Остров накануне Эко Умберто
Однако в конечном счете что такое это "я", которое, как мне верится, мыслит меня? Не говорил ли я, что оно лишь представление, которым пустота, равнозначная пространству, познает себя в этом исключительном единстве? Посему: не я мыслю. Пустота или пространство мыслят меня. Значит, состав меня есть акциденция, при которой пустота и пространство замедлились на один взмах крыла, прежде чем возвратиться к совершенно иным помыслам. В этой грандиозной пустоте пустот единственное, что действительно существует, есть вереница становлений в бесчисленных недолговечных составах… Составах чего? Составах единого великого Ничто, которое и есть Субстанция всего.
По законам величественной неминуемости, побуждающей творить и уничтожать миры, она размечает наши тусклые жизни. Принять ее, эту Неминуемость, суметь полюбить, вернуться к ней и преклониться перед ее грядущею волей – условие Счастия. Только приняв ее законы, получу свободу. Снова вхлынуть в нее – обрести Спасение, бегство от страстей в единственной страсти, Интеллектуальной Любови к Богу.
Если б мне удалось действительно постичь это, я бы стал единственным человеком, нашедшим Истинную Философию, и узнал бы все о Боге, все сокровенное. Но у кого же хватит духу предстать пред миром и провозвещать эту философию? Это тайна, которую я заберу с собой в гробницу в стране антиподов.
Как я уже говорил, Роберт не обладал философской закаленностью. Придя к сему Богоявлению, отшлифовав его с суровостью, с которой оптик полировал свои линзы, он снова впал в любовное отступничество. Поскольку камни любить не могут, он подтянулся, сел и снова стал влюбленным человеком.
Но в этом случае, сказал он, если нам всем возвращаться в большое море единой и великой субстанции, сходить в нее, всходить в нее, в любое место, где там она, я прямо и объединюсь с Властительницей моею! Мы будем частию и целым единого макрокосма. Я буду ею, она мною. Не это ли глубинный смысл истории Гермафродита? Лилея, я, в едином теле и мысль едина…
Разве я уже не предвосхитил это событие? Сколько дней (недель и месяцев!) я заставляю ее жить в мире, который только мой. Пусть даже чрез посредствие Ферранта. Лилея уже – помышленье моего помысла.
Вот в чем писанье Романов. Жить чрез посредствие своих героев, заставлять их жить в мире, который наш, и предавать себя самого и собственные создания мыслям тех, кто придет за нами, тогда когда уже мы не сможем сказать "я".
Но если так, значит, только от меня зависит полностью искоренить Ферранта из моего собственного мира, сделать, чтоб его уничтожение было волею Суда Богова, и создать условия, чтобы мне соединиться с Лилеей.
Полный нового воодушевленья, Роберт решил выдумать последнюю главу своего сюжета.
Он не знал, что, особенно когда сочинитель решился умереть, Романы дописываются сами, идут куда захочется им.
38. О ПРИРОДЕ И МЕСТОПОЛОЖЕНИИ АДА[47]
Роберт рассказал себе, как, скитаясь с острова на остров и ища в большей степени забавы для себя, нежели верного маршрута, Феррант, неспособный применять для пользы те сигналы, которые евнух посылал через раненого Бискара, наконец потерял всякое представление о том, где находился.
Корабль, тем не менее, плыл, и небогатые запасы провизии попортились, вода загнила. Чтобы команда не заподозрила, Феррант велел каждому по очереди спускаться только один раз в день в место возле провиант – камеры и там чтобы выдавали в потемках порцию, достаточную для жизни, и чтоб никто не подсматривал, что там есть.
Только Лилея ни о чем не догадывалась, спокойно переносила утеснения и, казалось, готова была жить каплей воды и одним сухарем в день, жаждая лишь, чтобы ее желанный преуспел в замышленном походе. Что до Ферранта, он, будучи бесчувствен к той любви и ощущая только похоть, которую та любовь удовлетворяла, продолжал подстрекать своих матросов, ослепляя их жадность призрачными прообразами богатства. Вот так слепец, ослепленный обидой, гнал вперед других слепцов, отуманенных алчбою, томя в плену своих тенет незрячую красу.
У многих членов экипажа, однако, от великой жажды пухли десны и в них утопали зубы. Ноги нарывали и сочились мертвым салом, воспаление поднималось до детородных мест.
По всему сказанному, примерно под двадцать пятым градусом южной широты на корабле вспыхнул бунт. Феррант усмирил его с помощью пяти верных из команды корсаров (Андрапода, Борида, Ордония, Сафара и Аспранда), и изменников с небольшим запасом еды спустили за борт в шлюпке. Но «Tweede Daphne» осталась без средства спасения. Какая разница, говорил Феррант, очень скоро мы пристанем к месту, куда нас влечет угожденье богу злата. Но у него не хватало людей для управления судном.
Да они и не желали работать; выручив командира, теперь они притязали быть с ним на равной ноге. Один из пятерых выследил таинственного незнакомца, который очень редко подымался на палубу, и обнаружил, что это женщина. Тогда головорезы приступили к Ферранту, требуя отдать пассажирку. Феррант, Адонис обличьем, но Вулкан душою, больше ценил Плутона, нежели Венеру, и Лилеино счастье, что она не слыхала, как он шепотом обещал бунтовщикам удовлетворить их запрос.
Роберт обязан был помешать Ферранту исполнить последнюю гнусность. И он устроил так, чтобы Нептуну неугодно показалось вторжение в его округу без страха пред его, Нептуновым, гневом. Или, избегая описывать событие в столь языческих, хотя и живописно – концептуальных, тонах: Роберт посчитал невероятным, чтобы (так как романы должны содержать моральный урок) Небеса оставили без возмездия это поместилище мерзот. И ликовал, воображая, как Ноты, Аквилоны и Австры, неутомимые неприятели океанической тиши, хотя до тех пор предоставляли миролюбивым Зефирам заботу о тропе, по коей продвигалась «Tweede Daphne», в глубинах своих подводных местожительств уже выказывали знаки досады.
Он спустил их со сворки всех зараз. Скрипу снастей вторили стоны моряков, море лило блевотину на них, а они в море, некоторые волны обертывали их саваном и казалось, будто закатывают их в ледяной саркофаг, а около гробницы молнии стояли неподвижными погребальными свечами.
Буря сперва наталкивала тучи на тучи, воды на воды, ветры на ветры. Но очень скоро море вышло из предписанных ему берегов и стало расти, набухая, кверху к небу, низвергался губительный дождь, вода перемешивалась с воздухом, птица оказывалась на плаву, рыба в полете. Это была уже не битва природы с мореходством, а сражение стихий между собой. Не оставалось такого атома в воздухе, который бы не превратился в градобитье. Нептун вздымался, чтоб затушить молнии в руках у Юпитера, дабы отбить у него охоту жечь человеческий род, который Нептуну хотелось потопить. Море выкапывало могилу в собственном лоне, дабы похитить тела у суши, и видя, как судно без руля и ветрил несется на утес, внезапной оплеухой отметывало его в противоположный край.
