Вино мертвецов Гари Ромен
Он все смотрел на спичку.
– А на что это ты собирался поспорить? – спросил он угрюмо.
– На ножик! – быстро предложил ребенок. – А? Идет – на ножик?
– Идет! – согласился Христос.
Опять направил взгляд на спичку – она тотчас погасла.
– Ножик мой! – сказал он довольно.
– Нечестно! Я так не играю – опять ты чудо сотворил! – возмутился ребенок.
– Хе-хе-хе! – Христос елейно улыбнулся. – Это шутка. Будешь знать, как со мной спорить!
В темноте, в дрожащей вытянутой руке Тюлипа засветилась новая спичка.
– А ну-ка, сотвори еще разочек чудо! – попросил ребенок.
– Не желаю! – отрезал Христос. – Больше одного за раз никогда не делаю!
– Э! – поддразнил его ребенок. – Да ты просто не можешь! Слабо!
– Могу! – распалился Христос. – Не слабо! Спорим, что не слабо?
– Давай!
Мгновение Христос и спичка смотрели друг на друга, и спичка смиренно погасла, как будто опустила взгляд.
– Никакого обмана – ничего не припрятано, ни в руках, ни в карманах! – язвительно заключил Тю-лип, отчаянно, как утопающий, размахивая руками в темноте. – Фокус-покус, абракадабра! Хорошо тому, кто родился индийским факиром – по нынешним тяжелым временам ему обеспечен кусок хлеба. Будь тут кюре, он бы уже орал про чудо. Но я-то в чудеса не верю. И у моей жены был один постоялец-кюре, который тоже в них не верил! Однажды утром он ушел, а дома в чемоданчике оставил тысячу франков. Приходит – а тысяча франков тю-тю! Он побежал к моей старухе. Вопит: “Убили! Обокрали!” Вбегает к ней – а она на коленях… молится… сама не своя… вся бледная, дрожит! И говорит ему: “Это чудо! Настоящее чудо!” А он ей: “Что вы мелете?” – “Да ничего я не мелю! – она ему. – Пока вас не было, мне явился ангел! Вон там вон… в коридоре… около сортира. И говорит: “Сестра моя! Не у вас ли тут живет один служитель церкви по имени Поншон?” Я отвечаю: “Точно, у меня”. А ангел: “Он великий грешник! Покажите мне его комнату! Мне сообщили, что он прикарманил целую тыщонку! И я предчувствую, что он наделает еще немало гадостей! Я этого не допущу! Ведь я его ангел-хранитель! У меня будут неприятности! Накостыляют мне из-за него! А я, видит Бог, не хочу!” Я говорю: “Еще бы! Все понятно!” И отвела его в вашу комнату, а он забрал тысячу франков и улетел в трубу… Я так потрясена… ” Но он, кюре-то, и слышать ничего не хотел, обозвал мою супружницу мерзавкой и воровкой и пригрозил позвать легавых. Пришлось ему напомнить про блондиночку, которую он приводил каждый вечер, держал до утра… а она так стонала… Тут он немножко приутих.
Буль-буль-буль-буль…
Тюлип остановился. Он очутился в могиле, освещенной висячим черепом-светильником, который качался от сквозняка, расчерчивая все вокруг полосками света и тени. В зубы черепа какой-то шутник засунул кроваво-красную розу, придавшую ему вид лихой и лукавый. На лбу было нацарапано пробитое стрелою сердце и написано: “С + П = любовь навек”. Вокруг мерцал ореол красноватого света. В полутемном углу дрыхла крыса, под потолком играли в салки три крупных таракана и висела паутина, в ней сидели паук и легаш, злобно уставясь друг на друга. На стенке две надписи: “Бебер – скотина” и “Господи, помоги!!!..” с дюжиной восклицательных знаков, а между ними нарисован фаллос, огромный, ухмыляющийся, кособокий. На земле, под самым черепом, сидел перед закрытым гробом раздутый и позеленевший жмурик. На крышке гроба и вокруг него громоздилась батарея пыльных бутылок. Видно, жмурик успел изрядно напиться и разложиться – у него не хватало носа, глаза и половины руки, и он раскачивался равномерно, справа налево и обратно, как маятник в часах; кроме того, при каждом колебании туча черного праха поднималась от тела, так что оно разрушалось, таяло с устрашающей быстротой. Жмурик обратил на Тюлипа свой единственный глаз-шар.
– Когда-то кто-то говорил мне, что надо быть со всеми вежливым. А потому давай-ка выпьем – угощаю!
– Не откажусь! – сказал Тюлип. – Не откажусь.
Он подошел, качнулся и тоже сел на землю.
– Твое здоровье!
– И твое!
Они хлебнули по стакану. Так и сидели: друг напротив друга, облокотясь на гроб и свесив голову – справа зеленый раздутый покойник, слева бледный, худющий и грязный Тюлип. И пили… хлестали! От земли шла сырость, сгущалась в облачка, пронизанные красным светом, потрескивал гроб, полоски света и тени расчерчивали могилу, светильник-череп качался от сквозняка…
– Все это грустно!
