Воробьиная река Замировская Татьяна
Ей как будто больно, она сидит на бетонном крылечке склада во внутреннем дворе магазина, сжимая тугими кулачками бледные виски. Леша сидит рядом, положив голову ей на колено. Ее живот упирается ему в затылок.
Леша, самое глупое имя в мире, как можно было вообще, какая дурацкая история. Она не может даже произнести это имя: пш, лш, йош, шепчут ее будто разбитые, будто смазанные слезами губы.
Когда мы к ним подходили, ругалась, что не сказали про него сразу, годы назад, жизнь назад, ведь видела же этого Лешу в нашем дворе, выгуливающего огромную трехцветную глупую собаку, и не подумала бы, что необходимо подойти и понять, что тот самый, окончательно тот самый.
Возможно, Ляля не хочет уезжать, в отчаянии придумав себе этого Лешу последнего дня. Смотреть на них больно: маются, ходят, тихо-тихо трогают друг друга за спину и за голову, как больные животные. День бесконечный и злой, мы нервничаем от невозможности прощания, Ляля тает, как летнее бессмысленное мороженое, вокруг нее во все стороны дует ветер, и волосы липнут к глазам, к слезам, к жирноватым этим сахарным губам, Леша вытирает вспотевшие ладони о ее живот, и вот уже вечер, и Лялина мама тащит ее, рыдающую, домой. Мы пытаемся утешить Лешу, осевшего на лавку во дворе грузно, как тысяча вечных старух – как можем, говорим лживое: она будет тебе писать, а потом она к тебе приедет. Леша отвечает нам, что это уже будет не она, и мы понимаем, что он неплохой парень, все чувствует.
Ляля вдруг выбегает из подъезда с розовой коробкой в руках и сует ее Леше: вот, возьми, это я, это память. Мы смотрим на нее с такой укоризненной, убийственной, обвиняющей болью, что она тотчас же убегает прочь, злобно сверкнув глазами – как будто взрезали ножом полные северного сияния каштаны. Мы бежим за ней, чтобы помочь ей взять еще две таких же неподъемных коробки, два ящика с воспоминаниями, по одному на каждого из нас. Нам она тоже необходима – и память, и не память.
На следующий день мы вышли во двор ровно в десять. Ляля уже стояла снаружи с зеленой сумкой для хлеба. На вопрос о том, почему она не уехала, улыбнулась во весь рот, показав розовые, щенячьи десны, и сообщила немного заплетающимся, ватным от непонятного счастья голосом, что уезжает завтра, что мы что-то перепутали. Мы ничего не перепутали, но поверили – Ляля никогда не обманывала. От Лялиных волос пахло раскаленным, жгучим воздухом, как будто за ее спиной стоит невидимый человек с феном. Ляля пошла за черным золотом для Зильберманов, а вернулась уже на подкашивающихся своих этих тонких ногах, и ее поддерживал под плечо похожий на журавля бледный Леша, и когда мы подбежали, чтобы спросить, что происходит, она посмотрела на нас так беспомощно и отважно, что мы поняли – мы стоим в этой луже уже не по колено, а по пояс. Да и ее руки уже, пожалуй, по локоть в этой чернильной небесной крови.
Ляля встретила Лешу в очереди за хлебом, и ничего подобного ни с кем из них никогда не случалось – это был удар ножом в спину, взрыв, чугунный шар в горле и насмешка судьбы над отъезжающим. Скользкое, циничное обещание счастья. Намек на некую параллельную, адреналиновую, как падение в санях с горы в пропасть, жизнь, которая вот-вот развернула бы свои крылья над этой пропастью и перенесла бы всех в некое логическое продолжение этой истории. Но никакого продолжения: Ляля заклеила розовые коробки вечным скотчем, белый пух печатей превратился в шарообразный чугун, это последний день ее жизни тут, по сути, это и есть последний день ее жизни.
Мы никак иначе и не думали про этот день, если честно: просто последний день ее жизни.
Иногда ждешь этого последнего дня несколько месяцев, регулярно напоминая себе о том, что он обязательно случится, но когда он случается, все равно не можешь в это поверить: неужели это и правда он?
Выходят из подъезда дрожащие, плачущие. Когда мы отворачиваемся, но на самом деле не отворачиваемся, она украдкой лижет его шею, как будто нащупывает артерию, как будто хочет выпить его целиком и увезти внутри себя в жидком виде. Не слишком ли многих ты увозишь внутри себя, наша дорогая девочка? Она улыбается и смотрит на нас беспомощно, нежно и зло, как уличная кошка. Леша постоянно держит ее за руку, держит как режет, во всяком случае, от его прикосновений она рассыпается в вязкое крошево, как буханка серого хлеба под тупым ножом.
Она говорит нам, что ко всему подготовилась, но подобного не могла предвидеть, не могла предсказать. Леша что-то бормочет о том, что у них есть всего один вечер, но осекается и смотрит на Лялин живот, и всем становится неловко, и Ляля нервно хихикает, обрызгивая нас слюной или слезами, и мы идем домой ужинать, потому что мама уже полчаса как кличет нас сквозь форточку.
Следующим утром мы поняли, что несчастные влюбленные замыслили какой-то трагифарш: вся история травматичного хлебного дня, последнего дня Ляли разворачивается перед нами с небольшими, микроскопическими вариациями. Тем не менее их было сложно ненавидеть или хотя бы недолюбливать за разыгрываемую на наших глазах драму – трагедия была, несомненно, истинной, и уже к обеду на Лялином лице явственно проступила паутина тени, которая, очевидно, вряд ли покинет ее когда-либо даже там, в послесмерти, в послежизни окончательного перехода туда, где даже телефонные звонки разрешаются только стоящим на краю пропасти отрезанным ломтям сухого сыпучего хлеба, а не живым людям, исполненным боли расставания.
Правда, вечером, получив от Ляли по розовой коробке с чем-то гремучим и резким, как духи, мы заметили, что вчерашних коробок у нас нет, они будто испарились.
Кажется, только через три или четыре дня, когда мама в очередной раз накормила нас картофельным пюре с вымоченной в подкисшем яблочном соке селедкой, мы поняли, что на самом деле происходит.
Мы разыскали их в одном из подъездов, где они сидели на лестнице и медленно-медленно, как во сне, целовались, и попросили ее выйти к нам на пару минут, объяснив это тем, что мы ведь дружили с детства и, по идее, положено попрощаться перед завтрашним самолетом, ведь воспоминания детства не должны иметь ничего общего с этим травматичным всплеском физиологии, нагрянувшей трагедией внезапной страсти, любви до гробовой доски или как минимум до получения посадочного талона – в какой момент человек перестает быть собой? Когда получит посадочный талон? Когда самолет оторвется от земли? Уже после приземления?
Ляля вышла к нам бледная, ее будто лихорадило, ее щеки то вспыхивали алыми кровяными семафорами, то снова превращались в жилистый мрамор, усыпанный синими подкожными веточками и снежинками.
Мы, конечно, сказали ей, что поняли все про эти коробки и что мы впечатлены тем, что у нее, оказывается, все получилось. Очень мягко попробовав объяснить, что нас этот вариант не устраивает и жить этот последний день нам, пожалуй, слишком тяжело.
Спасибо, нас больше не надо.
Ей было тяжело это принять, мы это сразу поняли, но что поделать: поднималась на цыпочки, тяжело прижималась к нам своим тугим, каменным от сердечной боли, сведенным судорогой животом, что-то шептала каждому в шею, задавала бессмысленные уже вопросы, ответы на которые знала изначально: мы не хотели в этом участвовать, мы прожили ее всю целиком и отпустили, выстрадав этот разрыв заранее, целиком и навсегда, и мы были уверены, что справимся. Если избежать расставания можно только таким способом, то мы согласны на расставание – это больно, это страшно, но этот вариант – больнее и страшнее.
Ляля согласилась с нами, но тут же испуганно добавила, покосившись на стоявшего где-то в глубине подъезда хмуро ожидающего ее Лешу, что у нее не очень получается с коробкой памяти именно для него – с нами все сработало сразу же, и дело тут, разумеется, вовсе не в любви, а в тонком ее, старательном, невозможном умении начинить эту капсулу безвременья квинтэссенцией себя и своей маленькой, компактной, идеально завершившейся на этом бесконечном последнем дне жизни – но вот с Лешей почему-то не выходит, и она каждый день экспериментирует, что-то перекладывает, подклеивает, но не получается.
И каждый последний день он приходит в хлебный магазин, где встречает ее впервые, и его глаза наполняются слезами узнавания и ужаса.
Мы понимали, что Ляле невыносимо больно каждый раз сталкиваться с этой невозможностью непрерывности существования в этой финальной точке, но пример с нами не дает ей покоя, и невозможность провернуть то же самое с Лешей заставляет ее пробовать снова и снова. Она пыталась подарить Леше одну из коробок, предназначенных для нас, но ничего не получалось – следующим утром мы встречали ее во дворе, заплаканную и беременную, с неизменной зеленой сумкой, и говорили ей, что вчера снова было это отвратительное селедочное, кислое сегодня, и что у нас больше нет сил, уходи, пожалуйста, улетай уже поскорей, еще одно расставание мы просто не перенесем, пожалей нас.
Но она нас не жалеет. И отчаянно пытается понять, что она делает не так, почему каждый вечер прощается с тихим измученным Лешей навсегда, вкладывая в его почти кровоточащие, исцарапанные струнами и ее маленькими ногтями ладони розовую коробку, перевязанную капроновыми колготами и нашпигованную перьями и тетрадями, но это не помогает, и снова приходится проходить через мучение знакомства, травму первой встречи навсегда, этот его влажный, как сырое телячье сердце, ядовитый взгляд кромешного узнавания того самого человека, узнать которого по-настоящему ты уже не успеешь никогда.