Корабль закапывался то кормой, то носом, и каждый раз летел, казалось, с верха колокольни. Корма уходила в море вместе с балконом, а что до носа, водой покрывался и бушприт. Андрапод, пробуя вытравить парус, был смыт со шкаторины и, уносимый в море, захлестнул веревкой Борида, цеплявшегося за какой – то леер, и тому оторвало голову. Корабль отказался подчиняться кормчему Ордонию. Сильным ветром снесло грот – стеньгу. Сафар стал убирать паруса, понукаемый Феррантом, изрыгавшим богохульства, но не успел он поставить первый гик, как корабль сам пошел на траверс и получил прямо в борт три волны такой страшной силы, что Сафара выкинуло за противоположный ширстрек прямо в пучину. Затем сломалась и упала в океан грот – мачта, развалив палубу и пробив череп Аспранду. И наконец, был разнесен в мелкую щепу руль, а также простился с жизнью Ордоний, неудачливый рулевой этой команды. Теперь беспомощное дерево, без экипажа, покидалось последними крысами, выпрыгивающими за борт, в ту воду, от которой они рассчитывали спастись.
Представляется невозможным, чтобы Феррант в таком тарараме стал думать о Лилее, поскольку от него мы ждем только заботы о собственной особе. Не знаю, сознательно ли Роберт захотел нарушить законы правдоподобия, но чтобы подать спасение той, которой он препоручил свое сердце, он позволил иметь сердце даже и Ферранту, хотя бы на несколько минут.
Итак, Феррант выволакивает Лилею на мостик, и что он делает? Опыт подсказывал Роберту, что он должен привязать ее к доске и пустить на волю моря и надеяться, что даже неистовство пучин смилосердуется над подобной красотой.
После того и Феррант ухватывается за кусок древесины и накручивает на него шкот, чтобы обвить вокруг себя. Но в этот миг на мостик, Бог весть как освободившийся от своей голгофы, со все еще скованными руками, более мертвый нежели живой на вид, но с очами ободряемыми ненавистью, выкарабкивается Бискара.
Бискара, который весь их путь промаялся, точно пес на «Амариллиде», в пытке на своей дыбе, каждый день ему бередили рану, которую потом чуть – чуть лечили. Бискара, который день за днем лелеял единственную надежду: выместить все на Ферранте.
Deus ex machina, Бискара неожиданно выныривает за Феррантом, уже поставившим ногу на транец, воздымает руки и опускает, используя оковы как удавку, руки на плечи Ферранта, и охватывает ему цепью горло с воплем: «Пропадай, пропадай в аду со мною», видно, и почти слышно, как ломаются позвонки шеи, лезет язык из богохульных уст и на них останавливается проклятье. А потом тело казненного своим весом стягивает повисшего на плечах, как мантия, карателя, еще живого, и тот победоносно встречает воинственные волны, он, получивший наконец в сердце мир.
Роберт представить себе не мог, что должна была чувствовать Лилея при виде этого, и понадеялся, что она не видела ничего. Поскольку он не помнил, что происходило с ним с минуты, как его закруговертило в воронку, ему не удавалось придумать, и что должно было происходить с ней.
По существу, он так увлекся организацией законного наказания Ферранта на том свете, что предпочел следить за его загробным уделом и пока что оставить Лилею в бурлении шторма.
Безжизненный труп Ферранта был выброшен на пустынный брег. Море стояло спокойно как вода в стакане, на берегу не виделось никакого прибоя. Все было подернуто легкою дымкой, как бывает, когда солнце уже закатилось, но ночь еще не полностью овладела пейзажем.
Где кончался пляж, там не было кустов или деревьев, а сразу начиналась голокаменная равнина, где даже то, что на расстоянии выглядело кладбищенскими кипарисами, вблизи оказывалось памятниками из свинца. На горизонте в стороне заката вырисовывалась темная гряда гор с огоньками по склонам, что тоже было сходно на вид с могильными лампадками. Над этим массивом коченели длинные облака цвета потухших углей, твердые и плотные, напоминающие контуры на некоторых картинах, которые, если приглядеться к ним искоса и приспособить глаз, оказываются закамуфлированными черепами. Меж облаками и горой проглядывало желтоватого оттенка небо. Можно было бы сказать, что это самый крайний воздух, куда еще отбрасывает свет умирающее солнце, если бы не присутствовало ощущение, что последняя судорога захода никогда не имела начала и скончания тоже не будет иметь.
Там, где равнина приобретала покатость, Феррант углядел небольшую группу людей и побрел им навстречу.
Эти люди, во всяком случае человекоподобные создания, выглядели таковыми издали, но когда Феррант подошел к ним ближе, он увидел, что их тела побывали или, может, готовились побывать на столе анатомического театра. Так рассудил Роберт, припоминая, как был приведен однажды в подобную залу, где лекари в темных одеждах, краснощекие, с рубиновыми прожилками на носах и щеках, напоминая заплечных мастеров, грудились подле трупа, занятые выведением вовне того, что природа спрятывает вовнутрь, чтобы выведывать у мертвых тайны устройства тех, кто живет. Лекаря сволакивали кожу, надрезывали мясо, вывертывали кости, распутывали нервы, вытаскивали мускулы, разбирали органы чувств, растягивали перепоны, раскладывали хрящи, разматывали потроха. Отделивши мышцы, вынув жилы, оголив костный мозг, они показывали обступившим орудное обустройство. Вот, говорили они, здесь уваривается пища, здесь проходит кровеоборот, здесь питание усваивается, там вырабатывается гумор, а отсюда вылетает дух. И кто – то поблизости от Роберта проговорил полушепотом, что после нашей земной кончины не что иное проделает с нами естество.
Однако Бог – Анатомист пожелал выделать по – другому тех обитателей острова, которых Феррант мог теперь разглядеть получше.
Первый был освежеван, с натянутыми связками, с покорно опущенными руками, и в страдании он возносил лицо к небу, задирая череп и скулы. У второго была спущена кожа с кистей и крепилась на подушечках пальцев, на ногах была подвернута около колен, образуя сапоги из морщухи. У третьего кожа и лопасти мышц были так распахнуты, что вся его фигура, и в особенности лицо, напоминала раскрытую книгу. Как будто этому телу взманилось показать и кожу, и мясо, и мослы, трикрат живо и трикрат бренно, однако лохмотья плоти оказались мотыльковыми крыльями, и если бы на острове был ветер, они бы трепетали. Но ветра не существовало, и крылья никли в бездвижности и вяло тащились за шевелениями этого надорванного существа.
Неподалеку какой – то костяк оперся на заступ, которым, видимо, копал себе могилу, пустые глаза пучатся в небо, выскаливаются дуги зубов, левая рука умоляюще протянута. Другой скелет, круто скрюченный, показался со спины ссутуленными лопатками, он куда – то брел, припрыгивая, закрыв костлявой кистью склоненное лицо. Третий остов, тоже видевшийся с тыла: на облезлом черепе сохранились какие – то космы, съехавший набекрень колпак. Но странная у колпака опушка, белой и розовой кожи, будто изнанка раковины. Это вывернутая кожа, подрезанная от загривка и завернутая на скальп.
