Откровение и сокровение Аннинский Лев
Критик, писатель, публицист.
Родился 7 апреля 1934 года в Ростове-на-Дону.
Окончил филологический факультет МГУ. Выбора профессии не было – был выбор специальности, ею стала русская литература.
Склонный от природы к логике и систематике, Лев Александрович в выборе жизненных ориентиров полагался больше на чутье и интуицию. Рано ознакомился с трудами философов, включая Канта и Гегеля, а затем – Розанова и Бердяева.
Первая публикация оказалась в жанре карикатуры. Рисунки были напечатаны в университетской многотиражке и в газете «Московский комсомолец». Первый текст, прошедший в печать, появился в той же университетской многотиражке. Это была рецензия на знаменитую публикацию того времени – роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Дальше последовала череда «редакционных коллективов».
По окончании университета распределен в аспирантуру. Сдал экзамены, но был забракован из-за чистки научных кадров по случаю восстания 1956 года в Будапеште. После чего занялся подённой журналистикой, где и обрёл лицо.
Попробовать, охватить, сопрячь и примирить; понять каждого, сохранить внутреннее равновесие, придать «человеческое лицо» тому, что дала судьба; не поддаваться никакому яду, мороку, самообману, обрести тайную свободу – такие задачи ставил перед собой Аннинский. Он всегда чувствовал себя естественно в центре общественной жизни, абсолютно вписываясь и состоянием, и поведением в «социальный контекст», но никогда не примерялся ни к каким «движениям» и «партиям».
С ноября 1998 г. – главный редактор журнала «Время и Мы». Ведет авторские рубрики в журналах «Дружба народов», «Российская провинция», «Родина», «Культура». Вел передачу «Уходящая натура» на телеканале «Останкино». Входил в состав литературного жюри Букеровской, Есенинской, Астафьевской, Чеховской премий. Награжден орденом «Знак Почета», медалями «Ветеран Труда» и «За освоение целины». Член Союза писателей СССР с 1965 г., член Союза кинематографистов СССР, Русского Пен-центра (с 1995 г.), Академии российской словесности (с 1996 г.), лауреат премии Союза кинематографистов СССР (1980 г.), премий журналов «Октябрь» (1983 г.), «Литературное обозрение» (1988, 1989 гг.), газеты «Литературная Россия». Дважды лауреат телевизионной премии «ТЭФИ» (1996, 2007 г.).
Из произведений Аннинского особо можно отметить «Ядро ореха» (1965), «Обрученный с идеей» («Как закалялась сталь» Николая Островского) (1971), «Тридцатые-семидесятые» (1977), «Охота на Льва» («Лев Толстой и кинематограф») (1980, 1998), «Лесковское ожерелье» (1982), «Контакты» (1982), «Михаил Луконин» (1982), «Солнце в ветвях», «Три еретика», «Повести о Писемском, Мельникове-Печерском, Лескове» (1988), «Локти и крылья» (1989), «Билет в рай» (1989), «Отлетающий занавес» (1990), «Шестидесятники и мы» (1991), «Серебро и чернь» (1997), «Русские плюс…» (2001, 2005), «Крепости и плацдармы Георгия Владимова» (2001), «Архипелаг гуляк» (2005), «Барды» (1999), «Какая Россия мне нужна» (2004), «Красный век» (2004, 2009), «Век мой, зверь мой» (2004), «Родная нетовщина» (2008), «Меч мудрости» (2009), «Распад ядра» (2009).
Главная книга – «Жизнь Иванова» (2005).
Судьбоносные моменты – изгнание «за профнепригодность» из журнала «Советский Союз» в 1957 г.; женитьба; рождение трех дочерей (1958, 1970, 1974). Написание «Жизни Иванова» (1969–1976).
Любимые композиторы – Бах, Григ, Сибелиус, Равель, Мусоргский, Чайковский. В живописи нравится творчество импрессионистов (особенно Моне).
Мечта: «Написать все, чем душа мучается, и чтобы люди прочли!»
Кредо: «Лучше быть дураком среди умных, чем умным среди дураков».
Огни Фета
«Россия… прозевала Фета». Семьдесят с лишним лет назад брошено в малоизвестном узком издании литературоведом, биографию которого теперь даже и энциклопедии помнят нетвёрдо, – а бередит, жжет каждого, кто задумывается о судьбе и наследии великого лирика.
Там ведь еще и посильней сказано. Борис Садовской, один из первых биографов Фета, был из круга символистов и хорошо знал, как на рубеже нового века они поднимали Фета из праха, с каким вызовом Бальмонт и Брюсов в своих знаменитых лекциях возводили его имя к звёздам и Блок ставил его на первое место среди своих предтеч. Далековато было от тех первых зарниц до признания, которое ожидало Фета в новом веке, при свете нового дня; тот ранний возврат к нему был – как неверная вспышка в ночи, когда все дышит апокалиптикой. У Садовского так сказано: «Сам по себе тот факт, что Россия целиком прозевала Фета, – страшен: он заставляет усомниться в нашем праве на национальное бытие».
В 1910 году, на краешке эпохи, когда считанные годы отделяли старую Россию от последней катастрофы, это звучало вполне серьезно. Но мы сегодня, оборачиваясь на полтора века, прожитые русской культурой с именем Фета, – мы можем наконец сбросить это обвинение в архив. Нет! Не прозевала.
Конечно, борьба шла без жалости. Целую историческую эпоху Россия передовая, Россия радикальная не принимала в Фете ни пафоса, ни позиции. Но никогда никто из людей, мало-мальски смыслящих в стихе, не сомневался, что этот лошадник и кирасир, этот оголтелый хозяин и раболепный верноподданный обладал уникальным поэтическим даром. В этом не сомневались даже самые лютые его противники. И когда Николай Чернышевский, уже задним числом, «после битвы», с горькой усмешкой помянул Фета в письме к сыновьям… Нет, надо прежде представить себе контраст обстановки: февраль 1878 года: Фет… в цветущей зимней оранжерее своего роскошного новоприобретенного дома в Воробьевке: как лилея глядится в горный ручей, ты стояла над первою песней моей… А в пустынном, заснеженном Вилюйске единственный крепкий дом – тюрьма, и из тюрьмы пишет сыновьям Чернышевский: был-де в свое время некто Фет, автор стихов такого содержания, что их могла бы написать лошадь, если б выучилась писать стихи; Фета этого он, Чернышевский, знавал в молодости, и был это положительный идиот, идиот, каких мало на свете, но – с поэтическим талантом!
Оставим «лошадь», хотя много лет спусти исследователи отдадут должное проницательности великого критика, уловившего в мироконцепции Фета неизъяснимую природность. Оставим и идиота… – хотя за десять лет до того Достоевский уже обозначил тонкую неоднозначность этого понятия в контексте русской духовности. Нам важно другое: в момент крайнего ожесточения в лице своего крайне радикального представителя Россия, атакующая Фета, знает, что она атакует взысканного Богом Поэта.
Кажется вообще, что в полной жестоких разочарований жизни Фета есть сторона, словно бы прикрытая «крылом ангела», – само писание стихов. Великие поэты благословили его на этот путь, Гоголь его заметил… Это было таинственно обставлено, вполне в «гоголевском духе», Фет поступал тогда в Московский университет и жил в пансионе профессора Погодина; шептались, что на антресолях погодинского дома обитает Гоголь; никто из студентов его, впрочем, не видел. Однажды Фет решился показать стихи Погодину. Профессор сказал: «Я вашу тетрадь, почтеннейший, передам Гоголю, он в этом случае лучший судья…» Через неделю стихи вернулись с приговором: «Гоголь сказал, что это несомненное дарование…»
С этого-то зимнего дня 1839 года и отсчитает старый Фет к зиме 1889 года пятидесятилетие своей музы: с момента, когда девятнадцатилетний студент пустил по рукам только что одобренную Гоголем заветную тетрадь и забросил все прочие занятия.
Еще раньше Шеншин-старший выбирает учебное заведение для своего четырнадцатилетнего первенца. Орловский родовитый помещик желает, чтобы мальчик, выросший в роскошном имении, прошел школу у чётких и жёстких остзейских немцев. Дерпт? Верро? Рекомендательное письмо к профессору Моеру дает Шеншину-старшему сам Жуковский…
И еще раньше… Вдумываясь в судьбу поэта, невольно ищешь предопределение уже в самом появлении его на этот свет. Столкнулись тайны, скрестились судьбы, изломались жизни – до сих пор покрыта сумраком та история, но есть в ней какая-то странная неотвратимость. Бросила же какая-то сила в 1820 году за русским отставным ротмистром молоденькую темноглазую немочку! Или ореол освободителей всё ещё реял над русскими? – всего за семь лет до того в колоннах кутузовской армии, изгонявшей Наполеона из немецких земель, ротмистр Шеншин прошагал по улочкам Дармштадта. Шарлотте было тогда шестнадцать; может, и вправду стояла в ликующей толпе? Теперь ей двадцать два. Отставной ротмистр вдвое старше, он болен, он в Дармштадте – лечится. Так ведь бросила все: отца – оберкригскомиссара Беккера, мужа – асессора Фёта, годовалую дочь Каролину. Бежала с русским! Была ли нормальна? Немецкие родственники считали, что тихая Шарлотта положительно лишилась рассудка. Или в этом безумии был «знак высший»? Убегая с Шеншиным в Россию, Шарлотта Фёт несла в своем чреве гения.
Туманом и тайной окружено происхождение великого лирика. В его духовной биографии это дало один лишь результат: с самого начала, с запредельной тайны своего происхождения, с самой завязки своей судьбы человек находит себя в изначально фальшивом, ложном, двусмысленном положении, и это ощущение, что реальная действительность непереходимой гранью, магической линией, глухой стеной отделена, отбита, отрублена от идеальных чаяний, – это чувство будет для него всегдашним и определит в его судьбе все.