– И не говори!
– Так грустно!
– Грустно… Да, но что?
– Что – что?
– Что грустно-то?
– Э-э, да всё… При жизни у меня была жена… не прожили и года! Симоной звали – волосы как смоль, глаза голубые. Буль-буль-буль-буль!.. И дитенок родился… Буль-буль!.. И вот однажды… вечер… улица… Иду домой, она – на другой стороне. С дитем, с дитенком на руках. Увидела меня – привет! И хочет перейти… с дитенком… И грузовик, и прямо под колеса! И сразу – месиво, кровь, мясо, кости, соус из мозгов… Буль-буль, буль-буль! Волосы как смоль, глаза голубые… Э-эх, ядрить твою в бога душу мать!.. С тех пор никак… никак не оклемаюсь… Сижу тут, голову повесил, на гроб навалился… Была, слышь, женщина, с дитенком… а стало месиво! Комок из мяса, крови, кожи да костей… И фары – представляешь? Это всё – и светят фары!.. И я стою гляжу…
– Ужасно грустно, все это ужасно, друг… – пролепетал Тюлип.
Вздохнул и вслед протараторил:
– Вот у моей жены был постоялец, так с ним такая же беда стряслась. Был у него любимый пекинес. Тотором звали. Вот раз задрал он лапу на дороге, а тут автомобиль его и задавил. В лепешку, в месиво, как ты сказал. Вот так. Последний раз задрал бедняжка лапу. Ужасно грустно, все это ужасно, друг!
– Вот я и пью! Напьюсь – и больше их не вижу… Они-то тут! Они тут! Но я их не вижу… Иначе… все сначала…
– Все сначала?
– Ну да, ну да, ей-богу! Вечер… улица… Иду домой, она на другой стороне… Гляди, гляди! С дитем, с дитенком на руках! Увидела меня… И грузовик, и прямо под колеса. И… месиво, кровь, мясо, кости, соус из мозгов… Была, слышь, женщина, с дитенком… а стало месиво! Комок из мяса, крови, кожи да костей… все вперемешку… И фары… Это всё… и светят фары… лучи как руки…
Полоски света и тени расчерчивали могилу, светильник-череп качался от сквозняка.
– Ну, взял я пушку да пальнул себе в висок! Пиф-паф – и все. Но ежели ты так любил и так страдал… так сильно… то любишь и страдаешь даже мертвый!
И как жахнет по крышке гроба остатком руки. Еще два пальца отвалились, крыса пискнула и ушмыгнула, у черепа разжались зубы, и кроваво-красная роза медленно упала на голову мертвецу.
– Ах ты, бедняга!
– О-хо-хо!
– Бедняга! – повторил Тюлип. – И вслед протараторил: – А тот жилец, ну, что я говорил, стреляться-то не стал. Взял и купил другого пекинеса. И все. Назвал его Тотором. Как первого.
– О-хо-хо! – всхлипнул покойник.
И как жахнет по крышке гроба остатком руки. Взметнулась пыль, кисть отлетела и попала в легаша, паук подпрыгнул, фаллос задрожал, череп качнулся.
– Бедняга!
– О-хо-хо!
И как жахнет по крышке гроба остатком руки. Бутылки покатились по земле, крышка гроба открылась. Оттуда вылез старый жмурик-коротышка, в сюртуке, полосатых брюках и страшно злой.
– Может, хватит стучать у меня над головой? – напустился он на зеленого вздутого. – Что за манеры! Откуда вы такой взялись? Уж не из общей ли могилы? Не даете покоиться с миром! Да вы хоть знаете, с кем имеете дело? Я бывший советник кассационного суда! Вот так-то, сударь мой! Я кавалер ордена Почетного легиона! Вот так-то! Я…
– А твоя сестра? – спокойно оборвал его зеленый.
– Моя сестра – генеральша! Вот так-то, сударь мой! Святая женщина!
– Да ладно! – заорал зеленый вздутый и встал, взметнув тучу пыли.
– Что-что? – возмутился сюртучник. – Да как вы смеете так говорить со мной? Со мной! Да я вас… Я вас затаскаю по судам! Да я…
И тут случилось страшное.
Зеленый вздутый, забыв о всякой осторожности, кинулся на сюртучника, они сцепились, схватили друг друга за волосы, покатились по земле. Поднялся столб пыли, а когда он рассеялся, Тюлип с ужасом увидел, что от обоих жмуриков осталась только кучка чего-то мерзкого и вонючего.
– Дивная вонь! Славная вонь! – вскричал он. – Свидетельство согласия между людьми, которому способствовал сам Бог!
Тут его вырвало, он вытер рот рукавом, икнул и углубился в сумрачное подземелье.
Дядя Анастаз
– Простите, – вдруг учтиво произнес детский голос. – Извините за беспокойство, месье, но мой дядя Анастаз послал меня узнать, не здесь ли так воняет?