Через неделю мы взмолились, сообщив Ляле, что больше не можем в этом всем участвовать: в конце концов, мы тоже ее любим, неужели нужно мучить нас так долго, пока все не устроится окончательно. Мы, безусловно, предпочли жить дальше, справляясь с утратой и переживая ее внутри жизни, а не этого прощального Лялиного кошмара в сутки величиной.
Ляля рассудила, что это достаточно честно – осознав, что сохранить нас в своем хрустальном мире не получится, она предположила, что неуспех с Лешей отчасти благодать свыше: невозможно предположить, как он себя поведет, когда с ним тоже все получится, не попросит ли избавить его от вечернего подарка смертной памяти, не предпочтет ли, как и мы, распрощаться по-настоящему навсегда, раз уж так суждено – жить дальше.
Мы поинтересовались, почему у Ляли не выходит остаться в каком-то другом дне, не последнем. Ляля ответила, что не получается, только один раз получилось, но на шесть месяцев назад, но ничего не вышло, то есть нет, вышло, но не то. И она положила обе руки на свой живот. Осознание того, что она, возможно, так и не обретет невротичного и трепетного счастья материнства, ее, казалось, не пугало – к неудобному, как огромный остроконечный овощ, животу она привыкала тем больше, чем неудобнее и плотнее он становился, и перспектива провести свою персональную вечность в бесполезном ожидании того, что вряд ли случится, ее пугала намного меньше, чем неизбежная необходимость прожить чужую жизнь, пусть и с желанным ребенком от, как мы теперь поняли, любимого человека.
Понять и осмыслить ее выбор, если честно, было невозможно, но настоящая дружба почти всегда заключается в готовности безоговорочного принятия любого, даже самого невообразимого выбора близкого человека – поэтому мы просто приняли все, как есть. Наш выбор она тоже приняла.
Мы ушли домой без привычных розовых прощальных подарков, обняли ее с двух сторон – спереди и сзади – постояли так с минуту и убежали, не оглядываясь, потому что мама, как обычно, выла свое селедочное обещание сквозь текучий вечерний воздух, и не стоило ее злить, ведь завтра будет новый день, без селедки, без Ляли, и в каком-то смысле без смысла вообще. Зачем Ляля с ним это делает, мы не очень хорошо понимали, все-таки мы не были такими же взрослыми, как она – но, если ей так страшно, что ж, пусть делает. Если у нее хоть что-то получится, мы будем искренне за нее счастливы.
Ровно в десять мы проснулись от рева самолетного двигателя где-то в подземном мире. Ляля, ее папа и мама уехали навсегда. Этот день все-таки наступил. Мы хорошо к нему подготовились, но во всем звенела боль: никто не стоял во дворе с зеленым пакетом, не горели вечерние окна в их квартире, не ради кого было бродить босиком по лужам. Теперь у нас будет, как и у всех, скучная, обычная и непрерывная жизнь.
Правда, если честно, это была вовсе не такая ужасная жизнь, как можно было предположить.
Лешу мы больше не встречали. Однажды мы зашли в его двор и спросили у пацанов, сидящих на лавочке около подъезда с гитарами, куда делся Леха Патлатый, получив невнятный ответ о том, что Леха пропал несколько месяцев назад и объявлен в розыск. Может, поехал автостопом в Питер, давно вроде собирался. Мы переглянулись: что ж, у нее все-таки ничего не получилось. Или, наоборот, получилось. Мы, во всяком случае, сами выбрали никуда не пропадать и жить дальше. Возможно, в будущем мы даже поедем автостопом в Питер из уважения к тихому мучающемуся Леше, который не сделает этого уже никогда.
Потом, лет через 20, когда мы вернулись в родной город на очередные похороны, мы узнали от каких-то тряпичных полуродственников, что Леша тогда и правда куда-то уехал в приступе отчаяния, а Ляля, став взрослой, счастливо вышла замуж и живет с тремя детьми (того, первого, случайного уличного малыша они отдали, ведь тогда ей, бедной девочке, с придыханием говорили они, было только едва-едва пятнадцать) и толстым, как и она сама теперь, мужем (видели в социальных сетях фотографии, «одноклассники», что-то еще) где-то под Чикаго. Или в Вермонте. Или все-таки под Чикаго. В общем, какая-то обычная скучная история. Или в Вермонте. Наливай, Володя, наливай.
– Ты этому веришь? – спросил один из нас у другого из нас.
– Нет, я им не верю, – ответил другой из нас.
Получается, что Ляле, нашей волшебнице луж и фее отъездов, мы верили всю жизнь – даже в той жизни, где ее уже не было.
И в этом смысле у нее все получилось: и память, и бессмертие, и, возможно, все то, на что мы так и не отважились и поэтому не можем это ни назвать, ни вспомнить.
Четыре письма четырем адресатам
Ты просил, чтобы я никогда не писала тебе ничего, особенно огромных литературных писем. Так и сказал, «огромных литературных», будто я специалист по огромным литературным письмам и наверняка зарабатываю ими на жизнь, обеспечивая наивных влюбленных бешеной, как мчащий по горящей степи табун, перепиской за соответственно безумные деньги, но, к сожалению, мой язык запечатан судорогой, челюсть сведена неразрешимым спазмом, а все слова, которые остались в моем распоряжении, можно легко сосчитать по пальцам одной искалеченной руки: метеорит, электричество, погоня. Но, к сожалению, в погоне за этим невесомым электричеством немоты я растеряла преступно немного информации, будто недостаточно старалась – например, я помню твой адрес; его легко вспомнить, потому что дом как будто соседний с моим, а квартира как будто половина моей. Что поделать, мне больше нечего писать на конвертах.
Поскольку слов у меня не осталось, во всяком случае, два из трех доступных я уже израсходовала в этом нелепом, кашном, квашном предуведомлении (о, как бы я хотела без него обойтись! как бы я хотела обойтись вообще без всего!), то я бы просто хотела, чтобы это был набор фотографий. Так было бы проще для всех. Я бы хотела оставить ровно десять, потому что когда фотографий больше десяти, из них почему-то всегда хочется отобрать десять, а мне невыносимо думать о том, какие уместнее выкинуть; а когда фотографий меньше десяти, тебе кажется, что случился обман и у тебя что-то украли. К тому же, если фотографий девять, десятая всегда снится. Мне, например, постоянно снится, что я обнаруживаю дома старые фотопленки и мчусь их проявлять, надеясь на появление той самой десятой фотографии – и она всегда где-то там обнаруживается, и она всегда самая прекрасная: лето, дерево, скакалка, челюсти мои распахнуты, а язык пляшет на плече – на этих фотографиях я сказочный лабрадор-ретривер цыплячьего цвета, а у всех моих мимолетных хозяев – лица моих любимых, родственников и друзей из прошлого, и каждому из них я приношу то палку, то мяч, то мертвую птичку, чтобы оживили.
Я отвлеклась, прости, но речь шла о длинных литературных письмах – ха-ха, ну как, у меня получается? Про птичку, по-моему, нормально.
В общем, это должно быть десять фотографий, ни больше, ни меньше.
Первая. Апрель, нам с тобой нужно перейти железнодорожные пути, чтобы попасть в Дом, но нас встречает потоп, пустырь и эстакада, и вместо того, чтобы вдвоем отважно ринуться в грязную волну небытия, мы инсценируем какой-то памятник – ты берешь меня на руки и бредешь со мной по колено в грязи, чтобы я не запачкалась. Потом ставишь меня на землю и обнимаешь – я пачкаюсь.
Вторая. Январь, мы стоим на крыше и смотрим на трамваи. Очень холодно, и я хочу узнать, насколько – для этого я плюю вниз. Плевок замерзает на уровне третьего этажа. Минус семнадцать, говорю я. Щелк.
Третья. Июль, мы возвращаемся с театрального форума и хотим сократить путь, чтобы пробраться через заброшенный завод. Находим дырку в заборе, я пролезаю, а ты застреваешь. Я трогаю руками твой живот, глажу тебя по плечам и говорю: прости, я вообще не знала, что ты такой широкий, я сейчас вызову МЧС. Светит луна, тепло, красивая такая ночь.
Четвертая. Август. Мы должны встретиться на концерте Coldplay в огромной толпе. У тебя сел телефон, у меня на тот момент никакого телефона еще не было. Я разбегаюсь и погружаюсь в толпу, будто в море, закрыв глаза и считая до трех – на счет «три» я вбегу в тебя, это понятно.
Пятая. Июнь. Чтобы отомстить мне за историю с Б., ты решил продать в электричке все мои книги, но, к сожалению, я как раз ехала в одной из этих электричек и купила у тебя все свои книги за бесценок на глазах у изумленных пассажиров. Снимок – какой-то дед требует у меня «Игру в классики» Кортасара, потому что он давно ее приметил, просто не покупал. «Дед, – говоришь ему ты, – Дед, но я уже пять дней езжу с этими книгами, и всем было наплевать, пока она их не купила сразу все!» Да, все люди такие, это правда. Придумываем, что дедом был сам Кортасар – старческая деменция, катается туда-сюда, пытается что-то вспомнить: ура, почти вспомнил, но нет. Не нужна тебе, дед, твоя книга, лучше сойди в Фаниполе и разбей садик, дольше пробудешь.
Шестая. Сентябрь. У меня дома ремонт, мы сидим на красиво застеленных газетах и едим винегрет, купленный в гастрономе, серебряной вилочкой из целлофанового пакета.