Были в толпе такие, с которых содрано почти все, они подобны статуям из ганглий; с обезглавленных шейных стволов свешиваются беложилия, которые некогда тянулись в мозги. Стегна выплетены из лоз.
У тех, что с распоротыми брюшинами, желейно дрожат брыжейки шафранового колера, как будто безудержные обжоры налакомились непроваренной требухой. Там, где был некогда уд, нечто облупленное до тонины нитки колышется рядом с иссушенной мошной.
Феррант глядел. Черно – алые трубчатые тяжи, передвижная лаборатория алхимика: в сосудиках и канальцах брызжет сукровная пасока, кровь безжизненной мошкары, выгоревшей в бессветном брезге несуществующего солнца.
Они стояли в великой прискорбной тиши. По некоторым можно было проследить знаки медлительной перемены: изваяния из мяса преображались в изваяния из жил.
Последний из всех, ободранный наподобие Варфоломея, высоко поднимал на деснице свою кровоточащую кожу, дряблую, как изношенный плащ. Можно было еще разобрать черты лица, хотя на месте глаз и ноздрей были отверстия, на месте рта каверна, и вся физиономия походила на последнюю отливку восковой маски, перегретую и оттого расплывшуюся.
И этот человек (верней, беззубый и обезгубленный рот его снятой кожи) обратился к Ферранту и держал такую речь.
«Дурно пожаловать, – сказал он, – в это Владение Смерти, которое зовется Везальским островом. В твое время и с тобой повторится, что с нами сейчас, но не надейся, будто в здешней юдоли разложение пойдет с такою же быстротой, как в простом могильнике. Сообразно тяготе приговора, каждый из нас дойдет до условной степени распада, как будто отведает небытия, и каждому из нас небытие представится наивысшим счастьем. О какое упоение, если бы наши мозги при касании порошились, если б грудные черева лопались при вдохе, покровы разлезались, мякоть мягчилась, жир растекался ручьем! Но нет! Такими, как видишь, мы стали нечувствительно, в исходе длительного томления, и каждое наше волоконце распадается долгие тысячи тысяч тысяч годов. Никто не ведает, до какого предела суждено каждому разложиться; те, которых ты видишь невдалеке, дошедшие до костья, мнят, будто вскорости смерть ими овладеет, но вероятно, минуют столетия, прежде нежели их жданное сбудется. Другие, подобно мне, пребывают в таком обличий не знаю с которого срока, потому что здесь в неотвратимой ночи мы утрачиваем временной счет. И все – таки надеюсь, что мне даруется, пусть медленное, уничтожение. Каждый из нас вожделеет распаданья, которое точно не будет окончательным, но каждый надеется, что Вечность для нас еще не начиналась, и опасается, что Вечность началась в миг давнего прихода на эту землю. Быв в живых, мы полагали, что ад – долина безнадежности. Так нам говорили. Но нет, и горе мне! Ибо ад – место надежды, из – за этого каждый новый день ужаснее предыдущего, потому что неизбывное ожиданье поддерживается в нас, но никогда утолено не будет. Всегда имея крохи тела (а телам нормально или расти или гибнуть), мы не перестаем надеяться. Именно так судил Господь, положивший нам мучение in saecula».
Феррант тогда спросил: «На что же ваша надежда?» «Скажи лучше: наша, будешь надеяться и ты. Будешь надеяться, что легким сквозняком, что брызгою морскою, что укусом малейшего жучка ускорится распад и возвращение одного за другим твоих атомов в бескрайнюю пустоту универсума, чтобы снова могли как – то вступить в коловращение жизни. Но здесь сквозняки не дуют, море не брызгает, не бывает ни холодно, ни жарко, мы здесь не знаем ни закатов, ни зорь, и земля, которая еще мертвее нас, не приемлет никакого животного существа. О могильные черви, ими нас когда – то пугали! О любезные нутряки, восприемники человечьего духа, который мог бы хоть в них отродиться! Высасывая нашу желчь, вы окропили бы нас милосердым млеком невиновности! Вгрызаясь, усмирили бы угрызения наших грехов, смертными ласками вдохнули бы новую жизнь, и сень гробницы сравнилась бы для нас с материнской утробой… Несбыточно. Об этом мы знаем, но наши телеса забывают в каждый особенный миг».
«А Бог, – спросил Феррант, – Бог, Бог смеется?» "К сожалению, нет, – ответил тот, кто без кожи. – Ведь даже унижение окрылило бы нас! Блаженство – видеть пусть и хохочущего, издевающегося, но Бога! Как развлекла бы нас картина Господа со всеми его святыми, что с тронов потешались бы над нами! Видеть веселие, пусть не наше, не менее было бы отрадно, чем видеть не нашу печаль.
Нет, никто не презирает, не осмеивает, никого не видно. Нет Бога. Есть только надежда без всякой цели".
«Тогда пусть прокляты к дьяволу все святые, – вскричал Феррант, рассвирепев, – и если я проклят, хоть самому себе я покажу всю меру лютейшей злости!» Но он заметил, что голое вяло выделяется из гортани, и что тело его угнетено, и ему не удается озлобиться.
«Видишь, – сказал на это ободранец, не умея улыбнуться морщинистым ртом. – Твоя кара уже началась. Даже ненависть не выходит. Этот остров – единственное место Вселенной, где не дозволено страдать, и где надежда без энергии неотличима от нуды без конца».
Роберт продолжал выдумывать конец Феррантовой были, не уходя с верхней палубы, голый, раздевшийся, чтоб, как решил, стать камнем. Солнце опалило ему лицо и грудь, и ноги. Его снова, как давеча, трясла лихорадка. Он перепутывал не только роман с реальностью, но даже жар души с телесным, и снова чувствовал горение любви. Где Лилея? Что стало с нею, тем временем, как труп Ферранта бродил в Местожительстве Мертвецов?
Приемом, нередким у рассказывателей романов, которые часто грешат торопливостью и не блюдут единства времени и пространства, Роберт перескочил через несколько дней, чтоб найти Лилею, привязанную к доске, дрейфующей на успокоившихся волнах, посверкивающих на солнце, в то время как она подплывала (вот этого, любезнейший Читатель, ты безусловно не посмел предугадать!) к восточной кромке Острова Соломона, со стороны, противоположной той, где стояла на якоре «Дафна».
На востоке, как знал Роберт от Каспара, берег был не столь гостеприимен, как с его, западного, края. Доска, вконец размокшая, треснула, налетев на утес. Лилея, очнувшись от сна, удержалась на этом утесе, в то время как щепки утлого плотика утаскивались струйным водоворотом.
Теперь Лилея находилась на камне, где еле хватало места, и небольшой пролив – но ей он представлялся океаном – был между нею и берегом. Истерзанная ветром, изможденная голодом, измученная превыше всего злою жаждой, она не в силах была перебраться с утеса на кромку пляжа, за которой тусклый взор угадывал растительную благодать.
Скала припекала нежный бок, глубокое дыхание не только не освежало внутреннюю сухотку, но и палило ей внутренности жаром сухого зноя.