– Не здесь, – угрюмо отвечал Тю-лип. – Здесь только горемычный малый, которому жуть как охота промочить глотку!
И двинулся дальше, натыкаясь на стены, чертыхаясь и спотыкаясь о камни и кости.
– Простите, месье, – снова заговорил в потемках детский голос. – Простите, это опять я. Но мой дядя Анастаз не верит, что это не здесь так воняет. Он стал на меня кричать: “Я, – говорит, – воевал! Прошел всю войну! Двенадцать государственных наград имею, в том числе две посмертных! Я был на Марне, под Верденом, я руку потерял на фронте, я видел – собственными глазами! – два десятка генералов! И кто-то смеет утверждать, – это он мне кричал, – что я не разбираюсь, где и как воняет? Какая наглость!” Вот он и послал меня сказать вам: какая наглость.
– Пошел он на хрен! Так и передай! – пробубнил Тюлип.
– Я передам, – спокойно сказал детский голос. – Но все же не сердитесь на него. Он всю войну прошел. Двенадцать ранений получил и двенадцать наград. И стольких знавал генералов!
Тюлип вдруг захихикал и весело хлопнул себя по ляжкам.
Ребенок убежал – было слышно, как шлепают босые ноги. Тюлип же сделал над собой нечеловеческое усилие, чтоб идти по прямой, не слишком шатаясь. Он шагал теперь по щиколотки в грязной ледяной воде, из-под ног то и дело доносились негодующие жабьи крики. Со стен и сводов подземелья тоже стекала вода, холодные капли падали ему на голову, словно шел дождь. И все же он задыхался, на висках и под носом выступила испарина, казалось, он был заперт в огромном душном горшке. Где-то впереди опять зашлепали шаги. Тюлип остановился. Под ногами какая-то жаба перекатила камень. В туннеле показался мальчик со свечкой в руке. Теплый свет разгонял, распарывал темноту. Растревоженные жабы принялись злобно квакать на свечку и на слабые лучики, дрожащие и умирающие в зеленой воде.
– Это опять я, – сказал мальчик и тряхнул своими белокурыми кудрями. – Дядя Анастаз захотел сам прийти!
На миг он исчез и появился снова, ведя за руку старика. Опять завыли адским хором жабы, и долгое эхо прокатилось под темными сводами.
– Пришли? – проскрипел старик.
– Пришли, дядя! – ответил мальчик ясным голоском.
– И тут кто-нибудь есть? – спросил старик.
– Да, – ответил ребенок. – Можете говорить, дядя. Вас услышат. И увидят тоже – я подниму свечу.
Он поднял руку.
Тюлип увидел безобразное, страшно изувеченное лицо.
Одной щеки и половины носа не было вовсе – торчали кости. Вместо глаз чернели две бездонных дыры. Но на груди, лишенной плоти, красовались начищенные до блеска разноцветные ордена и медали.
– Мой дядя Анастаз! – с улыбкой представил мальчик. – Ну, говорите, дядя!
– Уж я, малыш, скажу! – заскрежетал старик. – Слушайте, эй вы там, сколько вас ни на есть! Я прошел всю войну! Я потерял в окопах жизнь и половину тела оставил на съедение крысам! У меня нету глаз и не осталось мяса на лице, оно теперь и на лицо-то не похоже. Я ослеп, почти оглох, я не могу больше есть – потрохов тоже нету.
– В него попал снаряд семидесятипятимиллиметровой пушки в восемнадцатом году! – уважительно сказал ребенок, тряхнув своими белокурыми кудрями.
– Только дышать и могу, – продолжал старик. – Так среди вас есть подонок… подонок!..
– Дядя, не надо кричать, – спокойно сказал ребенок. – Он слышит. Он-то не глухой!
– Среди вас есть подонок, – орал старик, – который тут нарочно развонялся, как целый полк покойников, чтобы изгадить, отравить мне воздух, отнять у меня чистый воздух!
– Не надо кричать. – Ребенок потянул за палец старика. – Не кричите. Незачем!
– А разве я кричал, малыш? – смиренно спросил старик.
– Кричали, дядя, – с важным видом подтвердил ребенок. – Но это ничего. Вы не нарочно, я же знаю. А просто вы глухой как пень.
– Глухой! – проскрежетал старик. – Лишился глаз, ушей, зубов и жизни… Я инвалид войны… я инвалид… я…
– Инвалид войны, – нетерпеливо прервал его ребенок. – Не стоит повторять. Он слышит. Да и видит!
– Я инвалид войны… – хныкал старик. – Дышать – единственная радость, какая у меня осталась! И вдруг является подонок, который тут нарочно развонялся, как целый полк покойников, чтобы изгадить, отравить мне воздух, отнять у меня чистый воздух!
– Не надо плакать, дядя! – Ребенок дернул его за рукав. – Мужчины не плачут!
– Чтобы не дать мне дышать, – хныкал старик.