Всю жизнь пряча сокровенное, уводя идеальное подальше с жизненного «базара», отделяя лирику от низменных целей и материальных интересов, Фет будет думать и говорить об этой стене, об этой ледяной корке, о панцире, в который надо прятать душу. Непоправимый разрыв поэзии и повседневности станет его жизненным сюжетом и, в сущности, его темой в русской духовной культуре. Эту тему он будет оплачивать жизнью, её он исчерпает до конца. Так эта тема не выдумана, не «найдена» и не «выработана» Фетом, она дана ему изначально. Первое, что он осознал в жизни, – это что реальность не подчиняется ни праву, ни идеалу.
Конкретно. Мальчик подрастает в комнатах барского дома, он Шеншин по рождению, он ведет свои род чуть ли не с пятнадцатого века – фамильный герб, четырнадцать колен, три сотни персон в родословной, – меж; тем за спиной его собирается буря, всплывает в консисторских архивах (по чьему-то доносу, разумеется) документ о недоборе законности. Ибо родился-то Шеншин-младший осенью 1820 года, а обвенчался с его матерью Шеншин-старший (по законному православному обряду; лютеранский в России не в счет) лишь два года спустя. Кем оказывается в свете этого маленький орловский аристократ? Бастардом! Вот тут-то, чтобы вернуть Шеншину-младшему хоть какое-то «честное имя», Шеншин-старший и решается признать его сыном гессенского асессора.
В сущности, это тоже не спасает от катастрофы. Пропадает дворянский титул, пропадает наследование. Мальчик уже достаточно разбирается в жизни, чтобы понять, что он теряет, когда в крюммеровском пансионе в Верро ему впервые вручают письмо, на конверте которого вместо привычного «г-ну Шеншину» значится: «г-ну Фету».
Он ненавидит своё новое имя.
Сегодня это кажется нам безумием. Фет – всё певучее и тонкое, всё светлое и солнечное, навсегда вошедшее в русскую лирику, связано у нас с этим коротким словом. Фет напоминает «Феб», напоминает о празднике, о совершенстве. И он мучительно освобождался от этого имени всю жизнь! Всю жизнь гнался за ускользнувшим дворянством, за титулом, за наследственным достоянием. Душа и тело пошли врозь: пока Фет витал в облаках, Шеншин дрался в жизни, приобретал имения, публиковал безумные по дерзости реакционные статьи, всеподданнейше припадал к высочайшим стопам. И в конце концов, на шестом десятке, вымолил, выбил, вернул себе всё: Шеншина, Воробьевку, камергерский мундир… Не говоря уже о врагах – друзья смеялись над этим практическим усердием: Василий Боткин, Владимир Соловьев, Лев Толстой… Тургенев иронизировал: «Как Фет вы имели имя, как Шеншин вы имеете только фамилию». На эту тему ходили анекдоты и эпиграммы. Символическая стена между идеальной Поэзией и низкой, «базарной» действительностью реализовалась с курьезной бытовой наглядностью. Фет все понимал. Но шел напролом: «Я между плачущих Шеншин, а Фет я только средь поющих», – «плачущую», «граждански-скорбную», «рыдающую» лирику – от Некрасова до Надсона – он относил к «базару», здесь он был неразборчив, тверд, жесток, нежен же – там, в глубине сокровенного, за панцирем, за ледяной стеной: там, в мире идеальном, он пел как птица, не слышащая шума толпы.
И, однако, фантастическая дерзость духа замкнулась почти пародией на себя; все заветное и сокровенное связалось с проклятым именем; ненавидя «Фета», уже не мог и оставить его. С того самого момента, когда Погодин принёс с таинственных антресолей, от самого Гоголя, благословение таланту. Тогда-то и решился. Только слегка ослабил немецкий отзвук: пуская тетрадь но рукам однокашников, убрал две точки из буквы «ё».
Так начался Фет.
Принято думать, что с самого начала литературная известность его опирается на узкий кружок ценителей, тонких знатоков и гурманов стиха; более широкая читательская аудитория, что называется «образованная публика», Фета не знает.
Это верно. Но неполно.
Узкий кружок действительно подхватывает стихи Фета сразу. Ближайшие друзья охотно декламируют их, переписывают, распространяют. Двоим из них суждено прославиться на стезе Аполлона: Якову Полонскому и Аполлону Григорьеву. Первый станет Фету другом в поздней старости, второй неразлучен с ним в студенчестве. Фет и Григорьев без конца читают друг другу стихи. Уйдя из погодинского пансиона, Фет поселяется в доме Григорьевых, ленивый и озорной, он мешает аккуратному Аполлону заниматься, но тот всё сносит – ради стихов Фета, в которые влюблен настолько, что возится с ними больше, чем со своими собственными: собирает в циклы, придумывает рубрики – готовит для печати.
Выйти им в печать помогает Погодин: по совместительству профессор является журналистом и издателем. Дарственная надпись, сделанная Погодиным Фету на журнальном билете «Москвитянина» (что-то вроде подписки), проливает свет на взаимоотношения Погодина и Фета: «Талантливому сотруднику от журналиста; а студент, берегись! пощады не будет…»
Студент – неважный, с провалами, переэкзаменовками и второгодничеством, зато сотрудник прогрессирует быстро: стихи идут но рукам, открывая перед Фетом двери «так называемых интеллигентных домов». (Я не иронизирую, употребляя это выражение: оно взято из воспоминаний Фета, продиктованных в 1890-х годах. Мало что меняется под луной…). И вот уже профессор Шевырев удостаивает студента беседы о стихах за домашним чаем. И в салоне Каролины Павловой Фет представлен самому Загоскину. И вот уже призывает к себе Фета Василий Боткин, а за Боткиным стоят «Отечественные записки», а там – Белинский, а в доме Боткина – Герцен…
Одно лицо из университетского окружения Фета особенно для нас интересно. Алексей Галахов. И интересен он нам сейчас не как преподаватель и историк литературы, не как горячий журналист и «истребитель» Сенковского, а в другом своём качестве: как составитель хрестоматий. Тех самых хрестоматий, по которым суждено осваивать отечественную словесность нескольким поколениям русских школяров. В 1842 году Галахов делает удивительный шаг: включает в свою хрестоматию Фета.
Оценим смелость – Галахов вызван для объяснений к попечителю Университета графу Строганову. Графа интересует, известно ли Галахову, что помещённые им в хрестоматию стихи принадлежит студенту (и нерадивому!). Галахов отвечает, что известно и что он, Галахов, исходит исключительно из качества стихов. Напоминаю: 1842 год! Фету – двадцать два!
Конечно, рано сформировавшийся Фет «помог» Галахову: введенный в круг русского школьного чтения, он там удержался, и навсегда. Так что Галахов проявил чутье поистине феноменальное. Он уловил в стихах Фета изначальную, природную, глубинную простоту – угадал ее под дрожанием и трепетом неверных ранних звуков, под слоем заёмной романтической лексики. А ведь именно эта загадочная простота, эта первозданная наивность Фета всю жизнь будут перебрасывать его поэзию через головы читающей публики, через барьеры литературной критики, через межи и рубежи литературной борьбы – в какие-то неохватные далекие читательские глубины, и станут отзываться эти стихи в каких-то «залитературных» слоях читательский души, которые пробуждаются в человеке именно при детском чтении, а потом могут дремать всю жизнь.
«Узко признанный», Фет действительно «не идет» в более широком просвещенном кругу читающей России. Но сам этот читающий круг, в свою очередь, окружен морем душ, может быть, и «бессловесных», но, в сущности, ожидающих Фета. Это его загадка, которой суждено разрешаться целое столетие. В одной из посмертных статей о Фете сказано: ничего не стоит встретить в России образованного человека, не читавшего ни строки Фета, но нет в России гимназиста, который не знал бы этого имени. И обозначилась эта ситуации впервые в тот момент, когда Галахов метнул стихи Фета за пределы литературного круга.
Но чем же определяются симпатии литературного круга? В чем суть ситуации на переломе от тридцатых к сороковым годам, когда в русскую жизнь стали входить «новые молодые люди»?
Это люди действительно новые: по мироощущению, по стилю мышления, по строю ценностей. Когда думаешь, сколько замечательных умов и талантов дало России поколение, появившееся на свет между 1817 и 1823 годами, кажется, что страна, очнувшаяся от наполеоновского нашествия, лихорадочно наверстывает упущенное. Не ходя далеко – вот сверстники Фета, впрямую знакомые ему по Московскому университету, люди, которым суждена в будущем широкая известность: историк Сергей Соловьев, юрист Константин Кавелин, государственный деятель Владимир Черкасский… Вот его сверстники – младшие славянофилы: Юрий Самарин, Иван и Константин Аксаковы. Вот плеяда прозаиков, идущая с ним чуть не год в год: Писемский, Григорович, Достоевский, Тургенев… При этом поколение людей, которым предстоит обновить русскую литературу, не похоже на статистическое скопление сверстников – они все перевиты прямыми связями, симпатиями, антипатиями: литература пульсирует как единый организм, и ее обновление развёртывается как живая драма.
В этой драме молодая проза быстро оттесняет молодую поэзию на второй план – здесь тоже сказывается характер приходящего поколения. Эти молодые люди не похожи на своих старших братьев, родившихся около 1810 года и как бы смятых дважды: наполеоновским нашествием во младенчестве и казнью декабристов в отрочестве. Старшие всю жизнь стояли перед мучительным выбором: что делать? Младшие готовятся делать. Те метались – этим предстоит встать на почву твердо. Те мечтали в пустоте, были людьми восторга и разочарования – эти ищут логику, контрлогику, антилогику. Наконец, те по складу души – поэты, эти – деятели. Из тех – Герцен и Грановский, Станкевич и Огарев, люди идеала, люди раненого сердца, люди детской непрактичности и мрачного отчаяния – «оранжерейное поколение», «колыбель русского идеализма». Их иллюзии бесповоротно развеяны: выдвинутый ими гениальный поэт – Лермонтов – убит в 1841 году; с гибелью его на полтора десятилетия русская лирика уходит с авансцены, оставляя молодым стихотворцам сороковых годов дымящиеся развалины романтизма.