Она воображала, как неподалеку на Острове журчат проворные ручейки в тенистых ущельях, но эти грезы не утоляли, напротив, жесточе воспаляли жажду. Хотела просить помощи у Небес, но скорблый язык присушился к заскорузлому небу, и вместо слов выходило косное бормотанье.
Чем дольше тянулось пребыванье, тем суровей бичевали ее когти ветра, и она опасалась (более, чем умереть) дожить до того, что стихии изуродуют ее, превратят в предмет отвращения, а не любви. Опасалась, что если она и доберется до водяной глади, до проточной или стоялой воды, то, приникая ртом к воде, встретится взглядом с отражением своих глаз, прежде бывших двумя золотыми звездами, обещавшими жизнь, ныне – отвратительными затмениями; и лицо, где любились и поигрывали Амуры, станет приютом отвращения. Если даже и достигла бы она вожделенного пруда, очи ее пролили бы из сочувствия к собственной жалкости больше влаги, нежели восприняли бы из озера жаждущие уста.
Так Роберт дал Лилее, наконец, возможность подумать о себе. Однако тут же ощутил неловкость. Ему было неловко за нее, что она на пороге смерти предалась раздумьям о своей красе, как часто описывается в романах. И неловко за себя, за то, что он не умел отобразить, не загораживаясь высокопарными гиперболами, зрелище своей гибнущей любви.
Как же выглядела Лилея в эти минуты на самом деле, без орнаментальных слов? От лишений длительного пути и дней в волнах волосы стали колтуном с седыми прядями;
грудь, бесспорно, утратила свою лилейность, на лицо легли борозды времени. Шея и плечи наморщились… Нет, описывая в подобных красках ее отцветание, он будто снова заводил поэтическую машину отца Иммануила. И Роберт принудил себя описать истинный вид Лилеи.
Голова запрокинута, глаза выкачены и уменьшены болью так, что кажутся слишком удаленными от заострившегося носа, и вдобавок отягощены мешками; уголки глаз покрыты сеточками мелких морщин, как гусиными лапками. Ноздри расширены и одна ноздря другой мясистее. Рот потрескан, аметистового цвета, с дугами морщин по краям, верхняя губа выдается над нижней и выпирают резцы отнюдь не жемчужного оттенка. Кожа лица кажется мягко вислой, под подбородком два валика, безобразящие линию шеи.
И все – таки этот полуувядший плод он не обменял бы на всех ангелов Неба. Он любил ее и такой, ведь не знал же он ее облика, когда возжелал впервые под занавесом черной вуали, в незапамятные вечера.
Он дал себя сбить с твердой линии в дни корабельного плена: решил воображать Лилею совершенной, как система планет; но и о системе планет он вообще – то слышал (хотя не посмел затронуть эту тему с фатером Каспаром), что составляющие ее тела, по всей видимости, не описывают безукоризненные окружности, а ходят около Солнца довольно кособоко.
Красота проста, а любовь замысловата. Он вдруг понял, что любит не только весну, но и другие времена милой, она желанна даже в осеннем упадке. Он всегда любил, и чем она была, и чем могла стать, и только такая любовь означает самоотдачу без требований дать взамен.
Он позволил себя одурманить океаническому пустынножительству и стал выдумывать в ближних отражения себя: скверное в Ферранте, славное в Лилее, величием которой возвеличивался сам. На самом же деле любить Лилею означало желать ее подобной себе, в рубцах обиды. До этой минуты он прибегал к ее красоте, чтоб уравновешивать чудовищность своей фантазии. Вкладывал в ее уста свои речи и в то же время мучился из – за того. Сейчас он знал, что она ему нужна и в красоте страдания, в сладострастном измождении, в отцветшей прелести, в очаровательной слабости, в худости и хилости. Он бы заботился, ласкал, слушал ее слова, настоящие, а не навязанные им самим. Одержать Лилею, избавиться от себя.
Но слишком поздно. Больному кумиру уже не надобились дары.
С обратного боку Острова по Лилейным жилам плавно текла разжиженная Смерть.
39. ЭКСТАТИЧЕСКИЙ НЕБЕСНЫЙ МАРШРУТ[48]
Так ли должны завершаться Романы? Обычно Романы разжигают в нас ненависть, чтобы затем ублаготворить зрелищем, как проиграли ненавистные; и преисполняют сопереживанием, чтобы затем усладились зрелищем, как избегли опасности те, кто люб нам. Романов же с настолько плохим концом Роберт не читывал никогда.
Разве что решить, что Роман пока не кончен, и имеется тайный Герой, способный на подвиг, какие совершаются только в Романной Стране. Ради любви Роберт сказал себе, что этот подвиг совершит он сам, войдя в собственную повесть.
Только б добраться до Острова, говорил он, я бы сумел выручить Лилею. Это лень удерживает меня тут. Мы во власти одного моря и стремимся ступить с двух сторон на одну и ту же землю.
Тем не менее, проиграно не все. Она сейчас умирает, но доберись я до Острова, я попаду на него днем прежде, нежели появится она, и смогу встретить ее и спасти в безопасное место.
Не беда, что я приму ее из моря уже почти бездыханной. Известно же, что, когда тело на последнем пределе, сильное чувство может возбудить в нем прилив лимфы и сообщение, что избыта причина бед, приводит к новому расцвету.
А какое же чувство отраднее для этой умирающей, нежели благополучно новообрести любимое лицо? И я не должен даже оповещать ее, что не тот, кого она обожала, поскольку именно мне, и не иному, отдавала она себя; тот лишь захватывал место, изначально мое. И вдобавок Лилея безотчетно ощутила бы новую любовь в моем взгляде, очищенную от похоти, трепещущую поклонением.
Как же (задастся вопросом кто угодно) Роберт не смущался, что оказаться на Острове он должен до скончания суток, ну, в крайнем случае, в первые часы утра следующего дня, а это, как свидетельствовали прежние попытки, неисполнимо? Как он не сознавал, что ищет на Острове ту, которая заведена туда одною прихотью его вымысла?
Но Роберт, как мы уже наблюдали, отлетая мыслями в Страну Романов, стороннюю его собственному миру, сумел взаимоналожить две вселенные и перекрестить их законы. Он считал, что сумеет добраться до Острова, поскольку так ему воображалось; и воображал, что Лилея прибудет на Остров после того, как доберется он, поскольку такова была его сочинительская воля. С другой стороны, привыкнув к свободе воображать события и совершать их (залог непредсказуемости всех Романов), Роберт применил ту же свободу к событиям реального мира. Таким образом он обрел возможность достичь Острова, на следующем основании: в противном случае Роберт не знал бы, о чем дальше рассказывать рассказ.
Исходя из подобной позиции, которая любому не сопровождавшему рассказчика, как мы, с начала до этого места, показалась бы бредом, он теперь рассуждал математически, не упуская ни единой вероятности, которая подсказывалась ему благоразумием и осторожностью.
Как генерал, составляющий диспозицию ночью накануне боя и не только предусматривающий все затруднения, которые могут возникнуть, и все помехи, которые потребуют изменить план, – но и отождествляющий себя умственно с командующим противника, дабы предвидеть ходы и контрходы и рассчитать будущее, вытекающее из расчета противника, вытекающего из его собственных расчетов, вытекающих из расчетов расчетов противника, – так Роберт соразмерял действия и цели, причины и следствия, за и против.