Седьмая. Октябрь. В сотне метров от моего дома я говорю тебе: «Нет, дальше тебе нельзя, больше никогда нельзя, хватит, и не думай даже, все» и дальше иду одна. «Боже, дай мне знак, – говорю я. – Я ничего не понимаю вообще, что происходит, дай мне хоть какой-нибудь знак, пожалуйста». Я останавливаюсь и смотрю в звездное небо. Мне в рот падает капля воды. Я закрываю рот, и начинается чудовищный ливень. «Спасибо, офигенный знак, – шиплю я, пока мчусь к подъезду. – А можно инструкцию к знаку? Как его толковать, этот твой дурацкий знак? Или это просто, блин, знак как таковой? Какого хрена все так прямолинейно?» Дома я выжимаю свитер над раковиной и смотрю, не сложатся ли подтеки с грязной свитеровой жижи в раз-словечко, два-словечко-будет-песенка. «Надо чаще устраивать стирку или вообще генеральную уборку, дорогуша», – трактую я этот знак, швыряя свитер на пол и раздумывая о том, что грязнее: пол, свитер, ситуация.
Восьмая. Февраль. На этой фотографии нет ни тебя, ни меня. Мы договорились встретиться в холле биофака, потому что там пусто, уютно и чучело лося. Мы ждем друг друга с 17.30 до 18.30. Телефонов у нас нет, потому что тогда мы, кажется, жили в эпоху, когда не было телефонов. Мы сидим на одном и том же диванчике, но так и не встречаемся. Выходя из холла биофака, мы сталкиваемся плечами в дверях – ты чо, как такое возможно? Ты ждал? Да это я ждала. Повторяю, на фотографии холл должен быть пуст. Разве что лось. Но лучше, чтобы он не вошел в кадр, а то получится, как будто это фото лося, а нужно фото пустоты. С нами потом еще пару раз случались такие пространственные штуки, но эта была самой показательной. Вообще я больше не ходила на этот чертов биофак, там и правда присутствуют искажения пространства, лучше не испытывать судьбу.
Девятая. Март. Я прихожу к тебе домой и кружу по комнате, как ненормальная – мне не на что сесть и даже негде встать, не говоря уже о том, что не на чем остановить взгляд – всюду лежат чужие вещи. Наконец я сажусь у батареи – там нет даже следа чужих вещей, поэтому комфортно, но очень пыльно. Заглядывая под батарею, я замечаю там множество мертвых божьих коровок, но они тоже не похожи на чужие вещи, скорей наоборот – такое впечатление, что это наши вещи.
Десятая. Больше никаких наших вещей у нас не было. Кроме разве что этой фотографии. Это фотокопия старой фотографии группы Led Zeppelin, которую мы раскрашивали вручную на информатике, декабрь.
Ноября и мая здесь нет, потому что ноябрь только что закончился, а фотографии мая я бы хотела расфотографировать обратно, что уж.
Эти десять кадров я бы и сохранила, чтобы забыть все остальное.
Память кого угодно похожа на что угодно, так вот – моя память похожа на подтаявшую апрельскую лодку, в которую все время набирается вода, и если ее не вычерпывать, в лодке рано или поздно не останется ничего, кроме воды, а если ее вычерпывать, можно очень быстро забыть, ради чего ты этим занимаешься. Чтобы не утонуть? Чтобы лодка не пошла ко дну? Самовнимание, самомнение, простой рефлекс, мышечный инстинкт, рукой туда-сюда, а, что? Память? Вам куда, молодой человек, на этот берег, на тот?
Чтобы не раскачивать эту лодку, я придумала, что буду писать письма не тебе, а другим людям – почему нет? Они будут длинные, литературные, как ты и боялся. Но я сдерживаю свое обещание – это письма не тебе, тебе никаких писем я не пишу. Если не веришь, посмотри внимательно на эти десять фотографий – увидишь себя от силы на двух-трех, остальные – какие-то другие люди, правда ведь? Особенно вот этот, толстый. Или этот лысый. Я придумала как минимум четырех разных адресатов, в общем-то даже не важно, существуют ли они на самом деле, или существовали когда-либо. Они мне одинаково дороги, и даже если собрать их всех в единый образ, тебя не получится, поэтому я имею полное право писать им письма практически каждый день.
Чтобы все было совсем справедливо, мне пришлось не без усилий воспитать в себе нескольких авторов, строчащих эти огромные письма, – таким образом, если даже твой почтовый ящик уже забит, меня это не касается: пишу не я и не тебе.
Мне кажется, я держу свое обещание. Это меня так здорово мотивирует – осознание, что я умею держать обещания, – что мне кажется, что этими письмами я рано или поздно смогу вымостить себе светлую и прекрасную дорожку в рай, или в новую прекрасную жизнь, или к тебе, или от тебя, что взаимозаменимо. Вот и еще одна ступенька, и я уже вижу – брезжит какой-то свет, ура – а что видишь ты, а ты не дочитал, прости, это не тебе. Метеорит.
Привет! Тут очень круто, хотя ты уверяла меня, что в местах, куда так дешево добраться, в принципе не может быть нормально. Тут дешево вообще все: жить, пить, читать книги, но не хуже, честное слово, чем там, где мы с тобой виделись в последний раз, я специально не упоминаю никаких названий, такая тактика. Кажется, кто-то из нас был не очень прав, когда считал, что сделать так-так – ужасно и катастрофа.
Я сняла небольшую квартирку со стиральной машиной. Кровать тут висит почти на потолке. Каждый день иду с ноутбуком в кафе и что-то пишу, пока есть силы, а потом стираю, потому что пишу ерунду. Это я тебе говорю, что стираю, чтобы не позориться и не высылать ничего – увы, я все складываю в папку «Ерунда», потом сотру, когда напьюсь. Хочу найти работу, но мне не удаются милые работы, о которых получается что-то написать: книжку, рассказик, воспоминание. Я хотела пойти работать официанткой в кафе, но я не могу даже кофе нормально заварить, все разбрызгивается, еще я постоянно вхожу в холодильник, даже если его и нет, я его все равно нахожу и вхожу в него плечом, и вся в синяках. Хотела пойти в кино проверять билетики, но такой непонятный язык, что я не могу отличить билетик от другого билетика – вдруг они по билетам на одни фильмы идут на другие? Зато тут в меня влюбился один дедушка, ему где-то за семьдесят, но он очень аккуратно выбрит и неплохо знает английский, потому что воевал. Говорит, все бы отдал за то, чтобы понять, что я тут вообще делаю, а я и сама, в общем, за это все бы отдала, но у меня ничего нет. Я почти ничего не помню, это правда – в первую очередь, о себе. Я иду по улице и растворяюсь в ней, как сахар в чашке. Как-то мне показалось, что я теку, как река или как метро, под собственными же ногами. Возможно, я выбрала самое амнезийное место во Вселенной – но не этого ли я хотела?
Чтобы как-то себя взбодрить, я пишу письма всем, кто мне по-настоящему дорог, но поскольку я ощущаю, что меня там, откуда идут эти письма, по-честному, уже нет (впрочем, вероятно, душа прячется то в правой, то в левой руке попеременно, поэтому я иногда чередую будто онемевшие руки, ведь я была амбидекстром до того, как это слово превратилось в анекдот и вербальный апперкот), я придумываю вместо себя других людей, которые и рассылают эти письма. Каждый из немногочисленных моих адресатов – вместе с тобой их четверо – получает письма от кого попало, но мне, если честно, наплевать, что они обо мне подумают. Мне кажется, это может показаться чем-то вроде арт-проекта – почерк ведь одинаковый. Дай-то бог, чтобы это и правда выглядело как арт-проект. Я вообще мечтаю о том, чтобы всякий раз, когда я слетаю с катушек или делаю что-нибудь неловкое, к примеру, врезаюсь на ходу в этот кровавый холодильник под красивую рождественскую музыку, это происходило в таком разрезе, что всегда можно отойти на пару шагов и повесить на это табличку с названием, вроде «Хотела сказать что-то неумолимо важное, но когда уже раскрыла рот, вдруг почувствовала, что поперек рта встает колючим хребтом дивной красоты ящерица и это что-то вроде рождения самой себя из оболочки, стремительно превращающейся в бумажный конверт, и вместо фразы или реплики просто достала эту ящерицу, будто распечатав письмо, и положила перед ним как доказательство, хотя травмой собственного рождения, случившейся на 25 лет позже, уже никому ничего не докажешь».
Последние мои авторы-письмописцы получаются прямо-таки пугающими, иногда мне кажется, что они существуют на самом деле. Какие-нибудь заточенные, знаешь, в лазаретах, больницах, тюрьмах и растительных домиках люди, у которых нет возможностей писать письма, писать или вообще мыслить посредством слов – и вот я им помогаю, пишу их письма, отправляя их этим несчастным четырем своим дружочкам, и тебе тоже. Не помню, хоть убей, присылала ли я тебе эту страдалицу со скакалочкой, надеюсь, она укатила к Федорову в Нью-Зиланд, но если нет, прости меня, друг, мы все одинаково реальны в моей-то ситуации.
Мне кажется, уехать оттуда, где тебе больно находиться, это как покончить с собой, мы когда-то придумали, что это называется «самоубийство по-польски», как кофе по-польски – когда лень заваривать или варить, заливаешь себя кипятком и через три-пять минут ты вполне кофе. Тут считается, что поляки вечно спешат, а еще про них постоянно рассказывают анекдоты. Я на четверть поляк, наверное, поэтому мне дико смешно, это остальные три четверти хохочут – поляки не понимают юмора во-о-бще!
Я хочу, чтобы ты ко мне приехала, ты же обещала приехать в гости, как только у меня появится квартирка, ведь Миша тебя отпустит, правда? Потому что если ты ко мне не приедешь, я очень быстро перестану тебе писать, а те, кто это будет продолжать делать вместо меня, не очень-то заинтересованы в твоем визите – так же, как чашка свежезаваренного польского кофе не очень-то хочет знать, что это там на полке за джезва, за паровая машинка, за клиновидный алюминиевый горшочек! Я обязана написать, что ужасно скучаю, но не чувствую этого. Впрочем, я это наверняка знаю – а в моей ситуации знание должно идти впереди чувства, как собака должна идти впереди человека. Не бросай меня здесь, но и не отвечай мне ничего, пожалуйста.