– Ну хватит, дядя, хватит! – смущенно сказал ребенок.
– Подонок, подонок… – хныкал старик.
– Ну хватит, дядя, хватит! – нетерпеливо повторил ребенок.
– Я инвалид вой…
– Да перестаньте! – гневно закричал ребенок, тряхнув своими белокурыми кудрями. – Успокойтесь, или я рассержусь!
Старик сейчас же замолчал и уронил трясущуюся голову на грудь.
– Это не я! – заверил Тюлип, прижимая руку к сердцу, и для вящей убедительности плюнул в воду.
– Я инвалид войны, я инвалид войны…
– Пойдем поищем в другом месте, дядя! – сказал ребенок и потянул за собой старика. – Может, это наш сосед напротив, тот, что изменяет своей жене с женой месье Контамблера. Осторожно, дядя, здесь яма.
Они ушли, громко шлепая по воде, и снова воцарилась тьма. Довольные жабы поквакали и умолкли. Но вскоре ребенок вернулся и, глядя на Тюлипа поверх дрожащего пламени свечи голубыми глазищами, вежливо проговорил:
– Спокойной ночи, месье. Извините, что мы к вам пристали. Я-то знал, что вонь не от вас, но дядя Анастаз хотел убедиться сам. Не обижайтесь на него. Он так давно скончался! Да еще этот снаряд, которым его жахнуло в восемнадцатом… С тех пор он чуточку того. Приятного сна!
И он ушел, а жабы проводили его хором смачных проклятий. Однако же Тюлип недолго оставался в одиночестве. Всего лишь несколько шагов по жидкой грязи – и, оглушенный шумом, гамом, многоголосым криком, воплями и бранью, он очутился в большой могиле, куда стекалось несколько ходов, похожих на тот, которым он пришел. Посередине, в бледном свете газового фонаря, бурлила толпа мертвецов. Понять, в чем дело, было трудно – Тюлип видел только тех, кто стоял к нему задом в последних рядах и все время подпрыгивал, стараясь заглянуть через головы тех, что впереди, а те тоже прыгали, усложняя задачу. Тюлип попробовал растолкать их, но тут же отступил – от каждого его движения взметался пыльный столб, так что в конце концов он, разозленный, весь в поту и отмахиваясь руками, отступил, рухнул на плоский камень и замер в изнеможении.
– Вот умора! – сказал кто-то в толпе мрачным голосом. – Баба какая-то. Шла-шла, а потом села на землю и давай голосить! Рожает она! Хе-хе-хе! Вот умора!
Теперь Тюлип расслышал женские крики, но самой женщины не видел – она потонула, затерялась в густой толпе.
– Вот умора!
В жиденьком свете газового фонаря все мертвецы подпрыгивали, становились на цыпочки, старались чуть ли не зависнуть в воздухе, но все равно никто, кроме счастливчиков, стоявших в самом центре, ничего не видел.
– Постойте! – пронзительно крикнул один из мужчин. – Пропустите, я понимаю в этом деле! У меня самого целых девять детишек, так что…
– Нашел чем хвалиться!
– Вам-то что?
– Да ничего. Просто противно.
– Вы сами мерзкий тип, вот и все!
– Кто, я? Это я мерзкий тип? Да мы с женой живем уж тридцать лет – и ничего! Каждую ночь… и ничего! Ну, нам и так неплохо… Зачем плодить покойников! Мы же цивилизованные люди.
– Вы мерзкий, мерзкий тип…
Меж тем невидимая, затерянная в толпе мертвецов женщина исходила криком на все лады.
– Эй вы там, возьмите ее за руку. А вы – за другую. Вот так. Теперь приподнимите. Раздвиньте ей ноги. И по моей команде хорошенечко встряхните. Готовы? Начали! Раз-два… раз-два…
Крики перешли в протяжные стоны и завершились судорожным хрипом. Но интерес не пропадал – покойники не расходились и всё подпрыгивали, силясь что-нибудь увидеть. А видно стало лучше. Женщину трясли, как мешок с картошкой, и голова ее по временам болталась над толпой. Те, кто стоял поближе или в удачный момент подскочил, могли полюбоваться: всклокоченные волосы, лицо бутылочного цвета, раскрытый искривленный рот и выпученные, готовые лопнуть от непереносимой боли глаза.
– Ишь, стервец! Он, может, и вылезет в конце-то концов, но прежде разорвет мамашу в клочья! Задаст ей жару! Зуб за зуб! Нос за нос!
– Око за око!
– Идите вы со своим оком!
– Раз-два… раз-два…
– Послушай, ты, папаша девятерых детей…
– Ага, и что? Вот захочу – наделаю еще.
– Заткнись…
– Ты больш…
– Заткнись!
– Ты большевик!
– Эй, растащите их! Они же подерутся!
Женщина меж тем почти перестала кричать. Когда теперь ее лицо взлетало над толпой, Тюлип мог видеть, что глаза ее закрыты. Но интерес не пропадал – покойники не расходились.