Он решил распрощаться с идеей плыть до кораллового переката и от него на берег. Без Личины не имелось возможности увидеть подводные протоки, а опираясь на торчащие вершины рифа, он рисковал попасть в коварные, несомненно гибельные капканы. Наконец, даже при допущении, что он пробрался бы за риф – по воде или под водой, – как узнать, осилили бы ослабелые голени дорогу бродом до Острова? И не таились ли в том дне смертельные обрывистые воронки?
Значит, к Острову он мог пристать только повторяя маршрут шлюпки, то есть с юга, описавши по заливу дугу приблизительно на расстоянии, на котором стоит «Дафна», а потом, заплыв за южный мыс, резко повернувши к востоку, чтоб попасть в бухточку, о которой говорил фатер Каспар.
Подобный замысел не мог считаться дельным по двум причинам. Во первых, потому, что до сих пор Роберт еле добирался до кромки рифа и силы покидали его; ему было не проплыть расстояние в четыре или в пять раз больше, вдобавок не привязываясь – не только из – за отсутствия каната подобной длины, но и из принципа, что на сей раз он отплывал окончательно и даже при недостигнутой цели в возвращении не видел смысла. Вторая причина – поток тянул обратно, на север, а Роберт знал по опыту, что энергии у него хватит только на несколько гребков, после чего непреклонное течение развернет его и унесет далеко за северную оконечность, навсегда удалив от вожделенного Острова.
Строго взвесив эти свои возможности (и подтвердив себе, что жизнь коротка, наука обширна, случай шаток, опыт обманчив и суждение затруднительно), Роберт сказал, что недостойно дворянина унижаться до мелочных расчетов и только мещане мнутся, прежде чем поставить на кон скромные сбережения.
Или же, продолжал Роберт, да здравствует расчет, но пусть он будет величествен, как величественна ставка! На что ведется игра? На жизнь? Но пока что, пока он сидит на этом корабле, жизнь немногого стоит, особенно теперь, когда к одиночеству прибавляется сознание, что Она утрачена навеки. А что будет выиграно, если подвиг удастся? Все. Счастье увидеть Ее и спасти Ее или, по крайней мере, умереть на ее трупе, осыпая мертвое тело мириадами поцелуев.
Конечно, заклад был несправедлив. Имелось больше вероятности погибнуть, чем достигнуть. Но и при таких условиях пари казалось привлекательным. Как иметь одну вероятность против тысячи: проиграть жалкую сумму или обрести великое богатство. Кто бы на Робертовом месте не прельстился?
Наконец, пришла еще одна мысль, которая несказанно уменьшала риск проигрыша и даже обещала победу при обоих вариантах. Даже если предположить, что течение повлечет его в обратную сторону… Что с того? Держа мористее от Острова, течение (как Роберт знал по опытам с досками) повторит линию меридиана.
Значит, лежа на спине на волнах и созерцая небо, он не будет видеть хода солнца. Дрейфуя посередине, где кончается вчера и начинается сегодня, он пребудет вне времени, в постоянном полудне. Время остановится для него, а значит, и для Острова, и до бесконечности отложится гибель Лилеи, так как все, что происходит с Лилеей, зависит только от его авторской воли. Приостановится его жизнь, замрет история Острова.
Надо признать, любопытный хиазм. Лилея оказывалась в положении, в котором просуществовал он сам неисчислимо протяжные времена, на расстоянии двух гребков от Острова; а Роберт затеривался в океане, передарив Лилее свою былую надежду, и удерживал ее в живых, в состоянии вечного стремленья. Оба живы, у обоих нет будущего и соответственно не будет смерти.
Потом Роберт принялся думать, какой путь выпадет ему самому; он постулировал взаимопроникновение миров, следовательно, его путь был также и путем Лилеи. Удивительные приключения Роберта вовлекали даже и Лилею в бессмертие, которое, учитывая ее положение относительно меридиана, в противном случае на нее бы не распространилось.
Итак, он плыл бы в северном направлении с умеренной, однородной скоростью. Справа и слева от него сменялись бы дни и ночи, времена года, происходили затмения, приливы и отливы, беззаконные звезды прорезали бы небосклон, неся природные бедствия и крушение царств, монархи и понтифики покрывались бы сединою, их останки смешивались с пылью, и все циклоны мироздания вершили свои революционные вихри, и новые планеты создавались бы после гибели прежних планет… Окрест Роберта море бесилось и утихомиривалось, ализеи выплясывали свои менуэты, а для него ничего не изменялось бы в благой притинной борозде.
Остановился ли бы он хоть когда – то? Насколько он помнил карты, ни одна другая суша, кроме Острова Соломона, не находилась на этой долготе, разве что на концесветном полюсе, где долгота сливается с прочими долготами. Однако притом что и кораблю, с попутным ветром на раздутых парусах, требовались месяцы, месяцы и месяцы на путь, как он замыслил, сколько же ему – то будет нужно? Наверное, годы, прежде чем он попадет в место, где неизвестно, сменяются ли дни и ночи, и как протекают столетия.
Но он проведет эти сроки в объятиях любви настолько утонченной, что нет нужды, если утрачены губы, руки, ресницы. Его тело освободится от всевозможной лимфы, крови, желчи, слизи, вода войдет во все его поры, через ушные отверстия промоет соляным раствором мозг, заместит собой в глазах стекловидное тело, вольется через ноздри, выполаскивая малейшие следы земляного элемента. В то же время благодаря солнечным лучам он напитается элементом огня, и частицы огня переработают жидкости в росу, состоящую из огня и воздуха, и эта poca силой симпатии призовется в вышину. И Роберт, становящийся легким и летучим, взмоет ввысь и соединится сперва с духами огня, потом с духами солнца.
То же самое произойдет и с Лилеей под упорным солнцем на ее утесе. Она растянется, как золото под молотком, превратится в воздушную сусаль.
Так пройдет немного дней, и они благодаря этому плану объединятся. Постепенно они действительно окажутся друг другу, как ноги циркуля: движение каждого связано с движением другого, один клонится тем сильнее, чем решительней удаляется другой, и выпрямляется, когда второй возвращается к нему близко.
И тогда оба они продолжат свое странствие в настоящем, стремясь к светилу, которое их притягивает, став атомной пылью среди многих частичек космоса, ставши вихрем среди вихрей, обретшие вечность, как мир, поскольку полные пустотой. Примирившись со своим уделом, потому что сдвиги земли влекут за собой бедствия и страхи, а трепетанье небесной сферы всегда невинно.
Поэтому, бросив вызов, он в любом случае одерживал победу. Не следовало колебаться. Но не следовало и идти на триумфальное жертвоприношение, не выполнив соответствующих ритуалов. Роберт доверил дневнику перечень последних дел, остальное додумываем сами – движения, темп, ритм.