Гремучая декоративная бенедиктовщина, полученная из рук Белинского, докатывается до них как последний отзвук отлетевшей бури. Молодые проходят через Бенедиктова как через искус; пробуют и отбрасывают: взамен стонов и воплей ищут определенность. Ищут графичность, ясность, единство.
Граничная объективность «изваянного» антологического жанра. Ясность и задушевность простой песни. Жесткая дельность зарисовки: единство слова и дела. В зависимости от того, какая струна ведет в аккорде, из плотной группы молодых то одного, то другого общественное мнение выдвигает на первый план. Одно время впереди Фета ставит скульптурно-мраморного, чеканно-медного Аполлона Майкова. Потом – задушевного, милого, естественного по интонации Якова Полонского. Много лет Фет идёт им в затылок как «типичный представитель чистого искусства». Лишь в конце века всё встает на свои места.
Более сложное и долгое взаимоборство суждено Фету с другим его сверстником, главным поэтом наступавшей эпохи Некрасовым. Это соотношение решается уже за пределами девятнадцатого столетия, когда время постепенно высвечивает в Фете поэта, соизмеримого с гигантской фигурой певца «мести и печали». Но для этого Фет должен еще перерасти в сознании потомков рамки «чистого искусства»: недаром же в работах стиховедов нашего времени пленительная простота, музыкальная ясность и пластическая точность Фета осознаются такими же откликами «натуральной школы» и таким же предвестьем эпического русского романа, как пересоздавшая русский стих тяжелая некрасовская дума.
Но вряд ли это можно угадать, скажем, в начале шестидесятых годов девятнадцатого века, когда логика борьбы разводит Фета и Некрасова на полюса русского сознания. И тем более – в начале сороковых, когда оба они дебютируют первыми сборниками, причем дебютируют похоже, в эпигонски-романтическом духе, и оба – безымянно: один – «Мечтами и звуками», подписанными: «H. H.», другой – «Лирическим Пантеоном», подписанным «А. Ф.».
Оба разгромлены критикой.
С первых шагов Фету ясно, что в литературе его путь не будет легким. И, однако, уже теперь что-то дает ему силы держаться независимо. Что-то за пределами литературы. Пока в журнальном кругу стихи Фета придирчиво читают критики (и это еще только начало!), за пределами этого круга безвестная и бессловесная Россия… не то что читает стихи Фета – она их… поет. Столетие спустя историки словесности осознают этот факт научно; они оценят и мелодическую смелость Фета, сведшего поэзию в «низины» романса, как оценят и мелодическую смелость Некрасова, сведшего ее в «низкую» прозаичность. На практике же всё происходит спонтанно: Варламов кладет стихи Фета на музыку, и «вся Россия» его поет. Да только ли Россия! Плохонький немецкий оркестрик на пароходе, шлепающем до Свинемюнде, пилит «На заре ты ее не буди», стараясь угодить пассажирам из России и не подозревая, что среди пассажиров плывёт двадцатитрехлетний студент, написавший эти строки.
В поздних воспоминаниях старик Фет излагает этот случай со свойственной ему глухой сдержанностью. Но, внимательно читая его стихи той поры, можно узнать, что делалось у него на душе летом 1844 года, когда он плыл на германском пароходике. Как заблистали во мраке его ожившие глаза! Конечно, он не проронил при этом ни слова.
На десятилетия вперед определяется жесткий стиль поведения Фета, соответствующий его независимой линии в поэзии.
Десять лет после окончания университета Фет проводит и армии: хочет выслугой вернуть потерянное дворянство. Он выслуживает чин за чином, а цель каждый раз ускользает: правительство, боясь «оподления» дворянского сословия, поднимает ценз. Десять лет Фет тянет лямку и, наконец, в 1856 году сдаётся. Вернее, решает зайти к цели с другого края. Десять лет армии остаются странным коррективом к его трепетной голубой лирике. Ни «армейским» поэтом, ни бардом воинской славы он себя не ощущает. Стена по-прежнему отделяет его стихи от реальной жизни. В жизни он ведёт себя как надо: подтянутый кавалерист, щеголеватый офицер, расторопный штабист, поэзия здесь ни при чем.
Нельзя сказать, что сослуживцы так уж вовсе и не знают, с кем имеют дело. Ротмистр Малеваный интересуется: «Позвольте вас спросить, не родственник ли вам тот Фет, которого имя часто встречается на страницах „Отечественных записок“?» Генерал Сакен приглашает к кофею, чтобы лично заказать гимн полка. «Сэм Эссен» прямо на смотру, поздоровавшись с шеренгой, спрашивает: «Не написали ли вы какую-нибудь новую поэзию?» Знают! Но таится какой-то шарм в самой задаче – спрятать, «зажать» в себе «поэта». Освоить гусарские доблести: парады, карты, танцы. Загнать лошадь, поспеть за сто двадцать верст на танцевальный вечер. Местному помещику лестно принять такого офицера! Хозяйке лестно: она ведь тоже читает столичные журналы. Девицам лестно… Одна, из соседнего имения, трепетная, статная, признается кавалеру, что читает и любит его стихи с детства.
У неё копна дивных черных волос – наверное, еврейская кровь сказалась. Великолепная пианистка: играла самому Листу, когда тот гастролировал на Украине. Прекрасно образована. Фет не сразу уловил, в какой момент светские беседы о литературе перешли в глубокое духовное общение, а безглагольный, на одних намёках, диалог: шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья – обернулся (сначала у нее) глубоким чувством. Поняв это, Фет немедленно отсек практические перспективы: офицер, сидящий на скудном жалованье, не может позволить себе брак на бесприданнице. Она мгновенно взяла себя в руки, подхватила тон – дружелюбно, спокойно, согласно. Просила только сохранить дружбу, не обрывать духовного общения. Служба помогла: полк повели на запад, поближе к восставшей Венгрии. Простились – отпустила с ровной приветливостью. Отбыл с полком. И всё же, проходя в походной колонне мимо границ имения, спрятался за спины, боялся увидеть. Она и это поняла – успокоила письмом.
Оставшись в одиночестве, она бросила себе на платье горящую спичку. Сбежала в сад, на ветер. Охваченная пламенем, сказала людям: «Ради всего святого, спасите его письма!» Умирая, шептала: «Не он виноват – я». Она убила себя так, чтобы не затруднить ему жизни, – чтобы зажженную спичку сочли случайной. Фет узнал о ее смерти через несколько месяцев. Письма хранил до самой своей женитьбы.
Он женился через семь лет, женился трезво и практично – на сестре Василия Боткина; так разом получил все, чего искал; богатое приданое, «литературный дом», преданную и добрую хозяйку, знавшую границу сфер: чем правит муза, чем супруга! От прежнего он не рискнул сохранить письма, но лишь лепестки цветов: в отличие от писем эти свидетели были немы. Молчал и Фет. Лишь в конце жизни, написав уже три книги воспоминаний, диктуя финал последней из них (вышла уже после его смерти), Фет глухо рассказал о той давней драме, придумав её героине вымышленное имя. Лет тридцать исследователи не могли дознаться, кто эта женщина, и только после 1922 года, когда появились в печати письма Фета к его шурину Борисову, путём хронологических сопоставлений удалось установить, что имя её – Мария Лазич. Её искали, несмотря на то, что в стихах Фета имя её ни разу не упомянуто. Имя не упомянуто, а присутствие ощущается. Нет, не ощущается – жжёт. И чем дальше, тем сильнее.
Сорок лет спустя после событий больной, задыхающийся старик думает о том, чего стоило двадцатилетней девушке то последнее спокойное прощание – подала ты мне руку, спросила: «Идёшь?» Среди ночи поднимают утаенные ею тогда слёзы – вопли рыданий стоят в ушах. Вновь и вновь вспыхивает видение: бежит пылающая фигура – упасть на дно! уйти в воду! вглубь! – и снова загорается факелом и выплавляет строки, которым предстоит войти в учебники: «ужель ничто тебе в то время не шепнуло – там человек сгорел?» И эти, Толстого поразившие: «Прочь этот сон – в нём слишком много слёз…» И дальше, гениальное: «Не жизни жаль с томительным дыханием, что жизнь и смерть? А жаль того огня…» И вот это, вчитайтесь: «Лечу на смерть вослед мечте. Знать, мой удел лелеять грезы, и там, со вздохом, в высоте рассыпать огненные слезы».
Так догорала любовь, которая когда-то в херсонской глуши шепотом, робким дыханием, трелями соловья прошла через жизнь практичного армейского офицера.