– Так меня оскорбить! Меня! Я вырастил для Франции семерых солдат и двух матерей!
– Ха-ха! Долой войну!
– Большевик…
Но в этот миг в могилу ворвались легавые, взбешенные, с дубинками в руках:
– Не толпись! Расходись!
Легавые вклинились в толпу, пуская в ход сапоги и дубинки, а мертвецы разбежались во все стороны, как тараканы под струей воды, уронили роженицу и чуть ее не затоптали. Какой-то голый жмурик звал маму, ветхий старик подвывал, господин в орденах кричал, что сейчас умрет, подразумевая неизвестно что, а мертвец в котелке отчаянно катался по земле, стараясь отцепиться от троицы резвых крысят. Все вокруг заволокло такой густой пеленой серой пыли, что свет померк и тьма затопила могилу; когда же пыль осела, Тюлип увидел горку какой-то тошнотворной дряни с торчащими костями там и тут, а сверху неподвижное скукоженное тельце – ребенок все-таки родился.
Тюлип вскричал:
– Убийцы!
И его стошнило.
Мандолина
Он хотел побежать, но вдруг – крысиный писк, кошачий мяв, взмах крыл летучей мыши, и три мерзейших скелета, откуда ни возьмись, возникли посреди прохода и, хрустя костями, опустились на корточки прямо в воду, около газового фонаря. Маленький ковырял в зубах, большой мусолил кость, средний что-то рассказывал.
– Ну да, – проскрежетала Агониза, видно отвечая на вопрос, – ну да, Жюло я тоже навестила. В тот же вечер, от милочки Гриппины вышла – и к нему. На улице Пикового туза, в конце, где она упирается в такую небольшую площадь с красивым деревом посередине, есть бистро. Там он, Жюло-то мой, на мандолине играет.
– Всегда такой был музыкальный паренек! – воскликнул хриплым голосом большой скелет, размахивая костью.
Испуганная жаба квакнула и с шумным плеском сиганула с камня в воду Другие квакнули в ответ.
– Такой музыкальный! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка кивнул, не прекращая ковырять в зубах.
А третий продолжал:
– Вошла я и гляжу – Жюло на сцене, рядом с пианистом, такой худющий – прямо страх! “Привет, сынок!” – я говорю. А он: “Привет, шалава старая!”
– Они всегда так дружно жили! – заорал большой скелет, вытаскивая изо рта обсосанную кость. – Сыночек с мамочкой! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка закивал, а сам все ковырял в зубах со страшной силой.
А третий продолжал:
– Да-да, Полипия, милочка. Я посмотрела на него, расстроилась: “Какой же ты, сынок, худющий!” А он мне говорит: “Это все мандолина – она толстеет, я худею!” И правда, Господи Иисусе! Мандолина раздулась, округлилась, отрастила брюшко, ручонками его потирает да постанывает.
Я спрашиваю у Жюло: “Что это с ней такое, с мандолиной?” А он краснеет да и говорит: “Ну, что… Она… того… беременна. Кажись, я ей ребенка сделал”. – “Ребенка? – говорю, – ребенка?!! Боже правый!” – “Он наш отец небесный”, – благочестиво говорит Жюло, и тут вдруг пианист как завопит. Я его спрашиваю: “Что такое?” Отвечает: “Пианино! – и пальцы в рот сует. – Опять кусается!” – “Вот сволочь!” – Жюло ему, а сам бренчит на мандолине. “Сволочь!” – говорит пианист и вытирает слезы. Тут я смотрю и вижу: во всем бистро один-единственный посетитель – корова! Сидит за столиком, слушает музыку, плачет и теребит себе вымя. Я спрашиваю у Жюло: “Что тут делает корова?” А он мне: “Никакая не корова. Это легавый. Прикинулся коровой, чтоб его не узнали”. Я говорю: “Вот сволочь!” – “Сволочь!” – говорит пианист и вытирает слезы. А Жюло все бренчит на своей мандолине и все тощает, бедный, прямо на глазах, а мандолина раздувается и округляется, потирает брюшко да постанывает. “Да ты, сынок, худеешь на глазах!” – я говорю. А он мне: “Знаю, старая шалава”, – и все рукой ее херачит.
– Они всегда так дружно жили! – заорал большой скелет. – Сыночек с мамочкой! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка закивал, все ковыряясь и уже почти кончая.