Первоначальным ритуальным очищением для него был снос решеток верхней палубы (около часа работы). Затем он открыл все клетки. Выдергивая тростниковые засовы, он был оглушен клокотанием крыльев и вынужден обороняться, закрываясь и голося «кыш, кыш», и гнал в полет своих бывших пленников, подталкивая руками даже куриц, которые метались, не понимая, как им быть.
Потом он поднялся на мостик и видел, как стаи продирались сквозь стоячий такелаж, и на какую – то секунду, мнилось, сумели заслонить солнце радужные краски крыльев, смешиваясь с расцветкой морских птиц, которые в любопытстве спешили присоединиться к этому празднику.
Потом он выбросил в море все часы, не опасаясь, что утратит драгоценный счет. Он уничтожал время, собираясь в дорогу против времени.
Наконец, дабы застраховать себя от трусости, он сложил в кучу на мостике, у основания грот – мачты, куски рангоута, обломки реев, пустые бочонки, облил их маслом, опустошив все светильники, и подпустил огонь.
Первый же язык огня прихватился к парусам и канатам. Когда Роберт уверился, что пожар вполне способен поддержать себя, настал момент прощанья.
Он был наг с тех пор, как бросил одежду, собравшись умирать путем превращения в камень. Сбросил даже опояску из каната: больше не следовало ограничивать свой путь. Он спустился в море.
Оттолкнувшись ступнями от деревянного бока корабля и придав себе скорость, оторвался от борта «Дафны» и, проплыв всю ее длину вплоть до самой кормы, отдалился от нее навеки, навстречу одному из двух счастий, которые, несомненно, его ждали.
Прежде чем судьба и воды примут решение за него, я хотел бы, чтобы он, призамерев ненадолго, для захвата воздуха, оторвал свой взгляд от «Дафны», с которой расставался, и перевел глаза на Остров.
Там над верхом линии, прочерченной верхушками деревьев, своими обострившимися глазами он должен был бы разглядеть, как снимается в высокий воздух – подобно дротику, желающему вонзиться в середину солнца, – Голубка Цвета Пламени и Апельсина.
40. КОЛОФОН
Вот. И что после этого случилось с Робертом, я не знаю, и не думаю, чтоб возможно было узнать.
Как придать форму сюжету, пускай даже столь романическому, если неизвестен конец или, вернее сказать, истинное начало? Разве что сосредоточившись не на истории Роберта, а на истории его документов… Хотя и в этом не обойдешься без конъектур.
Если бумаги (следует оговорить, отрывочные. Я с затруднением вылепил из них сюжет, брал отдельные эпизоды и переплетал их друг с другом или нанизывал один на другой) сохранились до нашего времени, значит, «Дафна» сгорела не целиком – такой я делаю вывод. Может, огонь только полизал мачты, но потом погас, потому что день был без ветра? Нельзя исключать, и что случился ливень, и пожар затух сам собой.
Сколько времени прождали останки «Дафны», пока их обнаружили и нашли записи Роберта? Предлагаю две версии, недостоверные в равной мере.
Как уже говорилось, за несколько месяцев до описанных событий, в феврале 1643 года, Абель Тасман, выйдя из порта Батавия в августе 1642 – го, прошел мимо Земли Ван Димена, которой потом присвоили имя Тасмании, окинул взором Новую Зеландию и взял курс на острова Тонга (открытые в 1615 году Виллемом Схаутеном и Ле – Мером, и изначально названные островами Кокосовым и Предателей), а затем проследовал на север и обнаружил по пути архипелаг, состоящий из островов с песчаными пляжами. Он зарегистрировал новооткрытую группу островов на координатах 17, 19° южной широты и 201, 35° долготы. Не будем сейчас разбираться с долготами. Острова получили имя Принца Вильгельма, и если моя гипотеза верна, они примерно там же, где Остров нашей повести.
Тасман завершил плавание, как следует из его записей, в июне – то есть прежде, чем «Дафна» пристала в тамошние края. Но подлинность записей Тасмана не доказана, и вдобавок утрачен оригинал дневника (Все сказанное легко проверяется, см.: Leupe P.A. «De Handschriften der ontdekkingreis van A.J.Tasman en Franchoys Jacobsen Vissche 1642 – 3», in «Bijdragen voor vaderlandsche geschiedenis en oudheidkunde», N.R. 7, 1872, pp. 254 – 93. Неопровержимы, разумеется, и такие источники, как «Generale Missiven», где приводится в выдержках свидетельство из «Daghregister van het Casteel Batavia» от 10 июня 1643 года с указанием на возвращение Тасмана. Однако, если моя гипотеза справедлива, можно было бы предположить, что для сохранения в тайне сведений о принципе определения долгот журнал – регистр тоже мог бы быть фальсифицирован. При том, с какой скоростью известия из Батавии попадали в Голландию, сдвижка в два месяца не должна была привлечь внимание. Вдобавок я совершенно не убежден, что Роберт действительно оказался у Острова в августе, а не ранее. – Примеч. Умберто Эко.). Попробуем вообразить, что при одном из тех странных отклонений, которыми изобилует его плавание, он снова зашел в тот же район, ну, скажем, в сентябре 1643 года, и тут – то наткнулся на «Дафну». Корабль без рангоута и снастей реставрировать не было возможности, но Тасман обследовал его и нашел дневник Роберта.
Насколько он понимал по – итальянски, он догадался, что речь идет о поиске долгот, а значит, записи приобретали характер сверхсекретного материала, который он обязан был передать по начальству в Компанию Голландских Индий. Сверхсекретного: поэтому в журнале Тасмана факт замалчивается, и не исключено, что нарочно фальсифицируются даты, дабы замести все следы, а записи Роберта поступают в архив специального хранения. Тасман же отправляется в новое плавание на следующий год, и один Господь знает, действительно ли он плавал там, где принято считать (Второе путешествие абсолютно не документировано, не существует судового журнала. Почему? – Примеч. Умберто Эко).
Что же дали эти бумаги голландским географам? Мы – то знаем, что совершенно ничего интересного, за вычетом разве что собачьей системы доктора Берда, о каковой системе, не сомневаюсь, уже было известно от других шпионов. Любопытно могло быть описание Мальтийской Установки, но в любом случае она оставалась недостижима в течение ста тридцати лет, прежде чем Кук наново отыскал эти Острова, поскольку по указаниям Тасмана найти их было невозможно.
Наконец, через сотню лет после нашей повести, после изобретения Харрисоном морского хронометра, кончились лихорадочные поиски punto fijo. Проблема долгот перестала быть проблемой, и кто – то из архивариусов Компании выкинул, подарил, а может, и продал дневник Роберта досужему коллекционеру манускриптов.
Вторая гипотеза выигрышнее в романном смысле. В мае 1789 года одна знаменательная персона проплывала в тех Робертовых краях. Я имею в виду капитана Блая, которого бунтующие матросы с «Баунти» спустили за борт в шлюпке с восемнадцатью верными из команды и предоставили милосердию волн.