А между тем трели соловья не вяжутся не только с его плотной кавалерийской фигурой; они не вяжутся и с наступающей эпохой. Именно этому стихотворению суждено со временем сделаться главной мишенью пародии и объектом яростного свиста. Пожалуйста: «Топот, радостное ржанье, стройный эскадрон, трель горниста, колыханье реющих знамен…» Еще? «Греч и Третье отделенье, вот моя семья! И природы омерзенье: я, я, я, я, я». И еще в том же роде: «Холод, грязные селенья, лужи и туман. Крепостное разрушенье. Говор поселян…» Безглагольный Фет станет добычей насмешников. Именно эти стихи назовет «лошадиными» Чернышевский и вспомнит: все знали их наизусть и декламировали не иначе как под нараставший общий хохот. Это будет, и скоро. Но к вражде и ярости ляжет путь через триумф. Вражда начнется с 60-х годов, с эпохи нигилистов. Триумф – 50-е: эпоха «либералов», конец николаевского царствования. Истекают семь ужасных лет (1848–1855), и – взрыв надежд, взрыв поэтической активности…
Вторую свою книгу Фет готовит ещё во тьме «страшного семилетия». Сравнительно с литературными баталиями скорого будущего эта операция выглядит смехотворно келейной: Фет едет в Москву за кожей (доброе полковое начальство согласилось прикрыть вояж командировкой), у Фета всего две недели, ему некогда возиться со стихами; он поручает Аполлону Григорьеву подбор, редактирование и корректуру; цензурует рукопись бывший университетский профессор Лешков; не привыкши к «божественному косноязычию» Фета, профессор просит из стихов о гаданье выкинуть строки: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять» – боится подвоха. Выручает старик Погодин. Он командует: влезьте на табуретку, возьмите «Москвитянин», там это напечатано, да не забудьте поставить на место! – влезают, ищут, сверяют, цензуруют, – а автора уже нет: автор скачет в полк, он больше озабочен возможной встречей с волками, чем судьбой своих стихов.
Потом не могут найти издателя – стихи никому не нужны. Наконец находят. Книжка появляется несколько лет спустя – в 1850 году.
А взрыв поэтический уже близок! И Некрасов, уже откупивший у Плетнева «Современник», чувствует это и начинает собирать силы. Можно проследить по обмолвкам, как колеблется будущий антагонист Фета, решаясь принять этого офицера, этого «московского Чайльд-Гарольда», который «корчит Байрона». Но талант вне сомнений – и Некрасов решается. Первым из «второстепенных поэтов» на страницы «Современника» он выведет Тютчева. Затем – Фета.
Задача стоит практическая: привлечь автора. Некрасов помещает в «Современнике» два восторженных разбора стихов Фета. Цель достигнута! Автор привлечён.
Тургенев ведет его знакомиться. Шумная радость Панаева, сдержанная приветливость Некрасова. Здесь же Боткин, Дружинин, Гончаров… Общий обед. Крупные бриллианты в ушах Авдотьи Панаевой (запомнилось чуть ли не ярче всего остального). Лейб-улан гвардейского полка (Фет недавно получил перевод по службе и квартирует теперь под Новгородом, намного ближе к столице, чем в пору херсонского кирасирства), он становится постоянным сотрудником первенствующего петербургского журнала.
Точнее, исключительным сотрудником, как здесь формулируют. Так что в другие журналы отныне ходить нельзя. Характерный эпизод: тот же Тургенев (для мягкого Тургенева характерно!) «контрабандой» ведёт Фета в «Отечественные записки»; Краевский просит стихи, Фет признается, что связан некрасовским запретом, Краевский замечает: что это уже какая-то лавочка в литературе! Тогда, по совету Тургенева же, Фет даёт в «Отечественные записки»… очерк, написанный в армии «от скуки одиночества» и, узнав об этом, Некрасов делает Фету выговор…
Вообще это весьма любопытный эпизод в судьбе двух великих поэтов поколения. Что их влечет друг к другу, столь несхожих, перед тем, как суждено им разойтись навсегда? Что притягивает к Фету Некрасова, склонного к тяжелой, непосильной думе? Вот приходит Фет и начинает свое «бесконечное и пленительное враньё». Некрасов мрачно слушает. «Любо слушать» (из письма Некрасова Тургеневу): есть в здоровой наивности Фета что-то, что вытаскивает Некрасова из хандры. С поразительной точностью он обмолвился о Фете в том письме: ненадломленный! В мучительной глубине первый поэт «натуральной школы» чует смутное родство с крепким офицером, щебечущим о соловьях. Вряд ли это глубинное родство осознается вполне: щебет одновременно и раздражает Некрасова – на конкретном, так сказать, «стиховом» уровне. Есть, наконец, уровень чисто деловой: «исключительного» сотрудника надо поддерживать. Где-где, а здесь это умеют.
По инициативе Тургенева круг «Современника» решает сделать Фету новую книжку. Заседает «ареопаг»: отсеивают, бракуют, правят. Решающее слово за Тургеневым, но случаются и споры; Некрасов пробует кое-что отстоять (между прочим, классическое «Я пришел к тебе с приветом»); Тургенев доказывает, что этими стихами автор только изобличил свои телячьи мозги; у Фета вообще в стихах такая бессмыслица, словно по голове его проскакал целый эскадрон. Авдотья Панаева все это слышит (35 лет спустя она опишет всю сцену для потомков). Фет у себя в полку получает расчерканные стихи и усердно «проясняет смысл» (создавая неразрешимые проблемы для будущих текстологов). Правит-то он сам, и вроде бы спасает главное – мелодию, и «смысл» кое-где действительно проясняет, но поскольку «смысл» этот (по высказанному вскоре определению сатирика) не выходит за круг зимнего утра – осеннего утра – летнего вечера, то, может быть, прояснять его не так уж и выгодно, а вот чисто фетовское неповторимое и милое препинанье стиха пропадает. Несколько лет спустя Фет восстановит кое-что в своем двухтомнике, еще кое-что он вернет под старость в «Вечерних огнях», но до самого разрыва с Тургеневым в 1874 году он так и не отважится пренебречь его правкой… Теперь же – и думать нечего. Теперь ему «остается только благодарить»; с Тургеневым не поспоришь, за ним – слава первого писателя России, репутация блестящего издателя, спасшего из небытия стихи Тютчева, а перед тем Баратынского. Плюс ко всему Фет должен Тургеневу деньги, которые обещал вернуть из гонорара. И в конце концов по-своему Тургенев делает доброе дело: вышедший из его рук сборник Фета в первый раз (и в последний, но Фет этого еще не знает) приносит автору действительный литературный успех.
Круг «Современника» энергично рекламирует книгу. Некрасов при каждом удобном случае рекомендует ее читателям; Дружинин, перешедший в «Библиотеку для чтения», печатает там обширную рецензию; большую статью помещает в «Современнике» Боткин. В глазах общественного мнения Фет становится рядом с Некрасовым. Идет 1856 год – высший взлет его литературной славы.
В ней есть что-то эфемерное, непрочное, в этой славе. В том, как все с улыбками повторяют закрепившееся за Фетом определение: «Наш лирик». Этот иронический оттенок доносит до нас в своих знаменитых воспоминаниях добродушный сплетник Д. Григорович: распахивается входная дверь редакции, и в приемную во всем лейб-гусарском звоне величественно входит Фет: щёлкнув шпорами, он делает поклон дамам и, молодецки выгнув спину, направляется – без очереди! – прямиком в кабинет редактора «Кто это?» – обмирают дамы. «Фет, известный наш поэт». – рекомендует Григорович. «В каком роде?» – оживляются дамы. «В самом тонком, неуловимо-поэтическом», – определяет Григорович. «Это как Вальтер Скотт?» – догадываются дамы. «Да, приблизительно», – итожит Григорович, а умные люди вокруг давятся от хохота.
Время умных людей близится, а пока что на волне такого успеха Фет решается стать профессиональным литератором. Он сбрасывает мундир штабс-ротмистра и выходит в отставку. Единственный раз в судьбе Фета его эмпирическая жизнь, глухой стеной отделенная от его поэзии, принимает облик если не «поэтический», то хоть «журналистский». Женитьба на Марии Боткиной дает некоторые средства. Фет поселяется в Москве, пишет, переводит, печатается. Публикует стихи и статьи о стихах.
Одна из первых статей его станет тем камешком, от которого пойдет на него лавина. И хотя лавина эта, лавина новых людей, разночинцев и радикалов, вызвана причинами, от поэзии Фета не зависящими, непосредственную атаку на себя он вызывает сам. До этого над ним – как бы зонтик: покровительство Некрасова. В 1859 году положение меняется, и меняется в связи с тем, что Фет отдаёт в «Русское слово» статью о своем любимом поэте – Тютчеве.
«Русское слово» в тот момент отнюдь не рупор молодых крайних радикалов, каким вскоре станет с победой Писарева, Минаева и Зайцева. Пока еще этот журнал в руках единомышленников Фета – Полонского и Григорьева. Статья о Тютчеве здесь вполне уместна.
Статьи посвящена Тютчеву, но глубокой оригинальной идеи о Тютчеве в ней нет. Есть масса тонких частных замечаний и есть общий взгляд на Тютчева как на поэта, свобода которого от «содержания» есть условие торжества его поэтической мысли. Смысл статьи – сама эта концепция свободной от «содержания» поэтической мысли, и развёрнута она – при всей теоретической безличности формулировок – с явным вызовом. Уже и «жанр» (статья оформлена как дружеское письмо Ап. Григорьеву) дышит пренебрежением к профанам: оставим их, что толку говорить с ними об истинной поэзии, они всё равно сведут всё к пошлостям и к «содержанию», а мы от этих кошмарных вопросов давно и навсегда отделались. Какой смысл отвечать на их упреки в «бессодержательности» стиха – разве им втолкуешь, что мысль в стихе есть только красота мысли, и никакое отдельное «содержание» стиху не поможет; кому надо отдельное «содержание» – тот пусть читает прописи. Для толпы настоящий поэт неизбежно окажется безумцем. Так тому и быть. Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, – тот не лирик!
Вот она, знаменитая, Толстым подмеченная, безоглядная дерзость, таящаяся в «толстом офицере»… С седьмого этажа! Напропалую! Этот прыжок дорого обойдётся Фету, и это будет главный фельетонный номер, с помощью которого вскоре сделают из него посмешище. И ведь есть кому делать! Есть новые люди! И Чернышевский, который в диссертации недавно как раз доказал, что «поэзия – воспроизведение жизни», уже работает в «Современнике». И с ним Добролюбов.