Мама! Вот я наконец-то на месте. Тут просто замечательно, замечательно! Каждый день какие-нибудь процедуры: пар, электрофорез, ингаляции и маленький теплый бассейн с лавандой. Впрочем, я уверена, что лечусь я в первую очередь от своей застенчивости – я уже начала заводить друзей, сообразив, что нет смысла смущаться тех, кто, как и я, просто гость. Позавчера в столовой я познакомилась с удивительной парой – их зовут Анастас и Милица. У Милицы что-то вроде собственного бизнеса, она производит экологически чистые фрукты и овощи. Анастас преподает философию. Мне кажется, я бы с радостью поехала к ним летом поработать в саду, там яблоки, по ее словам, похожи на маленькие пузатые телевизоры – смотришь в одно из них, а видишь все остальные, и жителей подземного мира тоже видишь: как картошка растет под землей, как удлиняется корень у топинамбура, как бета-каротинится морковь и наливается синью и сиренью черноватая свеколка.
Электронной почвы, прости, мам, почты, я ненавижу зачеркивать, но еще сильнее ненавижу переписывать, тут нету, поэтому пусть тебя не удивляет такое обычное письмо. Можешь отнести его к графологу, но если ты повыбрасывала мои детские прописи, графолог не поможет. Телефоны у всех тоже отобрали – но добровольно, приказали сложить в сейф, но никто не возмутился. Знаешь, тут еще в чем проблема, я ведь помню не так много адресов, но воспитательница сказала, что это специально сделано – письма разрешается писать в огромном количестве и сколько угодно, только вот те, которые возвращаются сюда обратно (многие, как и я, не помнят точно адреса), тут и остаются – это фонд. Они потом издают книги, составленные из таких писем, – мам, в общем, это самые прекрасные книги во Вселенной, я была в Библиотеке и читала; и если я все-таки неправильно вспомнила индекс или квартиру (хотя как можно забыть!) – я не буду сильно расстраиваться, что письмо не дошло – оно вернется и станет частью этой книги, это что-то вроде антологии. Мне потом пришлют копию прямо на дом – через год после окончания программы, и ты все равно его прочитаешь, это письмо.
По-моему, в этом и состоит смысл проекта, письма (или любые тексты в жанре письма) нас заставляют писать каждый день, мы их сдаем, каждый день четыре письма четырем адресатам, такие правила. Сдаем письма мы по вечерам – ровно четыре, получаем потом четыре талона на еду: завтрак, обед, полдник и ужин. Если кто написал два письма или одно, выбирает себе только два талона – например, завтрак и ужин, или только обед. Мне кажется, что это справедливо. К тому же это ужасно мотивирует! Жаль, что в итоге у меня никаких текстов вообще не останется, зато потом антологию пришлют: пока что все антологии почему-то выглядят как цельная книга – там есть и сюжет, и связь времен, и вообще черт знает что, например, автор – я не знаю, почему так выходит. К примеру, ты знала, что последние три книги Пелевина – это ежегодные антологии из нашей Библиотеки? Да и не только они – оказывается, вообще каждая третья книга, которая сейчас издается, – наша. Возможно, об этом никому нельзя знать, но я все-таки считаю, что я забыла квартиру, так что никто и не узнает, увы. Зато я отлично поужинаю! Вчера вот ужина не было, например.
Чтобы ужинать каждый день, я придумала слать письма на несуществующие адреса непонятно кому. Имя я, как правило, выдумываю. Ну, так уже было у Ильфа. Или Петрова? Кто из них слал письма воображаемым адресатам на придуманные адреса, а потом получил ответ из потустороннего мира, где оказалось, что все придуманные адресаты существовали на самом деле и даже виделись с ним, с Петровым, или Ильфом, где-то в Австралии, когда он лежал с воспалением легких при смерти? Черт, мам, какие дебильные выходят письма без гугла. Если бы погуглила эту историю, письмо получилось бы более внятным, но в Интернет нам нельзя – такие правила.
Впрочем, потом оказалось, что тут, оказывается, можно что угодно – хоть продолжать переписку Энгельса с этим-как-его, или, например, писать от имени Ахматовой Гумилеву. Помнишь ту книжку с перепиской Ахматовой и Гумилева – ну, такая синяя, стояла у нас в шкафу – так вот, я ее видела тут в Библиотеке, видимо, тоже антология, просто более ранних лет.
Как там папа, как Лика, как собака? Мам, а была ли у нас собака, ты не знаешь? Извини, конечно, что я такое спрашиваю, но последнее время мне кажется, что ничего не было вообще: ни меня, ни собаки. Просто если я что-то записываю, оно исчезает или как будто этого со мной не было. Я такое еще раньше замечала: иногда где-то в компании я рассказываю какую-нибудь дикую историю времен моей юности, а потом меня будто подбрасывает к потолку ледяным фонтаном – ох, а это разве вообще было со мной? Я не выдумала это только что? Хотя это у всех людей так, мне кажется. Однажды ты рассказывала мне, как в молодости попала в милицию из-за того, что ввязалась в уличную драку, а потом сказала: слушай, по-моему, я это все выдумала, потому что так неправдоподобно звучит. Было бы здорово, если бы со мной у тебя все-таки ничего подобного не случилось – так и представляю, как ты, жестикулируя этими вот размашистыми, скрипичными движениями, рассказываешь, мол, однажды моя дочь выиграла чудесную писательскую стипендию в Б., а потом такая – гм, странно, у меня же не было никакой дочери, может, я ее выдумала?
Я бы приложила к письму пару фотографий, но мне нечем фотографировать. Поэтому, кстати, антологии наши могут показаться тебе чудовищно скучными, но нет – в них множество картинок и иллюстраций! Но я херово рисую, мамочка. Поэтому вкладываю сюда буклет и открытку, а также засушенный одуван – это загадка на прощанье, ведь сейчас конец ноября и любого рода гербарии немыслимы, как и вероятность угадать правильный номер.
Дорогой Сергей Николаевич!
Как вы и просили, я все за собой записываю, чтобы не забыть. Потом перечитываю, но что-то не вспоминается ничего. Тем не менее, мне важно продолжать, потому что продолжение – мать учения, а я всему учусь заново. Вы говорили, нужно писать как минимум четырем, но все мои адресаты – это вы, дорогой Сергей Николаевич, потому что у вас четыре разных настроения: хмурое, хмурое, нет никого вообще и «иногда мне кажется, что вы – ветеринарный врач». Дорогой, милый Сергей Николаевич! Сегодня мы ходили на прогулку, потом в цирк. Потом нам приносили сарафаны и мы их шили, а потом сарафаны унесли, и стало нечего шить. Потом мне стало нечего жить, жизнь как будто стала мне немного жать и ее тоже надо было ушить, поэтому я надела на шею каркас от табурета, словно это галстук, и пошла в цех прямо так. В цеху все было красным от праздника. Я была как будто наряд свеклы на свекольном фестивале, но из-за деревянной ботвы проиграла другим свеклам с живой зеленью. Я люблю проигрывать, тогда все жалеют и смотрят, и дарят иногда что-нибудь: пуговицу, лягушечку, жучка. Однажды проиграть не получилось, тогда подарили серьезное, коробку шахмат из прозрачной соли, но я все раздарила. Каждый день нужен был суп, и то коня туда, то пешку. Сегодня я уже не помню, что было вчера, но если вы мне принесете письма за вчера, их уже около тысячи, какое-нибудь из этих вчера я обязательно вспомню. Я хочу, чтобы вчера был день рождения, и все бы скинулись и купили бы мне конфету ума и конфету страсти, и я бы металась между умом и страстью, и ум гасил бы страсть, а страсть распаляла бы ум, и я носилась бы за ними, как собака за палкой, туда-сюда. Еще я хотела бы, чтобы вчера я вернулась из путешествия с пакетом фотографий, леденцов, бутылкой шоколадного ликера и без чемодана, потому что чемодан потерялся бы в аэропорту – мне бы тогда вернули его завтра и таким образом в завтра оказалось бы что-нибудь из вчера: я представляю, как бы я распаковывала чемодан и всему удивлялась. Я сегодня играла в этот чемодан около тумбочки Леры. Открываю – матушки, халат! Это был прибой, труба, кальян! Танцы! Дальше рукой туда – засохший зефир! Это морская раковина, встреча с усатым дядькой, снова танцы – дарил зефир, а я засушила, чтобы прикладывать к уху и слушать, как море шумит и щекочут усы. Дальше – целлофановый пакетик! Это мы на голову надевали, чтобы друг друга не слышать, когда поем вчетвером. Лера пришла потом, сказала, что не любит, когда вынимают ее вещи, но потом посмотрела на вещи и сказала, что эти вещи, кажется, уже не ее. Она предложила мне их забрать себе, но я погрызла зефир и оказалось, что черствый. Нам иногда тут дают свежий, поэтому черствый мне не нужен. Дорогой Сергей Николаевич, мне кажется, что вы – тоже черствый, но если бы вас выдали вчера, когда вы были еще свежий, завтра я бы точно так же вынула вас из Лериной тумбочки и приложила к уху, а вы щекотали бы меня морем и усами, но все мои вчера безраздельно принадлежат вам, но не мне. Что мне тут принадлежит, в таком случае? Я могу отвечать только за предметы, которые лежат в моем кармане. Это ключ от сейфа, который мне приснится через несколько дней, когда я уже сдам ключ вместе с очередным письмом вам. Это пуговица «Заря», которую я уже восемь раз глотала, но она ко мне мистическим образом возвращается, прикиньте? Также это пластмассовый неоновый велосипедик из Братиславы, который я купила угадайте где – правильно, в Братиславе, потому что у нас тут в комнате для уборщицы есть дверь в Братиславу, я не знаю, почему именно туда, совершенно дрянной город, но мы договорились, что лучший город в мире, раз другого нам не предоставляют в данной ситуации, поэтому за дрянной город я лишаю себя четвертого предмета, который лежит у меня в кармане, а также информации о нем (простите, пожалуйста, что вас я тоже лишила этой информации), ведь мы поклялись никогда не говорить про Братиславу ничего плохого. Поэтому мне принадлежит немного меньше, чем принадлежало вначале, но это не трагедия. Трагедия, дорогой Сергей Николаевич, в том, что у нас через пять минут утренник и танцы, где я выступаю со специальным пластическим номером «Утюжок», и меня уже зовут, а я так и не дописала письмо. Читайте недописанное, милый друг. Вначале я читала недописанное, а теперь ваша очередь: к тому же я уверена, что когда вы это прочитаете, для вас это все будет в первый раз. Как я вам завидую, кто бы знал. А вы позавидуйте мне, потому что наибольшую, наигорчайшую зависть, которую только может испытывать человек, можно чувствовать только по отношению к тому, кто существует только в тот момент, пока что-то записывает – я сейчас отложу карандаш и перестану быть, а вот вы – вам с этим всем придется как-то справляться, и меня, честно говоря, совершенно не волнует, справитесь ли вы. Все, я помчалась танцевать, а вы давайте, справляйтесь, я в вас верю, несмотря ни на ни-ни-ни, ни на на-на-на, а вот и музыка, ну все, давай.