А третий продолжал:
– И тут опять вдруг пианист как заорет. Я испугалась, спрашиваю: “Что еще такое, боже мой?” А он мне: “Эта гадина опять меня боднула!” И ну рыдать и утирает слезы кулаками. А я гляжу – стоит табурет, хотела сесть, а мой Жюло не позволяет. “Это опасно! Не садись!” – кричит. Я испугалась: “Почему опасно? Это ж просто табурет!” А он мне: “Никакой не табурет! Это легавый! Прикидывается табуреткой, чтоб его не узнали”. Ну, чувствую, я больше не могу, и говорю Жюло: “Давай-ка потолкуем!” – “Ну давай!” – “Ты собираешься жениться на своей хозяйке?” – “Ну да, – он говорит. – Жду только, чтоб ты нам деньжат подкинула, мамулечка, родная!” А я ему: “Придется долго ждать, сыночек! Не дождешься!” А он мне: “Старая шалава” – так ласково, а сам бренчит себе на мандолине, и все ее рукой, рукой…
– Они всегда так дружно жили! – заорал большой скелет, вгрызаясь в кость. – Сыночек с мамочкой! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка не ответил и только все сильнее ковырялся.
А третий продолжал:
– Да-да, Полипия, милочка. “А где твоя хозяйка? – спрашиваю у Жюло. – Хоть поглядеть разочек”. – “Да вот она”, – он говорит и тычет мандолиной мне в лицо. “А это наш хозяин! – говорит его товарищ и тычет пальцем в пианино. – Надеюсь, он не слышал, что мы говорили?” – “Не бойся, – говорит Жюло. – Он глух как пень”. Вдруг слышу – кто-то жутко заорал, а кто-то отдувается довольно и причмокивает языком; я оборачиваюсь – пианиста нету! Я спрашиваю: “Где он?” А Жюло мне: “Тут, неподалеку. Его сожрало пианино. На этой неделе уже пятого сжирает. Как в раж войдет, хозяин-то, не удержишь!” Меня от этой сцены как-то повело, подхожу я к корове, а та сидит, цигарку себе скручивает, и кружка с пивом перед ней; беру ее, хочу глотнуть, чтоб в башке прояснилось. А мой Жюло не позволяет. “Это опасно! – говорит. – Не пей!” Я удивилась: “Почему опасно? Это ж просто пиво!” А он: “Никакое не пиво! Это легавый. Притворился пивом, чтоб его не узнали”. Я говорю: “Вот сволочь!” – и трясусь. “Сволочь, сволочь!” – бормочет Жюло, весь в поту, и рукой-то, рукой…
– Вот сволочь! Сволочь! – заорал большой скелет, размахивая костью. – Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка только хрипло и отрывисто стонал да конвульсивно содрогался, засунув обе пятерни себе в пасть, и из зубов его сочилось в рот что-то гнусное, желто-зеленое.
А третий продолжал:
– Тут мандолина вдруг истошно заорала, вся задрожала, затрещала, широко раскрылась, и у нее из брюха посыпались трепещущие, мокренькие мандолинчики; они пищали: “папа-папа!”, “мама-мама!”, пытались встать, потешно ползали на четвереньках. А мой Жюло от гордости надулся, как воздушный шар, и раскраснелся. Кричит: “Я стал отцом!” И тут раздался рев: “А я стал рогоносцем!” – это взревело пианино, разинув пасть так широко, что из огромных челюстей посыпались на землю зубы-клавиши: до-ми-соль-до-фа!.. Бедная корова от неожиданности лихо заглотнула всю кружку пива, забыв, что там ее коллега. А мой Жюло с криком “Покедова, старая шлюха!” переловил за шкирку всех до последнего мандолинчиков, рассовал по карманам, сунул под мышку лежавшую без чувств хозяйку и с победным видом выскочил в окно; меж тем корова с ужасом заметила, что проглотила своего товарища, и принялась в отчаянии рвать на себе волосы, а табурет изо всех сил ее старался поддержать и успокоить, а пианино утирало нос и плакало горючими слезами, и икало, и с каждым иком изрыгало пианистов, всего их было пятеро, они брыкались у него в утробе и просились на свобо…
– Спасайся кто может! – вдруг взвыла милочка Полипия.
Но было поздно. В подземелье с лаем ворвалась свора псов – свисающие языки, оскаленные клыки; собаки бросились на трех скелетов, растащили их по косточкам: кто ногу, кто ребро, кто руку… и, урча от вожделения, умчались так же быстро, как явились, чтоб спрятаться в укромном уголке и угоститься всласть; так что ни крыса не успела пискнуть, ни кошка замяукать, ни мышь летучая взмахнуть крылом, ну а свидетельством набега остались лишь три черепа с разинутыми в немом крике ртами, – три черепа в мутно-зеленой грязной жиже под тусклым газовым светильником, – три черепа, которыми побрезговала свора.
– Иэк! – икнул Тюлип.
Донья Инес
– Здорово, камерад!
Тюлип ойкнул, волчком крутанулся на месте и очутился нос к носу с хорошеньким покойничком-бошем, с которым имел удовольствие повстречаться раньше; тот выскочил из гроба и стоял, как аист, на одной ноге, поджав другую. Он, как и прежде, был похож на куколку в увешанном орденами мундире, в правом глазу по-прежнему сидел монокль, а левый прикрывало приспущенное, как у курицы, веко.
– Майн гот! Снова вы, камерад! Я счастлив, совершенно счастлив! О, майи гот!