От первой заметки Добролюбова, отвергнутой Некрасовым, сохранился красноречивый зачин: «Г-н Фет, подвизаясь лет семнадцать на поприще стихописания…» Некоторое время Некрасов лавирует, но выбор неизбежен. Выбор нелёгкий – Некрасов теряет не только Фета, он навсегда расстается и с Боткиным, и с Дружининым, и с самим Тургеневым. Но он выбирает – молодых.
Удар Фету нанесен его же оружием: о его стихах высказываются с таким же косвенным пренебрежением, с каким он отмахивается от нигилистических профанов: «Современник» берет под обстрел не стихи его, а… переводы. Статья, написанная малозначительным сотрудником и подписанная неведомым псевдонимом, несет, однако, печать блестящей добролюбовской обработки. С английскими цитатами в руках, демонстрируя все буквалистское косноязычие фетовских переводов, журнал советует «нашему знаменитому лирику впредь сохранять более благоразумия и удовольствоваться прыжками не с седьмого, а с пятого или даже с четвертого этажа, и притом не вниз головою. Ибо если на странности и дикости его стихов мы еще иногда „смотрим сквозь пальцы“, – пишет журнал, – и даже уверяем друг друга, что там есть „какая-то поэзия“, то, чтобы переводить Шекспира, надо, простите, иметь ещё кое-что, кроме лирической невменяемости.»
Разрыв бесповоротен. В обновляющейся литературе Фету нет места. Поняв это, он круто меняет свою жизнь: оставляет Москву и переселяется в родимую мценскую глушь. Он покупает Степановку – двести десятин голой, безводной и безлесной земли, строит дом и начинает неистово хозяйствовать. «Чистый храм» поэзии не просто наглухо отделен от реальной жизни – реальная жизнь Фета принимает демонстративно непоэтический облик. Суетливый хозяин, коротким «кавалерийским» шажком бегающий «по работам», выставив бороду – вот (в насмешливом описании Тургенева) Фет, каким он становится на долгие годы.
Отсюда, из этих строительных канав, из громко сколачиваемых стен, из хилых кустиков (которым предназначено развиться в рощи, пруды и хоромы нового имения) посылает теперь Фет очерки – не стихи, а очерки – и в этом тоже есть свой вызов! – в реакционнейший, ненавидимый всей прогрессивной Россией журнал того времени – в «Русский вестник» Каткова. И в этих своих очерках, в этих письмах «Из деревни», он как настоящий прижимистый кулак и дикий крепостник распекает работника Семена, из-за лени которого он, Фет, потерял 11 рублей, и проклинает мужиков, чьи гуси зашли в его, Фета, пшеницу. И это печатается в момент, когда русское общество ликует по поводу долгожданного освобождения от вековых кошмаров крепостного права! Воистину прыжок вниз головой с седьмого этажа был бы менее безрассуден, чем эти «деревенские письма» Фета, и неудивительно, что возмездие за них следует с величайшей быстротой. И беспощадностью.
Повод есть: в 1863 году параллельно письмам «Из деревни» Фет переиздаёт двумя томами свои стихотворения. Критикам остается наложить одно на другое: шепот, робкое дыханье – на хозяйские окрики по адресу нерадивого Семена и трели соловья – на шиканье против нахальных крестьянских гусей.
Целый год Дмитрий Минаев и Варфоломей Зайцев делают это в «Русском слове»: они дезавуируют певца крепостного права, который ловко маскировался под певца птичек и цветочков. Они именуют его «стихосшиватель Фет», удостоверяют, что как поэт он давно кончился, удивляются, что как материальное тело он до сих пор ещё существует. Минаев вызывает Фета на публичное состязание, обязуясь за два часа написать тысячу фетовских мелодий. Мелодии эти идут потоком, и все на тот же мотив: шепот, робкое дыханье – идут в «Русском слове», в «Искре»… «Страх, невольное смущенье, в поле крик гусей и внезапное лишенье десяти рублей…», «От дворовых нет поклона, шапки набекрень, и работника Семена плутовство и лень…» (хорошо, что Мария Лазич не может прочесть всего этого). Весь 1863 год Зайцев и Минаев занимаются Фетом, а в начале 1864 года Писарев наносит завершающий удар, предлагая читателям оклеивать его стихами комнаты и заворачивать в эти стихи колбасу, чтобы была от них хоть какая-то польза.
Дело не в критиках – их атаки Фет выдержал бы. Тем более что не одному ему теперь достается – атака идет на всю «старую» литературу. Приговор Фету выносят не критики – приговор выносит читающая Россия, двухтомник Фета, вышедший в 1863 году, так и не раскупили.
Фет замолк. Всё-таки в железной душе его что-то дрогнуло тогда. В неприступной, невозмутимой, отдаленной от всего «личного» лирике проскользнуло несколько сдавленных признаний. «Жизнь пронеслась без явного следа…» Еще через несколько лет: «В душе, измученной годами…» И однажды, словно сорвавшись с запрета, – мстительные строки «вслед Некрасову, „лжепоэту, псевдопоэту“»: – «Молчи, поникни головою, как бы представ на Страшный Суд, когда случайно пред тобою любимца муз упомянут! На рынок! Там кричит желудок, там для стоокого слепца ценней грошовый твой рассудок безумной прихоти певца…»
Фета окружает молчание. Он целиком переключается на практику. В этом он преуспевает: из Степановки, горбом поднятой, переселяется в Воробьёвку, новое роскошное имение в Курской губернии. На шестом десятке он выбивается наконец в богачи и получает возможность, не заботясь о рублях, пропавших от нерадивости работников, и о пшенице, потравленной гусями, просто сидеть и писать. Он публикует публицистические статейки с подколами в адрес либералов, распустивших мужика, и уповает на твердую руку, которая навела бы в обществе порядок. Публикует и прозаические опыты. Издает переводы и комментарии. Штудирует Шопенгауэра, упрямо подводя философскую базу под ту теорию чистой красоты, которую начал исповедовать когда-то интуитивно и эмоционально. Но переводы и комментарии читаются вяло и кажутся делом академическим. Статейки воспринимаются как давно всем надоевшее консервативное толчение воды в ступе. Прозаические опыты объявляются ерундой и дребеденью, с которыми порядочному критику (цитирую Н. К. Михайловского) возиться просто скучно. «Наш маститый поэт» остается чуть ли не посмешищем. Высочайший указ, вернувший Фету потомственное дворянство и родовое имя Шеншина, воспринят иронически даже друзьями.
Друзей катастрофически мало. Владимир Соловьев и Николай Страхов, явившиеся с литературным общением в эти поздние годы, не могут заменить утерянных союзников молодости. Полонский – такой же старец, сам обломок крушения. Один сильный человек все эти годы духовно поддерживает Фета – Лев Толстой, но в конце концов и Толстой, устремленный к своим новым целям, начинает отходить и жалуется, что ему надоела фетова «болтовня» (а тот все не может выговориться); переписка, длившаяся несколько десятилетий, постепенно иссякает, и на седьмом десятке Фет с окончательной и непреложной ясностью обнаруживает вокруг себя то, что смутно грозило ему всю жизнь, – полное, зияющее, беспросветное духовное одиночество.
Так двадцать лет проходит.
За каменными стенами Воробьёвки, в записных тетрадях, в первозданном хаосе вариантов, в неизменном косноязычии младенческого, вечно наивного лепета тихо оседает и копится все эти годы то, ради чего Шеншин возводил свои стены, – копятся стихи Фета.
Меняется ли что-нибудь с годами в потаенном храме его лирики? Со стороны кажется, что нет. Закоснелый в консервативных убеждениях, раз навсегда выстроивший «воздушный замок» своей лирики, Фет считается воплощением редкостного упрямства: отрешённо трепещущий мир его поэзии, мир дуновений и шорохов, мир веяний вечности мало совместим и с меняющейся жизнью, да и с самой идеей перемены.
И вдруг, идя к концу, после многолетнего затвора, старик собирает свои старые и новые стихотворения и выпускает их в свет отдельной книжкой. То есть решается на то, на что не мог решиться двадцать лет.
Не мог решиться во времена своей зрелости, в эпоху, которую все-таки знал по живому литературному опыту. И решается – на закате жизни, в эпоху, которая встает сплошной загадкой.
«Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой… тот не лирик».
«Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам, в изорванном одеянии…»
«Поэт есть сумасшедший… лепечущий божественный вздор».
Бедноватая бумажная обложка со стандартной виньеткой. Несколько сот экземпляров. «Вечерние огни. Собрание неизданных стихотворений А. Фета. Москва, 1883 год».
Сборник рецензируют два главных – левых журнала: щедринские «Отечественные записки» и шелгуновское «Дело». Приговор однозначен – цветочная поэзия! Время этаких стихов прошло. Прошло навсегда. Прошло и быльем поросло! Заслуги Фета вообще весьма сомнительны. Амуниция у него грошовая, а амбиция производит комическое впечатление. Поскольку Фет ничего, кроме грез о пурпуре роз предложить не может, лучше бы ему помолчать…
Не вняв совету, Фет выпускает вторую книжку «Вечерних огней».
Критика её не замечает. Еще три года длится молчание: 1885, 1886, 1887. В самом конце 1887 года Фет выпускает третью книжку. Стихи перемежаются с переводами, стихи новые – со стихами старыми, забракованными когда-то Тургеневым. Но здесь – «Предисловие», полное ядовитых выпадов против «гражданственности» и «скорби». Предисловие тем более странное, что оно плохо согласуется со стихами, за ним следующими. А контраст знаменательный.