В обеих руках белое
Очень страшно, но все-таки нужно. Страшно, но важно. Стой на месте, ни шагу назад.
Проехала еще одна машина – молочно-грязная и длинная, как пастила или клавиша рояля. Ехала медленно-медленно, наверное, рассматривали ее из окна, но не взяли, не нужно. Ей и самой это не нужно, ждет чего-то другого.
Потом промчались три быстрые и удачливые, как пули, фуры, подняв над полем снежные облака. Отряхнула снег с пальто, увидела вдалеке что-то тошнотворно-зеленое, замахала руками: стойте, помогите, подберите!
Хотя такое время, никто никого не подбирает уже.
Тем не менее, машина затормозила на обочине, но тормозила неторопливо, как в рапиде, скользя, будто по маслу, по бесконечной грязевой снежной полосе. Бежала, спотыкаясь, распахнула дверь и сразу, не глядя, зажмурившись, спросила:
– До границы подбросите? Очень надо. Я не как эти там все остальные, у меня паспорт в порядке, все в порядке, деньги есть, сколько надо, все есть, я заплачу.
Некоторые в такой ситуации отказываются, тогда нужно упрашивать, плакать, совать деньги буквально в лицо, тогда могут согласиться, но некоторые до последнего не соглашаются, и тогда полный провал.
Садится, закрывает дверь, все еще жмурится, будто от сияния чуть заметных медовых всполохов на горизонте, успевает подумать, что тошнотворно-зеленый цвет машины чересчур биологический, в том-то и дело – причем не фитобиологический, а животный, хрусткий; это пряная ядовитая зелень тропического жука, закатанного в жидкую сувенирную пластмассу, или опьяняющая металлическая изумрудность брюшка мухи-навозницы. Невозможно не узнать, невозможно не вспомнить. Но потом открывает глаза и осматривается.
– Вы тоже на границу? – интересуется она дрожащим голосом, расстегивая пуговицы на пальто и нащупывая на висящем там, под тремя свитерами, кошельке приколотые к нему намертво медные булавки, это чтобы не бояться, никогда не надо бояться, хотя иногда, конечно, надо бояться, и булавки именно для тех ситуаций, когда бояться надо.
Все молчат. Она смотрит на свои сапоги, с которых вязко, как в сказке, сползают игривые ручейки грязи.
– Шла через болото пешком, – небрежно говорит она. – Не сложно ни фига, что бы там ни говорили. Все промерзло уже. Простите, я вытру потом за собой, только дайте там тряпку или что.
Все молчат. Она вынуждена повторить это мысленно: все, все молчат.
Этими «всеми» оказалось двое мужчин: один высокий, пожилой, закутанный в клетчатое одеяло и какую-то неприятную сальную тряпку, обмотанную вокруг головы, – этот просто сидел на пассажирском кресле и курил огромную стеклянную трубку, почти трубу, без дыма и огня (делал вид, что курил – поправила она себя – казалось, что, если постоянно анализировать собственные мысли и вовремя себя одергивать, все как-то наладится и ужас пройдет). Другой – широкоплечий невысокий живчик с волосатыми руками и кудрявым, как шапочка-каракуль, затылком – этот сидел за рулем и подпрыгивал от нетерпения. На заднем сиденье еще была обезьяна в детском платьице с оборочками, будто со старого советского календаря (обезьяна, а не платьице, – снова поправила она себя). Это вначале я подумала, что там ребенок на заднем сиденье, поэтому не страшно, можно подсаживаться, снова мысленно сказала она сама себе, а потом сразу, кажется, уже увидела, что это обезьяна, но решила, что я вообще не заметила ничего, ни ребенка, ни обезьяны, ни платьица, просто села и села, зажмурившись. А теперь уже поздно.
Обезьяна в платьице сидела кротко-кротко, теребя оборочки, а потом засунула себе в широкий улыбчивый рот все пальцы и натужно, будто расстреливая кого-то из пулемета, сказала:
– Ы! Ы!
Это была обезьяна-шимпанзе, кажется, достаточно молодая, с хорошей гладкой шерстью (не больная, то есть, обезьяна – думает она, – не заражусь ничем) и блестящим лицом.
– Молчи! Молчи! – с такими же пулеметными интонациями, будто передразнивая обезьяну, отозвался водитель. Его спутник покопался в кожаном чемодане, который стоял у него в ногах, достал оттуда пучок каких-то полевых хвощей и начал запихивать их в стеклянную трубку. Обезьяна задрала платье себе на голову, и стало видно, что на ней надет памперс.
– Давно, наверное, едете?
Похлопала, еле сдержав рвотный рефлекс, обезьяну по плечам. Всегда боялась обезьян, смертельно и необъяснимо: похожи на немых, увечных, измученных людей, не дошедших до своей человечности, и даже не животные, а грустные добрые вещи, в которые не до конца вложили душу и ясность, и безъязыко мычат, заглядывают в глаза, рвутся сознанием в суть, но никаких шансов. Страшно, потому что кажется, и у тебя такая судьба, и у тебя. Никогда не думала, что будет сидеть так близко с обезьяной – даже в зоопарках всегда бежала подальше от тех мест, где люди смеются над обезьянками, ей всегда хотелось рыдать, и теперь тоже захотелось, но от ужаса.
– Да, давно едем, – хихикнул водитель-барашек. – Жозефина! Хочешь молока? Молока, говорю, хочешь?
Обезьянка закивала, молчаливый сосед передал ей набитую травами трубку – оказалось, что он еще долил туда молока непонятно откуда, может, из термоса – молоко было горячим и дымилось. Обезьяна начала пить молоко из трубки, покачиваясь и мыча. Сосед сказал ей что-то по-арабски (может, и не по-арабски, поправляет она себя, просто у него закутана голова в эту вонючую бензиновую тряпку, может быть, это мусульманин), обезьяна перестала мычать, но пить молоко с травами не перестала.
Каких-то сто пятьдесят километров до границы, сказала она себе, подумаешь. Главное – пройти паспортный контроль. Можно и пешком пройти, сказать, что тебя подкинули до границы, и все. Не говорить просто, из какой ты машины вообще. Так можно. Подкинули и все. Нет, не знаю, там же все машины одинаковые, не заметила даже. Я не с ними, я не с ними.
– А у вас есть документы на обезьянку? – учтиво спросила она, надеясь, что мужчины не замечают ее дрожащего голоса. Мама всегда говорила ей, что нельзя садиться в машину, где один мужчина, двое мужчин или трое мужчин. Ей просто показалось, что на заднем сиденье ребенок. Мама, я просто подумала, что это девочка, – мысленным плачущим голосом взмолилась она. Мысленная мама молчала и сверлила ее осуждающим взором: сама виновата, я умываю руки, как будто сообщала мысленная мама, и уж лучше бы она плакала или ругалась вслух, чем это.
– Документы? На обезьянку? – изумился барашек. Потом начал хохотать и хохотал минут десять. Араб, действительно, достал откуда-то термос с молоком, и начал хлебать молоко прямо из термоса. Барашек указал пальцем на араба:
– Вот мой документ! – и снова захохотал. – Молочный брат! Паспорт на ножках! Мы едем-едем-едем в далекие края! Прекрасные соседи! А? Что? Прекрасные соседи?
Повернулся и подмигнул. Над его глазами, будто налившаяся кровью монобровь, цветился и перламутрился тугой валик давнего шрама.
Заставила себя улыбнуться:
– Отличные соседи, приличные друзья!
Араб что-то сказал по-арабски и протянул ей термос с молоком. Взяла, сделала вид, что глотает, жидкость обожгла ей губы, вернула.