Этот необыкновенный человек, каковы бы ни были там недостатки его характера, оказался в состоянии пройти более шести тысяч километров до первой гавани – Тимора. Проплыв архипелаг Фиджи, Блай почти коснулся Вануа – Леву и пересек архипелаг Ясава. Значит, стоит ему совсем немного отклониться на восток, и он бросает якорь у Тавеуни, а именно там, я думаю, обретается наш Остров. Если кто – то потребует доказательств в этих вопросах, хотя они основаны прежде всего на вере или на желании верить, добавлю: согласно некоторым данным, Оранжевая Голубка, Orange Dove, или Flame Dove, a по – научному Ptilinopus Victor, обитает только на этом острове. Беда, однако, что в ущерб красоте сюжета наука утверждает, будто оранжевое оперение – не у самки, а у самца.
Так вот, такой человек, как Блай, если бы «Дафна» была хоть минимально употребима, учитывая, что он дошел до нее на простой шлюпке, сделал бы все возможное, чтоб вернуть ее в работу. Но она простояла там полтора века. Грозы разнесли в щепки корпус судна, выдрали с корнем якорь, корабль вывернуло на коралловый риф… Хотя нет, скорее всего, течение проволокло посудину на север и выбросило на другую мель или на скалы крохотного островка, где с течением времени судно разлагалось и разрушалось.
Блай ступает на развалины призрака – корабля, скулы которого состоят из одних ракушек и водорослей, а в трюме в стоялой воде живут ядовитые рыбы с моллюсками.
Однако еще держатся, хотя и шатко, полуют и капитанская каюта, и там, рассыпающиеся в пыль от малейшего касания… нет, склизкие и водопрелые, дожидаются Блая листы, исписанные Робертом.
В мире тогда уже вышло из моды искание долгот, но может быть, Блая заинтриговало упоминание на неизвестном ему языке Соломоновых Островов. Примерно за десять лет до того некий мсье Бюаш, Королевский и Флотский Географ Франции, представил в Академию Наук «Мемориал о Существовании и Местонахождении Островов Соломона», в котором утверждалось, что Соломоновы Острова являются в точности заливом Шуазель, где Бугенвиль побывал в 1768 году (и составленное им описание почти повторяло исходное описание Менданьи) купно с Арзасидскими землями, пройденными в 1769 году Сюрвилем. Не случайно в те годы, когда Блай плавал, какой – то аноним (вероятно, господин де Флерио) возвещал о скором опубликовании труда «Территории, открытые французами в 1768 – 69 годах к юго – востоку от Новой Гвинеи».
Мне неизвестно, читал ли Блай полемические писания господина Бюаша, но, несомненно, в среде английских моряков раздраженно комментировалось нахальство милых кузенов французов, похвалявшихся, будто они нашли ненаходимое. Французы на самом деле были правы, но Блай мог этого не знать или не хотеть знать. Поэтому, вполне вероятно, он подумал, что документ в его руках не только опровергнет утверждения французов, но и принесет ему самому славу открывателя Остров Соломона.
Представляю себе, как он мысленно поблагодарил Флетчера Кристиана и прочих бунтовщиков – матросов за то, что они бесцеремонно зашвырнули его на вершину славы. Потом он решил, из патриотических побуждений, никому не рассказывать о незначительном отклонении к востоку и о своем открытии и конфиденциально передать документы в британское Адмиралтейство.
Однако и в данном случае бумаги попали в безразличные руки, к кому – то, не ведавшему изыскательского жара, и были опять же свалены в груды эрудитского сора для любителей словесности. Блай забыл мечту о Соломоновом Острове, удовлетворился титулом адмирала, который получил за неоспоримые заслуги в области навигации, и мирно почил, не подозревая, что по милости голливудских фильмов станет пугалом для потомков.
Если бы даже первая или вторая моя гипотеза и могла быть взята для объяснения рассказа, ее концовка не показалась бы достойным венцом для повести и оставила бы читателей в раздражении. В таком виде, вдобавок, история Роберта не содержит и моральной назидательности, и мы вечно будем гадать, почему с ним приключилось то, что приключилось, и придется сделать вывод, что в жизни события происходят по той причине, что они происходят, и что только в Романной Стране приключения имеют цель или объяснение.
Поэтому, если уж назидание действительно нам очень нужно, обратим внимание на одно место в записях Роберта, сделанных в период, когда он по ночам ломал голову о вторгнувшемся Постороннем. Был некий вечер, Роберт сидел и смотрел на небо. Он вспомнил, как в имении Грив, когда от ветхости рухнула фамильная капелла, его кармелит – гувернер, наездившийся по Востоку, посоветовал отстроить здание по византийскому плану, круглое, с куполом в центре, ну совершенно не такого стиля, который был принят в Монферрато. Старый Поццо не имел суждений по вопросам религии и искусства и прислушался к совету божьего человека.
Созерцая антиподное небо, Роберт размышлял, что в имении Грив, в пейзаже, окруженном со всех сторон мягкими холмами, небесный свод сам казался куполом оратории, а купол почти совпадал с горизонтом и на небе среди прочих созвездий были два – три таких, которые Роберт умел находить, так что для него картина неба если и менялась, то от недели к неделе, а ложась рано, он не знал, что на самом деле звезды сдвигаются даже в течение одной ночи. И купол неба в Грив казался ему надежным и округлым, и столь же округлым и крепким казался мировой универс.
Глядя на небо в Казале, а город стоял на равнине, Роберт понял, что небо обширнее, нежели он думал. Но отец Иммануил заставлял его воображать описание звезд концептами, а не рассматривать те, которые были у него над макушкой.
Теперь же, антиподный созерцатель неоглядного простора океана, он взирал на безграничный горизонт. И в высоте над головою он видел звезды, прежде не виданные. Созвездия родного полушария он воспринимал в тех обличиях, которые были определены другими: многоугольная симметрия Большого Воза, алфавитная вычерченность Кассиопеи. На «Дафне» же никто не поучал его разбирать звезды, и он мог соединять любую точку с другой точкой, выдумывать обличии змеи, гиганта, развевающихся волос или хвоста ядовитого насекомого, потом отметать эти образы и примеривать другие формы.
Во Франции и в Италии небо было как страна, размеченная монаршею рукою, где предуказаны дороги и почтовые станции на них, а в промежутках дозволено расти лесам и рощам. Здесь же он продвигался как пионер по неисхоженной местности и сам прокладывал тропы, соединяя вершину горы с озером, и не руководствовался никакими критериями, потому что города и селения еще не возникли ни на склонах горы, ни на берегу вод. Роберт не высматривал созвездия. Он был приговорен выдумывать их. Его страшило, что результатом являлись спирали, витки улитки, водовороты.
Тут он и вспомнил об одной новопостроенной церкви, виденной в Риме, – единственный случай упоминания этого города; Роберт побывал там, скорее всего, перед Провансом. Церковь в Риме показалась ему крайне непохожей и на гривскую ораторию и на геометрически выверенные, составленные из арок и крестовин нефы соборов Казале. Теперь он понимал свое ощущение: она была как южное небо, манила зренье к построению новых перспектив и не давала опоры в центральной точке. В этой церкви откуда бы ни глядеть на купол, человек чувствовал себя не в центре, а сбоку.