В «Предисловии» – запал и горячность, в стихах – замирание и стужа. Из-под сумеречных и предрассветных дуновений ледяным ветром сквозит снежная мгла, вымораживая живое; знобящая пустыня оковывает душу. Холодно, ясно, бело в стихах; застывшими призраками стоят обожженные за ночь георгины; в этой пустыне жизнь кажется сном, ложью, безумием. Лучше бы не родиться на свет – сумрак всё равно охватит, задушит, погасит. Отрешенная от будничности поэзия Фета начинает звучать мистерией духа, бредом плененного небожителя, предсмертным ознобом звездной души, против воли низвергнутой в этот мир. Запредельный, космический план лирики Фета встает с невиданной, окончательной ясностью.
Тютчев, как известно, сравнивал ясновидение Фета со своим пророчески слепым инстинктом. Языческой душе Фета и впрямь свойственно природное ясновидение. В молодости это была ясность сверкающего неба, морозная свежесть дыхания, телесная бодрость юного существа, чувственно переживающего радость жизни. Молодые стихотворения Фета оттеняют в этом смысле позднюю его лирику: эту старческую зоркость, отрешенное парение над бездной, содрогание духа, силящегося полюбить золотую тюрьму. Трагическим безумием входит в этот мир любовь, она не греет, а опаляет, сжигает – живым факелом загорается человек и бросается в ледяную стынь, чтобы погасить пылающее на нём платье, а ему ещё и кричат: «Давай огня!» – этот страшный образ, снова встающий из подсознания Фета, бросает зловещие блики на замерзающие в ознобе стихи. Придет время, и это причудливое сочетание будет осмыслено критикой как одно из самых ярких поэтических проявлений жизненной драмы великого лирика…
Драма эта заключается в том, что «чистая» духовность, увы, неосуществима: независимый, отлетающий от реальности дух в принципе невоплотим, он гибелен. Но гибелен и отказ от такой независимости. В повседневности это напряжение разрешается массой компромиссов, но гений – гений обречен идти до конца. Расплачиваться надо в любом случае: когда гордо оберегаешь независимость своей музы и когда ломаешь её гордость ради интересов людей. Всякий расплачивается по-своему, но ни один великий поэт не может избежать этой очной ставки гордого духа со своим практическим бессилием. Отсюда одиночество, веющее от последних стихов Пушкина. И ощущение шевелящегося под ногами хаоса в стихах Тютчева. И ужас Некрасова, который у двери гроба просит прощения у своей иссеченной, окровавленной музы… А Фет? Фет тихо истаивает, глядя в глаза пустоте, которую он очистил от всего злободневного.
…Последней зимой по рекомендации Софьи Андреевны Толстой к Фету является молодой военный; он пишет стихи и хочет поговорить с мастером. Назавтра военный записывает свои впечатления в дневнике: «Был вчера у старичка Фета… Он еще довольно бодр, но ужасно некрасив… а красный в буграх нос еще более увеличивает эту некрасивость. Он мне прочел наизусть несколько новых своих стихотворений, из которых три были посвящены амурным словоизлияниям. Сидевшая тут же жена его, подмигнув глазом, сказала мне: „Думали ли вы по фотографической карточке, что старец занимается любовными стишками?“ Действительно, комично было слышать, как Фет, шепелявя и с одышкой чуть не на каждом слове, описывает страсть, которая якобы живет в его груди. Казалось мне, что самому поэту немножко забавны эти упражнения, он словно усмехался, читая мне их».
Чему усмехался? Тому, какой невыносимой пошлостью оборачивается сокровенное, излетая из уст поэта и влетая в уши профана?
Что ж он читал тогда своему гостю? Может быть, вот это? «Мы встретились вновь после долгой разлуки, очнувшись от тяжкой зимы: мы жали друг другу холодные руки и плакали, плакали мы…»
Его стихи, собранные биографами, десять лет спустя вышли Полным собранием в трех больших томах. Тогда же, в 1902 году, А. Блок записал в дневнике, что Фет больше Тютчева. Ибо Фет ощутил и ясно воплотил то, что еще смутно грезилось Тютчеву. Громадный шаг отреченья, на который не решился Тютчев, оставив себе теплый угол национальности или романтически спокойного и довольно низкого парения, – этот шаг сделал Фет. Он покинул «родимые пределы» и, «покорный глаголам уст» божиих – двинулся «в даль туманно-голубую».
Но «родимые пределы» не отпустили. Из школьных хрестоматий вернулись стихи в академически откомментированные тома, а оттуда – сотнями тысяч томиков, книжечек, брошюр – пошли по России, проникая во все слои и края ее, сделав их автора тем, чем он и является для нас сегодня.
Дотеплились, додержались – разгорелись огни.
Россия вернула себе Фета.
Лесковское ожерелье
Памяти Николая Степановича Коробова, уроженца Орловской земли, почитателя Лескова
Портрет героя
Умирая, он запретил надгробные речи о себе. То ли не верил, что такие речи будут искренни, то ли не верил в свое право на них: оглядываясь на истекавшую жизнь, наверное, втайне сомневался, что прожил ее светло. Умирая от удушья в сыром февральском Петербурге, может быть, уже и хотел смерти – он, агрессивный жизнелюб, за шестьдесят четыре года наживший себе легион врагов, сплошные рубцы и шрамы вынесший из литературных и нелитературных схваток, упрямо гнувший свою линию в переменчивом русском междоусобии его века. А может, просто не умел сгибаться вместе с теми, кто сгибался. Дерзко шел против течений, когда другие плыли по течению. Не хотел крутиться среди тех, кто крутился в водоворотах политики, мешавшейся с литературой, и литературы, рвавшейся стать политикой.
Умирал – с вызовом; последнюю, смертную простуду схватил почти нарочно: надо ж было больному, с грудной жабой, ухарски проехаться в санях по февральскому ветру!
Надо ж было – смолоду – драться, с соперниками-студентами на Андреевском спуске в Киеве! И резать правду в глаза радикалам, «новым людям» в обеих столицах, революционным нетерпеливцам, и когда! – в шестидесятые годы, а в ту пору Россия, вся молодая Россия, он знал это, – была ЗА НИХ! И все-таки отстаивал свою правду ПРОТИВ НИХ, всю жизнь пятясь и отступая, из лучших российских журналов отходя в какие-то бледно-желтые газетки, в биржевые ведомости, в случайные листки-однодневки, уступая радикалам поле русского слова, – ради чего? Ради какой такой правды?
Никакой громогласной, всеспасительной программы Лесков, в отличие от левых его противников, не знал. Никакой железной ортодоксии, в отличие от своих противников справа, не придерживался. Просто был здравомыслящ. Никому не спускал ни глупости, ни фанфаронства: ни левым, ни правым. А ради чего покинул политическое ристалище? Ради того, чтобы плести «узорочье» русской речи, любоваться словом, оборачивать его смыслы и оттенки?
Кому нужно было узорочье, когда стоял вопрос о власти и дрались дубьем! Когда в горячке российской Оттепели XIX века (эпоха Великих Реформ.) все только и думали, как бы свалившуюся на всех общую Гласность прибрать к СВОИМ рукам, заставить оппонента «заткнуться» (увы, и сто лет спустя все повторилось: и в Оттепель XX века, и в Перестройку). Так в этой свалке, уже имея с обоих боков клеймо отступника и ретрограда, – любоваться Словом?! Что спрятано за этим уходом в «узорочье»?
Он пережил своих противников. Пережил Писарева, который в разгар левых страстей объявил Лескову бойкот, изгнал, так сказать, из литературы. Пережил Щедрина, под мрачным прицелом которого находился чуть не до последних мгновений, когда старикам, уж, казалось бы, и делить нечего. Пережил Некрасова, который ему, Лескову, ходу не давал, хотя практическим умом понимал масштаб того дарования, которому не давал ходу.
Что еще было горько: эти левые оппоненты, безжалостные и умные, не только выиграли у Лескова прижизненные литературные битвы; они и в смерть уходили – вырастая в глазах страны. Уходили – в бессмертие. И вспоминая эти тени на последнем пороге, Лесков должен был отдать себе отчет в том, что обновляющаяся Россия именно этим, красным его противникам: Щедрину, Некрасову, Герцену, Писареву, Чернышевскому – вверяет свое будущее; всем тем, с кем он либо схватывался насмерть, либо, отдавая должное (как Чернышевскому или Герцену), не мог не чувствовать вынужденности такого признания, ибо не «должного» требовала себе революционная Россия, но – «всего»: душу надо было отдать. А он не мог. Его душа была из какого-то другого материала, она происходила из иной глуби. Он не вполне понимал это, но адским чутьем чувствовал обманчивость мирного сосуществования и с радикалами, и с ретроградами. Хотя к старости привык – сосуществовать.
Считанные годы оставалось России прожить в относительно «нормальном» XIX веке. Десять лет – до первой русской революции. Двадцать два – до второй и до третьей, последней. Умирая, он чуял обманчивость тишины, знал, что державное молчание иссякает, что недавняя смерть крепкого царя на Руси предвещает что-то, хотя не мог бы угадать, что именно.
Лесков знал и большее, он чуял нечто более глубокое, нежели смена монархов, кабинетов или партий.
Как раз на уровне кабинетов и партий он придерживался принципа осторожной умеренности (чем и вызывал ярость сторон). Он слышал гул почвы, на которой выстраиваются все эти фронты и фронды, организуются все эти игры и маневры.
О, почву он знал! Лучше, чем нужно для «решения актуальных задач».
Мучаясь от дальних предчувствий, гася одиночество, Лесков в последние годы жизни видел вдали от себя такую же независимую, но почти недоступную в величии фигуру – Льва Толстого.
Уже после смерти Лескова Толстой заметил: время. Лескова еще придет, Лесков – писатель будущего… Эту толстовскую оценку не суждено было услышать Лескову.
Он умирал оставленным, если не отверженным.