Вне себя от радости, он наклонился и поцеловал Тюлипа в губы холодным липким поцелуем. Тю-лип сблевнул и закричал:
– Фу, мразь! Проклятый педик!
– Я – педик? – изумился симпатяга покойничек. – Да что вы говорите, камерад! Женщины – моя слабость… Ах! женщины… но тут я и силен! Хе-хе! Слыхали вы о сеньорите Инес дель Кармелито? Она чистейший и прекраснейший цветок из всех, что испокон веков цвели под знойным небом Испании! Так вот, гуляю я однажды по Севилье, с гитарою в одной руке и с мандолиною – в другой, и вдруг вижу донью Инес! И она, тоже вдруг, меня видит! Она остановилась у источника попить, уж очень было жарко. Вот донья глядит на меня. Я – на донью. Гром и молния! Мы глядим друг на друга. И донья вздыхает – вот так…
Симпатяга мертвец так глубоко вздохнул и с такой силой выдохнул, что весь скукожился и на секунду завис в своем мундире.
– Ему конец! – возликовал Тюлип.
Но нет, не тут-то было.
Бош постепенно приобрел нормальные размеры и продолжил свой рассказ:
– Тогда я поклонился донье, разметал пыль у ее ног полями своего сомбреро, встал на одно колено и сказал ей: “Сеньорита! Я обязуюсь вырвать оба глаза любому, кто посмеет утверждать, будто на свете сыщется красавица прекрасней и изящней вас!” А донья погрузила в воду благородную главу до самого крутого крупа, хлебнула от души водицы, тряхнула пышной гривой и сказала: “Сеньор! Я обязуюсь сделать то же с каждым, кто осмелится сказать, что вы не самый разлюбезный кабальеро, какого когда-либо носила на себе какая-либо лошадь!” Потом, пленительно потупив взор, прибавила: “Меня зовут Инес дель Кармелито, а мой отец – дон Торос, известный всей Севилье”. И тяжело – вот так – вздыхает…
Симпатяга мертвец так глубоко вздохнул и с такой силой выдохнул, что весь скукожился и на секунду завис в своем мундире, точно пробка на волне.
– Ему конец! – возликовал Тюлип.
Но нет, не тут-то было.
Бош постепенно приобрел нормальные размеры и продолжил свой рассказ:
– А я, первейший донжуан, знатнейший казанова, лишь только стемнело, вскочил на своего вороного мустанга и – цок-цок-цок! – поскакал в замок дона Тороса. Провели меня к этому дону, глядит он на меня исподлобья – глазищи налиты кровью, в них зловещие отблески факелов, – дико мотает огромной башкой и остервенело бьет копытом в серый камень пола. “Му-у! – ревет страшным голосом. – Дочь говорила мне о вас!” И все трясет башкой и направляет мне в живот две заостренных шишки, что у него растут на лбу “Му-у! А ну, снимите этот пояс!” Красивый красный пояс, который отлично смотрелся с моими черными шелковыми штанами. “Снимите! Му-у!” – ревет дон Торос, трясет башкой и бьет копытом в серый камень пола. Ну, снял я пояс, поклонился дону, разметал пыль у его ног полями своего сомбреро, встал на одно колено, говорю: “Сеньор! Я люблю вашу дочь, благородную донью Инес, и пришел просить ее руки!” И тяжело – вот так – вздыхаю…
Симпатяга мертвец так глубоко вздохнул и с такой силой выдохнул, что весь скукожился и на секунду завис в своем мундире, точно пробка на волне.
– Ему конец! – обрадованно закричал Тюлип.
Но нет, не тут-то было.
Бош постепенно приобрел нормальные размеры и продолжил свой рассказ:
– Дон Торос замычал, поднялся на дыбы, заметался по залу, а из ноздрей со свистом вырывался пар, так что мигало пламя факелов. Потом остановился и сказал: “Сеньор! Над нашим родом тяготеет проклятие. Когда девица из нашего рода хочет вступить в брак, ее избранник должен сразиться с сильнейшими быками всей Испании. Если он выйдет победителем, то поведет невесту к брачному ложу, если же нет… ” Дон Торос замычал, поднялся на дыбы, заметался по залу, а из ноздрей со свистом вырывался пар, так что замигало пламя факелов. “Му-у! – продолжал он со слезами в голосе. – Что говорить… Пойдемте лучше, я покажу вам галерею предков”. Отвел меня в большую галерею и указал на стены. Гром и молния! Какое зрелище, майн гот! Никогда не забуду! Со всех сторон висят бычьи головы, уставились стеклянными глазами и угрожают острыми рогами! “Как видите, – дон Торос прошептал, – до сих пор судьба была неблагосклонна к нашему роду!” Тогда я поклонился дону, разметал пыль у его ног полями своего сомбреро, встал на одно колено и сказал: “Сеньор! Чтобы завоевать чистейший и прекраснейший цветок из всех, что испокон веков цвели под знойным небом Испании, я готов разорвать на кусочки сердца всех на свете быков!” – “Му-у! – заревел дон Торос. – Му-у!” И тяжело – вот так – вздохнул…
– Ему конец! – с надеждой закричал Тюлип.