– Я почему про паспорт спросила, – продолжила она. – Ветеринарный контроль же. Я когда-то, когда была журналистом, еще до всего этого, в нормальной жизни, писала колонку с новостями, связанными с животными и границей. У меня был просто пунктик на этом – эти вот новости. Каждые две недели колонка, и постоянно столько всего! Я ходила каждый день на сайт Погранкомитета и смотрела новости – там, знаете, регулярно пограничники хвалились тем, каких животных хотели контрабандой провезти, но ничего не вышло, обезвредили, нашли. Однажды конфисковали десять той-терьеров, как-то их расфасовали в кульках прямо под капотом, скотчем сонных приклеили. Нашла пограничная собака Магда, терьерчиков, облизывала капот и выла, так и написали в новостях: ну, щеночки же. Так, знаете, отклеили и потом раздали своим же, пограничным родственникам, детям. Один живет в той же семье, где Магда, так она думает, что это ее щенок, а он взрослый уже, но все равно хватает за холку и носит всюду, перекладывает с дивана на диван. Да! Это я звонила и расспрашивала. Еще была история с попугайчиками. Это когда птичий грипп, помните? В общем, конфисковали триста волнистых попугайчиков. Они без ветеринарных сертификатов были, поэтому и везли тайно, внутрь колеса-запаски их нафасовали. Начинили, то есть, колеса попугайчиками, как конфетами – тоже сонными, ну. Так слушайте, пограничники их сожгли в муфельной печи! Меня особенно испугало, что в муфельной, что это такое вообще, я не знала, но слово было страшное: муфельная. Такое концлагерное. Как будто печь, где сжигают детей и маленьких животных. Я потом нашла в интернете про муфельную печь – она и правда малютка совсем, в ней только совсем беззащитных сжигать. Попугайчики, писали потом, были здоровые, чирикали и резвились – в газете так и сформулировали: чирикают, резвятся. В муфельной печи чирикают, резвятся, ну. Триста попугайчиков! Якобы было дорого на каждого выписывать ветеринарный сертификат. Щеночков, например, было семеро, это семь сертификатов. А тут триста – кто бы такое оплачивал? Значит, дешевле сжечь попугайчиков. Я вот думаю: кто их жег? Есть ли такая должность на границе – сжигатель попугайчиков? Я звонила потом туда и спрашивала – сказали, что их вначале усыпили, а потом уже сонных туда накладывали в печь. Мне представлялись почему-то такие живые факелы, которые летают по комнате – все триста, а их направляют в печь газетами и лопатами, захлопывая дверцу время от времени, чтобы не вылетели и не подожгли таможню…
Обезьяна Жозефина заползла ей на колени и обвила ее шею щетинистыми руками.
– Я, наверное, вас заболтала уже? – шея полностью мокрая от пота и ужаса. – Просто я люблю животных и переживаю все время за них. Наверное, это ваша домашняя обезьяна? Она такая воспитанная, такая человечная.
Жозефина рыгнула ей в ухо и всхлипнула, как невеста, потрясая плечами.
Сдержалась, чтобы не закричать, не сбросить с себя, не завыть. Страшно, а что поделать. Это нормально, что страшно, такие условия.
Араб почему-то начал петь – медленную, красивую песню с чудовищным текстом – неразборчивым, конечно, но было почему-то понятно, что чудовищным: сама фонетика была резкой, липкой и едкой, как помои. Может быть, это был и не арабский, подумала она, вроде бы это красивый заклинательный язык, а тут какая-то жидкая грязь, а не язык – наверное, это вообще никакой не язык, если так жутко получается.
Хотя нет, язык служит нам для передачи неких сообщений, успокоила она себя, и этот неприятный песенный вареный язык, запекающийся в мозгу серебристой пеной, тоже передает сообщение и информацию: кромешную жуть и кошмар и ощущение ошибки, вот что он передает. Хорошо еще, что она не глотнула молока. Хотя вот обезьяна глотнула – и ничего. Впрочем, у нее отрыжка – может, ей живот болит?
– Скоро граница уже, Жозефина, тебе не надо в туалет? – захохотал водитель. – А, не надо?
Араб посмотрел в окно и засуетился: начал торопливо снимать с себя все одежды и пытаться запихнуть их в чемодан. Через пять минут он остался совершенно голый – она видела впереди его подрагивающие, как туман, молочные дряблые плечи, никогда не видевшие солнца – возможно, он разделся впервые в жизни, подумала она. Ее это уже не удивляло, хотя все равно пугало, но было так страшно и странно, что уже не страшно и не странно.
– Еще недавно какой-то мужик вез двух павлинов в багажнике, – продолжила она ватным голосом смертника, чтобы как-то разрядить обстановку. – Причем не усыпленных даже, они просто сидели там, как курочки, с перевязанными ленточками хвостами, чтобы не замаслились. Тоже нашла пограничная собака Елена. Так странно, что у собак на границе человеческие имена. И все эти имена непременно указываются в новостях. Я одно время даже вела каталог пограничных собак: собака Елена, собака Магда, собака Елизавета. Собак с мужскими именами на границе, кажется, нет. Наверное, кобели не работают пограничными собаками из-за темперамента, или что. Павлинов конфисковали, но что с ними сделали – непонятно. Пытались выяснить, пограничники не сказали. Ну вот что они могли сделать с павлинами? Хотя, может, начальник какой на дачу себе взял. Хочу павлинов на дачу, говорит, пусть ходят там, чтобы все богато было. Я вот надеюсь, что так и было.
– Ценник! Ценник! – вдруг страшно закричала обезьяна.
Успокоила себя – обезьяна просто что-то там себе кричала, а звучало похоже на «ценник», не может быть, чтобы обезьяна осознанно произносила какие-то звуки.
Тем не менее она окончательно поняла, почему боится обезьян: они ведут себя как душевнобольные, это невыносимо больно видеть.
На всякий случай нашарила левой рукой в кошельке под одеждой нужную сумму, отсчитала ровно семнадцать бумажек, все уже хорошо знают, сколько там нужно, зажала деньги в кулаке. Вот и ценник.
Машина притормозила – все, уже граница. Араб держал в руках стеклянную трубку, наполненную чем-то белым. Вдруг она поняла, что его тошнит – прямо в трубку. Все-таки хорошо, что она отказалась от молока.
– Полная уже? – поинтересовался водитель, глядя на своего голого страдающего соседа, в очередной раз скорчившегося над трубкой. – Просто граница уже, когда передаешь, полная должна быть. Иначе можем и не пройти, и что тогда?
Араб ответил что-то неприятное и скривился, раздались физиологичные звуки, похожие на бесконечный мясной дождь.
Она гладила обезьяну по голове вспотевшей ладонью. Казалось, что на ладони – глаз, и этому глазу очень больно, и он плачет. Больше в ней ничего не плакало. Ну, давай, скорей. Подъезжай.
Вдалеке показалась будка пограничника.
– Давай сюда, все, – водитель забрал у соседа стеклянную трубу, наполненную до краев чем-то белым – не таким белым, как молоко, а белым кромешно, невозможно, болезненно. – Уже отдавать надо. Жозефина, у тебя с собой уже все? Все с собой?
Обезьяна отползла в угол и начала, дрожа, стаскивать с себя памперс, потирая ногу об ногу.
– Быстрей давай, мать твою! – вскинулся водитель, – Быстрей! Я же сам не могу, ты же знаешь, не могу сам же! Уже в каждой руке белый! Белый в каждой, а ты свой черный сама должна! Уговор же был!
– Эвоэ! – сказала обезьяна и, содрогнувшись всем телом, избавилась от памперса, подняв его над головой.
Нащупала дверную ручку, нажала, будто провалившись туда всем телом, – поддалась, работает.
– Спасибо, ребята, – боже, жива. – Я пойду. Паспортный контроль пройду сама, мне так проще, да и вам проще. Удачи вам. Дальше я пешком как-то.
– Какое пешком? – вдруг разозлился водитель.
– Да мне просто до первого города после границы, это километров пять, дойду.
– Какое дойду?! – заверещал он.
– Возьмите деньги, – спохватилась она и протянула водителю потный кулак с зажатыми в нем деньгами.
– Руки, блять, заняты! – заорал он. – Не видишь, что ли? Нельзя сейчас! Не клади никуда, ну вот дура же какая, дура, а! Не клади, блять! Назад! Назад их убери быстро, пока не увидели, потом, потом отдашь, после границы! Нельзя сейчас!
Испуганно сунула руку назад за пазуху, пролепетала что-то. Вышла, закрыла за собой дверь.
Неужели.
Все, забыть о них и не думать, что там сейчас будет, пусть сами разбираются. Уходя, успела заметить, как водитель, широко осклабясь, передает молоденькому пограничнику в серебристо-синей форме стеклянный сосуд с белым ужасом.
Подошла к самой дальней будочке паспортного контроля, передала паспорт, подождала минуту, улыбнулась фотокамере, кивнула на вопрос: «Пешочком переходим, без машины?», поблагодарила, вышла.
Все получилось.
Но думать об этом она пока что не могла.
Шла вперед, не оглядываясь. Мимо медленно проезжали прошедшие контроль машины, шуршал под ногами черный снег, над далеким-далеким лесом тихо и минорно, как рождественская песня, тянулась торжественная пурпурная пелена заката. Впереди виднелись полосатые столбики – новая территория, граница, новая жизнь. Всегда новая жизнь через двести метров, обычное дело.
Вдруг увидела впереди свою тень – четкую и резную, похожую на ангела, в свете фар.
– Стой! Да стой же! – выглядывает из окошка, машет рукой. – Прошла? Все нормально?
Зеленая пряная навозница, как цирковая наездница, переливается и блестит – все на месте: араб в одеяле на голое тело, обезьяна сидит у него на коленях и грызет, как яблоко, черноватого цвета авокадо.
Это все невозможно, вот что.
– Как? Вас пропустили?! – черт, вот не надо было так удивляться, что теперь будет, что теперь будет.
– А что не пропустили, – деловито и задорно затараторил водитель. – Все нормально было, все как в документации, все со всем сошлось, белое туда, черное туда, и где проблема? Проблемы нет. Но только слушай, это, права у тебя есть? Есть права? Ты же не без документов вот так едешь с одним рюкзаком, есть права?
Кивает.
– Слушай, короче, – вылезает, пошатываясь. – Я не могу вести машину, я пьяный. Да, пьяный. Чик-чик и пьяный, вот как.
– Пьяный?!