Даже и личный план его жизни мечен все возобновляющимся одиночеством. Ничего похожего ни на патриархальное обилие детей-внуков, окружившее Толстого в мафусаиловы годы, ни хотя бы на ту верность близких, которая скрасила мученичество Чернышевскому. Горько прошла «частная жизнь»; семейный кров не утихомирил разожженных смолоду страстей (а смолоду был Лесков, по его собственному определению, настоящим «ангелом», то есть сатаной, антиподом ангела!). Из двух его жен одна была оставлена и тихо догорала в психолечебнице; другая ушла сама; из двоих детей – дочь вызывала у отца насмешки, сын вызывал ревность и гнев; не знал старик, умирая на руках сына, что спасет его наследие (и архив, и любовно собранные семейные предания) именно сын, Андрей Николаевич, теперь сидящий с кислородной подушкой в доме на Фурштадтской около задыхающегося старика.
Наследие?
Оно было на грани исчезновения в тот момент: исчезновения из активной памяти литературы.
Романы «второго ряда» – вроде «Островитян» или «Обойденных» – полузабыты (и справедливо).
Романы программные («Некуда», «На ножах» – явно «первый ряд» по авторской установке) – отнюдь не забыты, но отнесены в разряд скандальных, нечистых; их если и перечитывают, то с неприязнью или с опаской. Почти как курьез.
Роман гениальный – «Соборяне» – вроде бы и признан, но как-то под сурдинку, по какому-то «дополнительному», снисходительному разряду: хорошо написано, но, увы, про попов. А попов на протяжении полутораста лет – с того времени, как Петр Великий воткнул нож в стол перед «долгогривыми»: вот вам мой патриарх! – ни один стоящий русский интеллигент всерьез попов не брал. Куда уж там «Соборянам» в калашный ряд – хорошо еще удержались в ряду потешном, где чудит Ахилла-дьякон, русская пародия на античного героя.
А повести, очерки, рассказы лесковские? Эта самородная россыпь, стадо невместимых овцебыков, блохи подкованные, бесстыдники, скоморохи, пугала, язвительные чудики, антики, очарованные странники, вдохновенные бродяги, святые разбойники?
Да пародия все это, пародия! Байки! С тем и принимали Лескова новые поколения российских граждан, освободившиеся, наконец, от традиционной крепости устоев, – умники, реалисты, делатели дела, наследники Писарева, Щедрина, Некрасова. Они еще могли признать многоопытного литератора, как-никак написавшего десятки томов сочинений, но признавали они его лишь как пустоватого затейника. Властитель дум нового поколения – Михайловский – так и припечатал: Лесков – анекдотист. Это была, так сказать, дань уважения. Все-таки анекдотист – не враг прогресса. Но и не светильник разума. Он – за пределами той драмы, в которой должна решиться судьба России.
Так доживал «великий изограф» свой век на обочине великого процесса. Вытачиватель игрушек. Рассказыватель историй.
Помнила ли Россия его жизнь? Кто-то помнил еще, наверное, как приехал из Киева задиристый южанин с копной смоляных волос и пустился сначала в нигилистский идейный загул в северной столице (коммунаристская горячка начала 60-х годов), а потом от нигилизма отшатнулся и «счеты свел». Но это все осталось в прошлом. Теперь это был нелюдимый старик с угрюмым взглядом, располневший, одышливый, одетый в демонстративно старомодную, «татарскую» какую-то, или старо-купеческую, «средневековую» азямку, мрачный, всем своим обликом отчужденный от новой России, которая стремительно катилась в XX век.
Стопка томиков, изданных Сувориным, расходилась туговато. К тому же и цензура прижигала: один том уже пошел под нож – сказались старые распри с церковной властью.
Удушье было прямое и переносное.
Через кровавое удушье суждено было пройти всей старой России в XX веке. В этой кровавой каше – кто мог знать? – суждено было извлечь лесковское наследие из тени шутоломному и шебутному Левше: именно этот откровенно АНЕКДОТИЧЕСКИЙ герой сумел первым вырваться на простор народного чтения: копеечными миллионными «солдатскими» выпусками – уже в разгар Первой мировой войны, начавшейся через два десятка лет после смерти автора. Вряд ли он мог такое себе представить: ведь «байка», «легенда», «выдумка». И эта Божьим перстом меченная «шутка» – в роли вытяжного парашюта или, лучше сказать, бикфордова шнура?! Рядом, из той же «серии», – какой-нибудь «Леон, дворецкий сын», тем же пером и в том же настроении написанный, забыт наглухо и сброшен в отвалы словесности, а Левша-оружейник, косой, пьяненький, насмерть замордованный, становится русским национальным героем, одним из мифологических очагов неубитого народного сознания!
Это чудо. Запредельное чудо лесковской судьбы… да только ли лесковской? Великий писатель всей логикой не настроен ли на такое чудо? На неожиданное прочтение? На неведомое странствие его героев за пределами его земной жизни? Лесков на такую судьбу вроде бы и не замахивался. «Само» осуществилось. Ходом вещей.
Этот сверхрациональный ход вещей ощущается в посмертной судьбе лесковского наследия. Что-то ведет его сквозь запретность. Из синодиков ревдемократии он остракирован в пылу вольной борьбы. Из синодиков официальной советской идеологии, унаследовавшей ценности ревдемократии, он остракирован в ходе пропагандистской чистки. «Анекдотист» не лез в каноны критического реализма, «антинигилист» не клеился с реализмом социалистическим, еще менее нужен он был революционному авангарду.
Меж тем «Левша» уже стал народным чтением. Надо было осмыслить этот объективный факт.
Первым решился после революции вернуть Лескова в официально-литературное бытие – Горький. Менее всего, конечно, он думал при этом об официальной советской литературной доктрине, когда, сидя за границей, в эмиграции, писал свой очерк о Лескове для заграничного же, берлинского трехтомника. Но вышло так, что именно с горьковской разрешительной печатью Лесков возвратился и врос в читательский оборот многомиллионной советской аудитории, и печать на челе его была: «волшебник слова».
Не идеолог, не философ. Мастер речи. «Человек, тонко знающий русский язык и влюбленный в его красоту». Виртуоз, достигающий результатов «искусным плетением нервного кружева разговорной речи».
За этим плетением (безусловно реальным у Лескова и безусловно имеющим огромное литературное значение) несколько укрылось и даже, может быть, было намеренно укрыто Горьким понимание существа лесковской мироконцепции. Даже в 1923 году над фигурой Лескова висел дамоклов меч, подвешенный за шестьдесят лет до того революционными демократами; не исключено, что и в близком, будущем, основоположник социалистического реализма предвидел брани и репрессии, от которых надо было «антинигилиста» спасти. Осторожнейшим образом. Горький отвел от Лескова возможные удары, с одной стороны, указав, что тот написал о революционерах и много хорошего (это правда), а с другой – что плохое о них написал он с литературной точки зрения плохо и в горячке обиды (и это правда).
Глубинная и важная мысль Горького о Лескове несколько утоплена за тактическими оговорками. Но высказана твердо: мысль острая, опасная, для того времени тоже едва ли не обидная. «Грязь славянская», «навоз родной» – эти мелькнувшие в «Самгине» фразочки не случайны; Горький глядит в самый корень, в почву, даже в подпочву русского опыта, и именно там, в глубинных, хтонических слоях русской души видит он настоящее поле действия лесковского слова. «Идольской литургии мужику», «хоровой песни славословия разуму и сердцу народа», всему этому народническому самоопьянению, легшему в основу всех русских революций, Горький противопоставляет лесковский скептицизм, лесковскую трезвость и лесковское же уникальное знание русских национальных «низов».
В сущности, близкий взгляд на Лескова вынашивает в ту же пору и великий русский философ Георгий Федотов, опирающийся на опыт великого русского историка Василия Ключевского. Из-под петровского «плаца» весь XIX век голосит погребенная там, недобитая Московская Русь. «В Ключевском мы видим московского человека XVII века, прошедшего сквозь „нигилистический“ опыт XIX века, – пишет Федотов. – XVII век, действительно, не умирал в России совершенно. Оттиснутый вниз петровской, дворянской культурой, он доживает, в полной моральной силе и здоровье, в крестьянстве, купечестве и духовенстве, особенно сельском, из которого вышел Ключевский. Лесков – бытописатель XVII века в XIX-м. 60-е годы начали стремительный процесс разложения допетровского массива русской жизни. Революция, по всей вероятности, смыла его остатки…»
Страшный вопрос: смыла ли? Окончательно ли изведена «железной волей» целебная грязь славянская, выветрен ли начисто, выжжен и вымыт из почвы навоз родной, уничтожено ли то тесто, из которого делается нация? – эти фундаментальные вопросы и обеспечивают Лескову по ходу XX века возврат в русское духовное сознание не просто как изографу и волшебнику слова, но как знатоку народных глубин – как национальному философу.
Изограф никуда и не исчезал из литературного сознания: в то время, как в советском театре Дикий ставил «Блоху» в декорациях Кустодиева (весело обходя революционную романтику), – Алексей Ремизов в парижском журнале прямо свидетельствовал, что он идет от Лескова. Это был как бы фон: подразумеваемое, подспудное, неистребимое присутствие Лескова в русской литературной речи.
Но ни ремизовские признания, ни горьковские спасительные формулы не могли изменить ситуации с лесковским наследием в России (не говоря, уже о Федотове, который был в СССР под наиболее жестким запретом), пока в самой стране не созрела почва.
И опять вернула Лескова народу – война. Но если в 1914 году вытащил его к массовому (солдатскому) читателю косой шутник Левша, то в 1941-м аналогичную роль сыграла «Железная воля» – потешный с виду рассказ о немце, нашедшем гибель в России. Не будем обольщаться уровнем, на котором был воспринят этот рассказ в воюющей стране: из него состряпали немудрящий антигерманский пропагандистский миф, да странно было тогда и ожидать чего-то другого. Но это был для Лескова «проходной балл», пропуск к послевоенному советскому читателю.
