкрутасов – на лонном холме; единственною причиной этого высветления могло быть, что тело его загорело. И не только. Тело заметно усилилось, и на плечах надулись такие мускулы, каких он никогда не видел. Роберт возомнил себя Геркулесом и благоразумие было отброшено. Назавтра он отправился в море без каната.
Он решил отцепиться от трапа и обплыть корабль вдоль правого борта, до самого руля, затем обогнуть корму и вернуться с другого бока, поднырнув под бушприт. Решил – и заработал ногами и руками. Море было не сильно тихое, водяные гребешки то и дело наталкивали Роберта на доски борта, из – за чего ему приходилось работать вдвое, как для того, чтобы близиться к корме, так и для того, чтоб не биться о корпус корабля. Дыхания не хватало, но он бестрепетно влекся. И, наконец, вот он в середине пути, то есть под ютом.
Выяснилось, что он растратил все свои силы. У него не могло хватить мочи обойти вдоль левого борта; но и возвращаться обок правого борта было не под силу. Он решил подержаться за перо руля, но там не на что было опереться: все облеплено склизким цветом, и жалобно поскрипывает, получая мерные пощечины волн.