И ныне он осознавал, что пусть не с той определенностью, не с той театральностью, пусть за счет мелких неожиданностей, переживаемых ото дня ко дню, но ощущение ускользающей опоры нарастало в нем сперва в Провансе, потом в Париже, всякий раз как разрушалось очередное его убеждение и появлялись новые возможности воспринимать мир, причем подсказки, которые получал он с различных сторон, не складывались в законченную картину.
Ему рассказывали о системах, способных изменять соотношение сил в природе, так чтобы вес тяготел к вышине, а легковесность жалась книзу, чтобы огонь орошал, а вода обжигала, как будто сам Творец универсума собирался переиначить сотворенное и понуждал растения к несоблюдению сезонов, а сезоны – к бунту против времен.
Если Творец меняет точку зрения, можно ли говорить о порядке, который Он предписывает миру? Может, Он предписал не один порядок, а много? Может, Он желает перетасовывать их со дня на день? Может, и заложена где – то тайная система, руководящая танцем порядков и перспектив, однако нам не суждено обнаружить эту систему никогда, и мы будем всегда зависеть от прихотливой игры подобий порядка, перестраивающихся в зависимости от любых новоявленных факторов.
В этом случае история Роберта де ла Грив – только сюжет о безнадежно влюбленном, как он горюет под непомерными небесами и как не примиряется с тем фактом, что путь Земли являет собой эллипс, в котором Солнце – это только один из фокусов.
Подобный сюжет, согласимся, бедноват для приличного романа.
К тому же, соберись я выжать из этой истории роман, я докажу в очередной раз, что писать невозможно иначе как наводя вытертые строки случайно найденной рукописи и испытывая anxiety of influence, по Харольду Блуму – подавляющее действие влияний. Вдобавок снова пристанут пытливые читатели, желающие знать, действительно ли подлинный Роберт де ла Грив писал все то, что я тут пересказываю со множеством подробностей. Мне придется отвечать: не исключено, что это писал другой человек и он только притворялся, будто рассказывает правду. Тут и рухнет весь романический эффект: роман по правилу притворяется настоящим рассказом, но никак не может признаваться, что он – притворство.
Кроме того, не имею понятия, как я буду объяснять, откуда попали бумаги к тому, кто передал мне их, вытащив из потрепанной вылинявшей кипы.
«Автор неизвестен, – тем не менее, должна была произнестись фраза. – Почерк хороший, но видите сами, выцвел и не читается, листы свалялись от грязи, их уже не разлепить. Что до содержания, я тут посмотрел. Маньеристские экзерсисы. Сами знаете, как писали в семнадцатом веке… Эти люди без души».
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ПЕРЕВОДЧИКАМ «ОСТРОВА НАКАНУНЕ»
Как видите сами, в этом романе проблем стиля больше, чем в предыдущих. Прежде всего, имеется язык героев в прямой передаче (включая письма Роберта). Кроме того – язык повествователя, который иногда иронически дистанцируется от языка героев, но часто им подыгрывает и изъясняется, как они.
Многие страницы текста барочны. Я воспроизвел репертуар выражений европейского барокко, моими источниками явились Марино, итальянские прозаики семнадцатого века, а также поэты и писатели Франции, и Джон Донн, и Грифиус, и Гонгора. Каждый переводчик должен, так сказать, черпать вдохновение из барочных авторов своей литературы.
В то же время куски, написанные в барочном стиле, представляют собой коллажи из многочисленных авторов, и идеально было бы достичь такого результата, при котором источник заимствования практически не узнается. Поэтому, когда вы обнаруживаете отрывок из Марине, вам не надо заботиться искать то же самое в своей литературе. Еще лучше, если в переводе и само ощущение цитаты станет менее прозрачно.
Важно одно – чтобы в собственной литературе вы нашли вдохновение для того, чтоб писать в стиле барокко.
При этом учитывайте, что в семнадцатом веке не все писали в барочном стиле. Проза ученых и философов – сухая, без метафор, и таким должен оставаться у вас стиль научных дискуссий.
В моей книге содержатся цитаты из Марино и из Галилея, Сирано де Бержерака и из Гассенди, и все это разные стили.
Я тщательно старался не повторять редкие слова, много работал со словарем синонимов. Сюжет разворачивается на корабле, под небом, в море и напротив острова. Риск – использование одних и тех же слов для того, чтобы дать понять, что небо голубое, а растительность зеленая. Я пытался разрешить эту проблему, хотя и не смог ничего поделать: много раз повторены такие слова, как море, остров, волна и прочие подобные. Это не так страшно, потому что к этим словам читатель привык и не замечает, как они повторяются на каждой странице. Совсем иначе дело обстоит с такими словами, как пурпурный, пламенный или сапфирный. Для подобных случаев мне оказал большую помощь словарь языка такого лексически богатого автора, как Даниелло Бартоли. Иногда, чтобы не повторять слово, обозначающее цвет, я передавал его через упоминание цветка. Я составил глоссарий цветов и птиц. Но здесь нужна осторожность. Я, например, упомянул цветок робинию, но через некоторое время осознал, что цветок получил это имя только через два столетия после событий романа, когда его открыл и назвал некий господин Робин.
Как бы то ни было, но когда в описании, скажем, коралла или же птицы вы замечаете, что в вашем языке не существует больше слов, пригодных к описанию оттенков алого цвета, лучше, чтоб не повторять слово «алый», меняйте расцветку птицы или цветка. Лучше пускай он станет синим, но нельзя повторять слово «пурпурный» два раза. Я описывал в точности виды кораллов, рыб, цветов и птиц, населяющих острова Фиджи, но если вы припишете им чуть – чуть не тот оттенок, никто вас проверять не станет, а в случае чего ошибку можно свалить на Роберта, которому что – то не так померещилось. Разумеется, переделывать рыб – самая крайняя мера, и лучше обходиться без этого.
Я пытался употреблять те слова, которые существовали в 1643 году. Это правило соблюдено во всех случаях, когда говорят персонажи. Язык Рассказчика – более гибкий, хотя и находится под обаянием записок Роберта. Мне помогли этимологические словари и первый итальянский словарь Академии Круска 1612 года.
Труднейшая работа! Например, я обнаруживал, что очень красивые слова попали в язык слишком поздно, и приходилось от них отказываться. Конечно, я старался подходить к вопросу разумно. Если слово присутствует в словарях конца семнадцатого века, не исключено, что его могли употреблять и за тридцать лет до того. Некоторые слова Роберт, живший в Париже, мог заимствовать из французского языка. В словаре Круска нет технической терминологии. Ее я проверял по Галилею. В общем, вам понадобится хороший этимологический словарь.
Терминология фехтования не совпадает с нашей сегодняшней и не совпадает с принятой в «Энциклопедии» Дидро. Я писал по учебнику начала семнадцатого века. Самые лучшие учебники, должен вас огорчить, итальянские. Но для французского перевода можно взять «Le maistre d'armes» Лианкура или «Academic de l'espee» Тибо.
В этом случае, как и в остальных, если в вашем языке есть красивое название выпада, пусть даже оно не совпадает с тем, что пишу я, это не имеет значения. Пусть герой дерется по – другому, лишь бы выпад был красивым и назывался соответственно эпохе. Однако технику Удара Баклана попросил бы не менять.
Умберто Эко