– Да, пьяный. Не был пьяный, теперь пьяный, пришлось там еще выпить с ребятами за всякое туда-сюда, здоровье-нездоровье, каляды-маляды. Тут уже другие правила, остановят пьяного – жопа, все. До города давай ты веди, потом – иди куда хочешь.
От него, действительно, сильно несло какой-то сивухой.
Села за руль, барашек уселся сзади, обезьяна Жозефина тут же переползла к нему и начала нежно ворковать, гладя его за ушами и перебирая пальцами его кучерявые волосы. Араб отвернулся и смотрел в окно – вблизи оказалось, что он совсем уже старенький.
Ладно, успокоила она себя, ехать всего ничего.
Остановилась в центре, на маленькой ратушной площади.
– Деньги, – услышала сзади.
Залезла снова за пазуху, достала комок денег, передала. Сзади завозились, запыхтели, передали деньги обратно – уже другие деньги: проверила, пересчитала, все сошлось.
– Все сошлось, – сказала она. – Тогда забирайте вещи, всего вам хорошего.
Оглянулась на заднее сиденье. Там сидел высокий, бледный мужчина лет сорока, у него на руках недовольно изгибалась диким зверьком маленькая сонная девочка лет двух.
– Жужа, мы уже все, мы приехали, можешь не корчить из себя тут уже! – нежно прощебетал кто-то у нее над ухом, обращаясь, видимо, к девочке.
Рядом сидела женщина, очень похожая на мужчину с заднего сиденья, как будто они близнецы – бывают же такие семьи, подумала она, а вот девочка вроде ни на кого конкретного не похожа, отдельная такая девочка получилась.
– Спасибо вам, – тихо сказала женщина, голос ее дрожал и запинался. – Если бы не вы, я не знаю, что бы. Что бы мы. Там же уже все у нас. Как вам это удалось, я не.
– Спокойно, все хорошо, – положила ей руку на плечо. – Это наша работа. Это нормально. Мы же вам говорили, что бояться не надо, это наша работа – бояться. Сказали, что все нормально пройдет, – видите, все нормально.
– Вы не представляете, что мы, – снова попыталась что-то сформулировать женщина. – Там у нас… как это. Уже не было надежды. Теперь вижу, что вы и правда. Счастье, что поверили, а ведь вначале. То есть нет. Просто чудо, что вам это…
– Никаких чудес, – погладила ее по плечу. – Все теперь позади, все хорошо будет. Удачи.
Мужчина молчал, видимо, был все еще в шоковом состоянии. Передал жене девочку, забрал чемоданы из багажника, потом помахал ей рукой: ну, все нормально, значит, уже не в шоке, разберутся как-то теперь, разберутся.
Отъехала немного, остановилась на узенькой улочке, достала из кармана телефон.
– Все нормально прошло, я в городе, деньги заплатили, все в порядке.
Помолчала немного, послушала, вздохнула.
– Нет, давай уже не на этой неделе, тяжело это все-таки, я потом три дня, три дня лежу, просто лежу три дня как чертовая тряпка, ну.
Отложила телефон на пассажирское и не слушала какое-то время, пока из него что-то булькало, шелестело и увещевало. Потом, выдержав паузу, снова взяла.
– Да я понимаю! Понимаю это все, что люди, что они там месяцами и неделями уже, что кошмар что творится, что не выбраться вообще никак, что никто больше не поможет, ну то есть я и все! Понимаю! Но я если каждый день так, то мне трындец, ты не представляешь, как это проходит все, это ужас, ужас просто, сегодня вообще даже рассказывать не хочу, кто там и что, я думала, живая не доеду уже просто!
Но потом закивала, конечно: да, да, понимаю, приеду, всех жалко, никого не спасти, но на самом деле кого-то все-таки спасти, если подумать, но лучше не думать; два дня отдохнуть можно? Можно? Ну спасибо, что можно.
И поехала в гостиницу отсыпаться после этого долгого, долгого, невыносимо долгого рабочего дня.
Спасибо, что неживой
Представляешь, попросили сняться в фильме в роли тебя. Как будто больше некому, то есть больше и правда некому, сказала она, холодно выдыхая в длинную-предлинную трубку где-то на том конце Вселенной – кто еще остался? Я да ты.
«Ты все время был рядом с ним, а я где-то сбоку, где-то по ту сторону всей этой концертной карнавальной чуши, и я в силах это сделать, снять и оживить только потому, что так и не успела приблизиться, а ты – потому что никого ближе не было, точка».
Прости. Я сразу заинтересовался.
Мы встретились: курит, улыбается, выглядит то ли как дочь, то ли как мать своя собственная – или старше самой себя на поколение, или из тех, про которых говорят «вылитая мама в молодости» и тычут под нос то уродливое шелушащееся фото в высокой шапке. Говорит, познакомилась с тобой в последний месяц, когда там уже почти все, и не успела ничего: пару дисков сунул под майку, растрепал челку, начал что-то рассказывать и задумался, а потом точка, и все так и повисло в этой задумчивости, и она так ничего и не поняла, и это невыносимо. Ни про какую Ирму ты мне никогда не рассказывал, была Анна-виолончелист, Таня-мародер, Света-фотомастер, Лера и Май, две некрасивые сестры с роскошными пепельного цвета кудрями, актриса Рахиль, из последних это все, Ирмы не было. Я ей это сказал, она говорит – да, в том-то и трагедия, меня не было, и надо сделать что-то, чтобы была.
Сценарий какой-то чужой. Она показывает, читаю: там не ты. Но и я не ты! Говорит, был такой биографический фильм про Боба Дилана, его играли разные люди, актрисы, актеры, женщины, дети, подростки. А тут биографический фильм про тебя, твое творчество, твой жизненный путь, ну, как обычно это бывает, чушь и банальность, и я в главной роли один.
Да, меня тоже заинтересовало, кто будет играть меня, ведь мы были же вдвоем, это как биография вторых пятнадцати лет жизни Джона Леннона с Полом Маккартни в главной роли. Ну, она говорит, тут как бы меня не будет вообще, будто меня и не было, я тут вообще единственный оставшийся из двух и снимаюсь поэтому в роли тебя.
Говорит, Фуко, Бодрийар, Делез, симулякр четвертого порядка, редкий случай в кинематографе. Я таких людей ненавижу, и фильмы такие ненавижу: сняться в роли Луча, но кто может быть Лучом, ведь все сущее служит Лучу – это Стивен Кинг. Я ей отвечаю цитатами из Стивена Кинга на цитаты из переписки Фуко с Делезом (они вообще переписывались? какого черта?) и чувствую, что почти выиграл. Зачем я тогда согласился? На что может согласиться человек спустя два года после момента окончательного несогласия с тем, как устроен мир? Это попытка оправдаться, объясниться – ведь все было не так, ты был не таким! Все, что я помню, все, что было во мне о тебе живого и честного, исчезло и превратилось в чужой сценарий, как я мог это допустить? Как вообще все такое допускают? Такое впечатление, что все только и делают, что переписываются с Фуко и Делезом, черт подери.
В общем, я попадаю на съемочную площадку и выясняю, что выбрали только две локации. Первая – заброшенный завод около водоканала, вторая – магазин элитных швейцарских часов, все нормально, прошипела Ирма, не задавай вопросов, просто владелец салона выдал нам бюджет. Таращу глаза – бюджет? Да, говорит, потом будем позиционироваться как безбюджетное кино на разбитой коленке, но на деле ведь весь артхаус делается такими вот часиками, секундными стрелочками, этим мрачным мужиком в сером костюме.
И потом, говорит она, все могло начинаться в магазине элитных часов! Вот вы где с ним познакомились? В клубе любителей виниловых пластинок? А теперь вы познакомитесь в магазине швейцарских часов.
Да, меня тоже заинтересовал этот вопрос – меня же нет в этой истории, как мы с тобой там познакомимся, в этом салоне, где даже дышать страшно?
В пятый раз: а меня кто играет? А тебя играет никто, говорит Ирма, давай, тут вольный сценарий, придумай что-нибудь про встречу!
О, это будет такая встреча с самим собой, треплет она меня по плечу. Вы знакомитесь в магазине часов. Он выбирает часы для своей девушки, бабушки, мамы. Часы сами выбирают его, просто без ножа режут – хочется опустить руки за стекло, как под воду, и пропускать десятки ремешков сквозь пальцы. Но денег на часы у него нет. И он решает, что, когда заработает много денег своей музыкой – господи, говорю я, да ему же постфактум, выходит, выделили денег, на которые можно накупить этой дряни на все руки своих многочисленных девушек, все ноги и шеи также, хотя шей в этом потоке арифметически закономерно меньше.
Я дышу в витрину и рисую на запотевшем стекле сердечки. Вспоминаются детали: трогал рукой нос, когда волновался. Покупал рубашки только в детском магазине. Здоровается всегда два раза – привет и через минуту снова такой – привет. А это, говорит, потому что вначале просто жест обнаружения себя, а потом – обращение к твоему подлинному я, которое на это обнаружение встрепенулось, отозвалось, но ему нужно что-то вроде поглаживания, знака. Или вот интервью музыкальному каналу и носки переодевает – подсмотрел у The Who. Или сидит такой и таскает сахар со стола. Я ничего не помню. Я помню все.
Я когда-то жил в лесу, говорю я в камеру, ну, практически в лесу. И там я начал сочинять музыку. Меня туда отправили волонтером. Лес что-то там нашептал, эээ. Блин, я не могу говорить, у меня дислексия, я никогда не был хорошим оратором, я никогда не был хорошим в принципе, как я могу это все рассказать?
Встреча, улыбается и курит она, дай мне встречу.
Кого я могу тут встретить? Дьявола? Продать ему душу? Кажется, я это делаю прямо сейчас, по-настоящему – нет?
Смеется, утирает слезы: все получается, говорит, я так и хотела, четвертый порядок – восстановление реальности, которой никогда не было, но которая теперь была с самого начала, даже восстанавливать не нужно.