Но нет, не тут-то было.
Бош постепенно приобрел нормальные размеры и продолжил свой рассказ:
– На следующий день… Гром и молния! Какое зрелище, майн гот! Никогда не забуду! Трибуны переполнены, шум, гул, гремит оркестр, а посреди арены – я, в одной руке красный платок, в другой шпага! Вокруг валяется двенадцать туш поверженных быков. И я стою, в одной руке шпага, в другой красный платок! Оркестр играет: тра-ла-ла-ла! Толпа кричит: “Оле! Оле! Оле!” Выходит бык. Видит меня – и уходит. Оркестр играет: тра-ла-ла-ла! Толпа кричит: “Оле! Оле! Оле!” Выходит бык. Видит: вокруг валяется двенадцать туш поверженных быков. Оркестр играет: тра-ла-ла-ла! Толпа кричит: “Оле! Оле! Оле!” Бык падает без чувств – его уносят. Но вдруг распахиваются ворота, и на арену врывается черная карета, запряженная шестеркой белоснежных лошадей! А в карете… Гром и молния! Какое зрелище, майн гот! Никогда не забуду! В карете вальяжно раскинулся бык – фрак, монокль в глазу, лоснящийся цилиндр на рогах, в одной руке длиннющий лаковый мундштук, в другой батистовый платочек. Оркестр молчит, толпа молчит, всё молчит. “Берегитесь! – кричит мне из ложи донья Инес. – Этот – самый опасный, и он меня любит”. А бык выходит из кареты и говорит: “Ха-ха! Ха-ха! Люпимый мой Инес! Рати твоих преграсных класс я упивать этот наклец, и у нас пудет много тетишек! Ха-ха-ха! Пудет, как я скасал!” И вот он вышел, снял цилиндр, вытащил монокль и точит перед боем рога. Небрежно спрашивает: “Ви котоф?” – “А вы себе уже носилки заказали?” – спрашиваю я. А он мне: “Ха-ха-ха! Это ваш последний шутка! Защищайтесь!” И – на меня! Оркестр играет: тра-ла-ла-ла! Толпа кричит: “Оле! Оле! Оле!” Бык летит на меня, я – в сторону, он пролетает мимо, я – хвать его за хвост. Он разорался: “Польно! Отпустите гвост!” Я его – бам! – и опрокидываю на спину! Оркестр играет: тра-ла-ла-ла! Бык ревет: “Кром и молния! Я буду крязный!” Тогда я поднимаю шпагу… “Оле! Оле! Оле!” – “Ой, мама ротный! Я пропал!” И вдруг… Какое зрелище, майи гот! Никогда не забуду! Ворота распахнулись, и на арену хлынуло целое стадо коров! Все шли на задних ногах, у всех из глаз катились слезы, и каждая несла в руках дрожащего теленочка. Коровы воют: “У-у-у! Пожалейте нашего супруга!” Телята воют: “У-у-у! Пожалейте нас, сироток!” А донья Инес кричит мне из ложи: “Не верьте! Это все подстроено! Он каждый раз такое вытворяет, когда чует, что дело плохо!” Тогда я – хоп! – вонзаю шпагу. Оркестр играет: тра-ла-ла-ла! Толпа кричит: “Оле! Оле! Оле!” А бык ревет: “Щёрт фозьми!” – и испускает дух. Вот так.
Симпатяга мертвец так глубоко вздохнул и с такой силой выдохнул, что весь скукожился и на секунду завис в своем мундире, точно пробка на волне.
– Паршивый враль! – вскричал Тюлип. – Знать тебя не хочу!
Он гордо отвернулся и, шатаясь, углубился в сумрачное подземелье.
А вслед ему неслось:
– И больше он не шевелился! Коровы орошали его тело слезами, телята лизали его в нос, но, убедившись, что он окончательно мертв, засунули в карету и повезли, а сами пошли следом, так что шествие растянулось на весь город. Вот так, вот так я и завоевал чистейший и прекраснейший цветок из всех, что испокон веков цвели под знойным небом Испании. Оле!
В конце рассказа бош прищелкнул пальцами.
И наступила тишина. Тюлип продвинулся еще немного ощупью.
Землетрясение
– Позор! – вдруг выразительно произнес чей-то голос прямо над ухом у Тюлипа. Тюлипа вырвало от неожиданности, он зашатался на цыпочках и с трудом удержался на пороге чуланчика – о! он его тотчас узнал. Знакомые почтенные скелетины, дылда и коротышка, сидя на гробах друг напротив друга, с похвальным усердием терли грязными тряпками надтреснутые тарелки. И болтали, – вернее, говорила дылда, скрипучим и довольно неприятным голосом, а коротышка лишь вставляла негодующие реплики.