Я потом неделю пил, кстати. Перерыв был, что-то в сценарии переписывали.
Потом была вторая локация, завод. Там нужно было сыграть твою смерть (в часовом магазине, выходит, играли жизнь?), но по-другому, не так, как будто ты лежал девять дней в коме и мы все боялись обновлять ленту «Твиттера» и дружно делали вид, что у нас перебои с Интернетом или зрением – а все эти дни сражался. Каждый день какая-нибудь битва в режиме реального времени: потом смонтируют уже.
Первый день была битва с грушей – повесили грушу, говорят: бей! Это первый физический уровень, чистый адреналин, шок и травма отрыва, говорит Ирма ярко-красным пустым ртом, уже не курит – бросила. Вторая битва – с трактором или бульдозером, я не понял: снимали в полумраке. Говорю этим, с камерами: парни, это было в клипе «Ляписа Трубецкого», а мне – молчи, это постмодернизм. Научила уже. Господи, мне хочется убивать уже, когда так говорят. Третья битва – битва с черной собакой, это животный уровень, инстинкт, попытка воссоединения с резервными силами организма. Привели на выбор трех: огромного циркового пуделя, лабрадора, дога. Перед догом я натурально застыл – огромная, роскошная собака. Высокая, похожая на свежесобранную «икеевскую» мебель: такую собаку можно только руками собрать по инструкции из древесных планок, листьев, кусочков меха. Я пошел в чайный уголок, набрал прямо из сахарницы полные пригоршни сахара, и этот дог скакал вокруг, как взрывающийся мебельный склад, отнимал у меня сахар, просовывал язык между пальцев, я хохотал, но на камере выходило, как будто я плачу, потому что я плакал.
Четвертая битва была самая страшная, потому что это была битва с самим собой, и мне сказали, что в этой ситуации лучше бороться с настоящим собой, потому что, что ты там в себе перебарывал эти десять темных дней, никто не знает. Расстановки, говорю я им, ребята, это все уже было, это сраные расстановки, я ходил на это, чтобы понять, почему мы с Лизой расстались, а мне сказали, что меня простила моя бабушка! Но вообще лучше бы меня и правда прощала бабушка, потому что дальше был ужас – меня посадили в темную комнату и опустили ноги в таз с холодной водой, сказали – борись. Я вначале смеялся, с чем бороться, с ледяными ногами? Я сидел там три часа и ужасно захотел в туалет. Комната была закрыта. Я понимал, что в таз это сделать нельзя. Борьба с самим собой, мысленно сказал я Ирме полным уважения мысленным голосом, но какая-то примитивная, хрипловатая, как и этот мой новый голос. В животе горело, я с пещерным, гулким плеском вынул ноги из таза. Наверное, это снимается на видео? Я замедленно, бережно бегал вдоль стен и искал выход. Потом окунул голову в таз – а, красиво? Я понял, они хотят снять, как я мочусь в таз – есть в этом какая-то красивая метафора, какой-то сраный рок-н-ролл. Но это неправильно. Это было самое неправильное вообще, с чем я тут столкнулся. Поэтому я лег вокруг таза и заплакал. В итоге за время съемок я уже два раза плакал. Когда я поплакал, мне стало легче: видимо, все же выделилась некая лишняя жидкость. Комнату открыли, я сходил в туалет и, пока мочился, снова расплакался, но уже от боли. Но все равно – во время съемок я плакал два раза. Этот, третий, был личная жизнь, а не съемочная площадка.
Дальше было проще. Пятая битва была с тремя женщинами, это были главнейшие женщины моей жизни, и сражение с привязанностями и эмоциями: Лера, Май, Рахиль. Не знаю, почему Ирма выбрала именно их – может, другие не захотели сниматься. Мы валялись голые на огромной кровати, которую поставили прямо в цеху, и мутузили друг друга подушками. Кажется, в реальной жизни у нас было что-то подобное, но я не мог толком вспомнить. Рахиль, одеваясь, сказала: никогда не думала, что это повторится, но это и правда повторилось. И посмотрела на Ирму так, как будто она наделена даром возвращать мертвых в мир мертвых.
Шестая битва была с президентом страны. Это я виноват, потому что рассказал операторам в курилке про твой повторяющийся сон. Президент был в кольчуге, огромном овальном шлеме и на совершенно прозрачном коне, самом бледном в мире. Совсем не похож, но мне сказали, что могут быть проблемы с прокатом фильма – поэтому только я знаю, что это президент страны, и должен вести себя соответственно; а в фильме не будет понятно, что президент, просто как будто какой-то мужик, скользкий рыцарь. Тогда я проткнул президенту плечо копьем, которое у него же и забрал; его увезли на «Скорой». Мне кажется, я чем-то за тебя отомстил, но не знаю, в каком смысле.
Седьмая битва была с лекарственными растениями, я пил разные отвары, приготовленные специально приглашенным травником-специалистом, и меня тошнило, но таз, тот самый, изначально был рядом, и это было как бы нормально, и я достаточно успешно победил страстоцвет, примулу и сныть. Восьмая битва убедила меня, что именно битвы и составляют суть фильма – я помню, что в восьмой день тебе сделали очередную трепанацию и мы все стояли под окнами больницы, потея и болтая о всякой ерунде, и Джордж принес гелиевые воздушные шары, и нам пришлось с ними идти под рожениц, где соседнее крыло, и улыбаться, притворяться счастливыми и благодарными, потому что воздушные шары такое дело, с ними под окнами реанимации если стоять, родственники придут и по шее надают, сказал Дон, но Джорджу было так важно постоять с этими шарами, что мы пошли к роженицам – надо было кого-то порадовать, и мы рассудили, что улыбки рожениц и их хорошее настроение каким-то образом передадутся и на скорбный первый этаж левого крыла. Короче, было понятно, что восьмая оказалась самая сложная – пришлось сражаться с настоящим борцом, привели какого-то чемпиона по боксу: блестящего и похожего на красивое большое водяное животное из берлинского зоопарка. Пожал руку, говорит: Роман. Это было камео, он играл самого себя. Это я играл тебя и был неизвестно кто, а Роман был пять раз чемпион, побил того зубастого грека, помнишь, мы по телеку смотрели, потом блистал в допинговых скандалах, являлся в серебряных трусах на элитные вечеринки, записал бездарный сингл, открыл школу самосовершенствования через боль и нокаут. Камео обошлось в несколько десятков тысяч, это и был бюджет фильма, предоставленный часовым бутиком. Роман был, к счастью, слегка накокаиненным, расслабленным, поэтому, пусть у него и была цель меня замочить – ведь ты же, черт подери, умер в конце концов! – он делал это как-то очень вяло и медленно. Я убегал от него по скользкому от пены и крови рингу (они покрыли ринг пеной, потому что Роман потребовал, чтобы было красиво и чтобы над рингом вертелся диско-шар) и кричал, мол, стоп, хватит, у меня кровь, но кровь в данной ситуации была частью сценария, и я истекал частью сценария, и все было правильно. Для них я истекал бумагой, распечаткой, ксерокопией. Я поскользнулся и упал: надо мной вертелся диско-шар, как в детском саду, и я вдруг подумал – как странно, а откуда в детском саду был диско-шар?
Девятая битва была довольно-таки скучная, потому что после восьмой я был весь заплывший. Тот глаз, который синий, у меня не открывался, а фиолетовый открывался, но видел в основном астрономические картины: звезды, туманности, белых карликов (ждал, что Ирма пошутит про Линча, но карликов она не видела, ей было не до этого). Она подошла ко мне и, стараясь не смотреть мне в лицо, сообщила, что в девятой битве я должен сразиться с режиссером, то есть с ней, и высказать ей все свои несогласия со сценарием, такой художественный прием, сказала она, как у Фон Триера. Но такого не было у Фон Триера, попробовал сказать я, но у меня были выбиты зубы, поэтому, чтобы сообщить это, я попытался задушить Ирму: отличный способ коммуникации. Но, понимаешь, мои руки были совсем чужие после того, как этот супергерой меня всего изломал. В общем, я ее душил этими отвратительными ватными валиками, больничными полотенцами, мертвыми голубями, душил, душил, и это все снимали на камеру, но Ирма осталась живая, потому что она режиссер и все предусмотрела – у меня не было сил, совсем. Тем не менее ей было очень плохо, и мы отменили ближайшую съемочную неделю, потому что нам обоим надо было отлежаться в больнице, в разных.
В больнице я в основном занимался пассивными видами плавания. Помнишь, у тебя была песня Floating и мы все не могли правильно перевести ее на русский? Я плыл в этой щелкающей шарнирной кровати по цветочной реке, будто в металлической ржавой лодке, и мне казалось, что я наконец-то провожаю тебя по-человечески, а не как тогда это было на самом деле – ведь ты и есть эта цветочная река, а я протекаю, будто буйная, толкучая, пружинистая кровь по артерии, вдоль всей твоей пустой безбрежной длины и прощаюсь с бесконечностью тебя, ведь, когда я закрою глаза, течение остановится. Ты, таким образом, стал действием, причем моим осознанным действием, кроветворным толчком в этой высохшей цветочной пустоте небытия.
Через неделю, когда я был уже дома, Ирма позвонила мне и сказала, что нужно доснять музыкальную часть. Мы поехали в салон часов, там всюду были разложены скользкие комочки суши прямо на витринах. Ирма сказала, что салон теперь снимают как суши-бар, потому что за мое лечение заплатил суши-бар «По течению», и по сценарию у меня концерт в суши-баре. Они включили фонограмму – этот второй диск, ты помнишь, мы его называли «Мамин Зеленый», потому что твоя мама этот цвет называла зеленым (сдай зеленую куртку в химчистку! какой красивый зеленый браслет!), хотя это то ли бирюзовый, то ли лазурный.