Кирпичи-однотомники, один за другим выходившие во второй половине сороковых годов, вернули писателя – читателю. Настоящее возвращение началось.
Это был долгий путь. Предстояло многое: переварить «антинигилизм»; объясниться по поводу ненависти к Лескову всей «титульной», «красной», революционно-демократической русской мысли. И еще надо было сожрать церковную «обертку» лесковских праведников. И еще надо было до «Соборян» дострадаться – чтобы воспринять главную лесковскую книгу, не прикрывая духовный подвиг христианского пастыря простонародными подвигами непомерного дьякона и не отплевываясь от рясофорных героев атеистическими заклинаниями. Впрочем, в самый разгар атеистического погрома культуры, в 1931 году, издатели ухитрились выпустить «Соборян», причем в цитадели идеологии, в Ленинграде… Россия непредсказуема.
К 80-м годам – переломилось окончательно: Лесков вошел в национальный синодик. И не просто как писатель-мастер, изограф, волшебник слова, но – как знаток русской глубинной психологии. Как мифолог русского национального сознания. Левша – лишь первый в этом мифологическом ряду, рядом с ним – влюбленная душегубка Катерина Измайлова, рядом – святые водкохлебы из «Запечатленного ангела». И Сафроныч, так «вывернувший» немца, что и сам уже – немного «вывернутый немец». И «тупейный художник», не помещиками изведенный, а завистью и злобой своего же брата-дворового… Тут и шеренга неповторимых русских типов, тут и череда ситуаций, выявляющих сам этот загадочный русский тип и то, зачем он в мировой истории.
Минует Империя, наступает Совдепия; Сталин сменяет Ленина; Оттепель подтапливает замороженную страну; выветривается очередная партия лозунгов; вслед за «единой неделимой Россией» отправляется в запасники памяти «мировая Революция», за нею «социалистический лагерь», время снимает очередные гримы, сдирает очередные маски, повязки, шины, скрепы и скобы, и тогда вновь проступает из-под плаца и бетона-асфальта вековой русский тип, и ясно становится какое-то роковое единство судеб на этой гигантской евразийской равнине, где народы льнут друг к другу, чтобы не разбиться друг о друга, и называется все это – Россией.
Сходят туманы идеологий. Обнажаются основы бытия: косые, кривые, кое-как склепанные, по-барачному, по-временному, до следующего половодья. Гадаем: не в том ли дело, что напортачил очередной «Генсек», или не так прочли Энгельса, или зря поверили Марксу. А почва все плывет и плывет под ногами. Изменчивая, непредсказуемая русская почва.
И когда ЭТО становится ясно, когда разваливается одряхлевшая диктатура, и из-под ярма вихрем вырываются безумные демократические страсти, и крутятся по старому кругу междоусобная рознь и первобытная ненависть, – начинаешь подозревать, что не Семнадцатый век проступает из-под Двадцатого, а нечто куда более глубокое и древнее: хитрый степняк косится из-под наскоро оглашенного христианина.
Тут нам становится нужен Лесков.
Хватит ли у нас сил воспринять ту правду, которую он знал?
Портрет читателя
Предуведомление к изданию 1982 года
Вот как писали о Лескове пятьдесят с небольшим лет назад:
– Скандальная репутация, с первой до последней минуты сопровождавшая литературную жизнь Лескова, заменила ему посмертную славу; с тем он и вошел в учебники.
Это – в 1931 году, когда исполнилось сто лет со дня его рождения.
Многое сдвинулось за полвека. К 150-летию «посмертная слава» поставила Лескова в первейший ряд классиков. «Скандальная репутация» одними забыта, другим неведома, третьими трактуется как свидетельство творческой мощи. Учебники приходится подправлять: в новом университетском курсе истории русской литературы Лескову отводится персональный раздел, и стоит он между Достоевским и Толстым.
Как произошла перемена? Чем объясняется? Что знаменует? Об этом и пойдет речь. Тема – судьба лесковских книг. Опыт их освоения. Опыт противоречивый. Но и красноречивый: под стать самому писателю, неистовому в страстях, неосторожному в поступках, непредсказуемому в решениях и, однако, твердому в том, как видел он и понимал реальность.
Материал: история создания лесковских текстов и их жизнь за пределами своего времени; реакция читателей и критиков; издания; переводы; инсценировки; экранизации; иллюстрации; прочие «парафразы»… Можно сказать, что тема этой книги: Лесков и мы. В книге взяты бесспорно признанные произведения Лескова. Плюс одно спорное и непризнанное: первый несчастный его роман, определивший эту литературную судьбу. Можно было бы взять и иные его тексты – донизать на нить иные камешки… Так что название книги в известном смысле конструктивно. Надеюсь, оно не покажется читателю претенциозным; «ожерелье» – слово лесковское; писательскую манеру его нередко сравнивали именно с обтачиванием камешков, с выделыванием цепочек, с нанизыванием бус. Только один оттенок в этом слове придется забыть: праздничный. Горька литературная биография Лескова, трудна и судьба его книг. Но счастлива! Отходит злоба давних дней, утихают былые страсти; истина проступает. Иной раз кажется, что настоящее прочтение этого автора сегодня только начинается.
В разгар тех давних баталий Толстой сказал: Лесков – писатель будущего. Похоже, это пророчество.
Теперь – о настоящем.
После выхода первого издания этой книги я получил письмо.
Уважаемый Лев Александрович!
Выпросил я прочитать на день Ваше «Лесковское ожерелье». И пишу Вам, а писать автору книги неудобно. Человек работает же, до писем ли ему? Да если ты еще не критик, не литературовед, а читатель просто, то прочел книгу и понимай ее себе наедине. Автор-то все сказал в книге. В письме что думаешь, выразить трудно, а что чувствуешь, совсем тяжко. Ошибок еще куча будет – стыдно.
Но пишу. Как на деревню дедушке. Дойдет ли письмо?
С Лесковым познакомил меня дедушка. В детстве. В блокированном Ленинграде, когда не стало света и тепла, мы с ним лежали вдвоем почти месяц в кровати. Пока дедушка умирал, а умирал он долго, то в темноте по памяти пересказал мне много книг. Из Лескова он рассказал «Запечатленный ангел» и «Тупейный художник». Названий этих рассказов я не запомнил, но автора помнил и, читая, узнал их.
Лет пять назад приобрел я одиннадцатитомник Лескова, читаю и перечитываю. От этого жить легче.
Вашу книгу я просмотрел только, ведь за один день беглого чтения ее нельзя серьезно понять, почувствовать. Но даже этот один день шапочного знакомства с Вашей книгой высветил мне, что Лескова раньше я любил, но не понимал.
Книга Ваша горькая, как полынь.
Глава «Воскрешение „Тупейного художника“» – страшная. То, как уродовали издатели «Тупейного художника», – вандализм. Впрочем, я помню издание романа «Дети капитана Гранта», в котором лорд Гленарван заменялся просто «Гленарваном»…
За шестьдесят лет Советская власть научила множество людей уважать себя как личность. Но есть все же категория людей, которую возмущает и удивляет человек, уважающий себя, имеющий чувство собственного достоинства, и эта категория людей не знает, что же ей делать с таким неудобным человеком…
На странице 187 Вы печально, с горечью пишете: «…но кто теперь вспоминает и этот пассаж Волынского о „Тупейном художнике“, и самого Акима Волынского?»
Не печальтесь. «Пассаж» помнили Вы, а благодаря Вам узнают многие. Слово-то – птица вольная, далеко летящая, ежели оно в настоящей книге. Сколько угодно «наблюдай», а оно летит.
С Акимом Волынским Вы не правы.
Я, Быстров Владимир Андреевич, 1930 года рождения. Рабочий-электрик. Образование девять классов заочной школы. Живу в провинции. И помню Акима Львовича Волынского. Он был председателем Правления Петроградского отдела Всероссийского Союза писателей, автором многих книг искусствоведческих и знаменитой монографии о Леонардо да Винчи, первой на русском языке, за которую он был объявлен почетным гражданином города Милана, с вручением ему серебряной доски работы Бельтрами, итальянского художника и архитектора. А уж если помню я, то наверняка знают и помнят многие другие. То, что книги не переиздаются, совсем не значит, что автор забыт. Даже среди «плакончиков» (о которых вослед Лескову написал Волынский. – Л. А.) я несколько раз встречал тлеющую искру памяти об Акиме Львовиче. И было мне от этого не по себе: ну, я – тут, это реально, а вот откуда здесь Аким Львович Волынский?! Но он есть.
P. S. С какой стороны ни подойди к нам – «ни крестом, ни пестом» не проймешь, натура. «Что сорок кнутов и клеймо» – тьфу! Хужее выдерживали.
Сердечное спасибо Вам, Лев Александрович! Уважающий Вас Владимир Быстров.
27. IХ.1982 г.
Мне кажется, вы поймете, почему мне захотелось это письмо обнародовать. Отнюдь не потому, что там дается «положительная оценка» моей книге, первому ее изданию. Это письмо такое, что из него самого ясно, почему его хочется показать всем. Оно получено от совершенно незнакомого мне человека. Но могу твердо сказать: имея такого читателя, можно с надеждой смотреть в будущее. Разумея будущее русской культуры. И ее прошлое. И ее память. И то, как люди умеют хранить эту культуру даже в блокадных условиях. Когда нет «света и тепла». Но есть другой свет и другое тепло… Впрочем, зачем я объясняю это?
Читатель 1980-х годов, пожелавший прочесть «Некуда», должен был взять издание тридцатилетней давности: позднейших не было. До него – тоже вакуум, полувековой. Само это издание, вышедшее в 1956 году в составе известного лесковского одиннадцатитомника и чуть не на весь XX век у нас единственное, вызвало гнев «Литературной газеты», пожалевшей бумаги на этот «отвратительный роман, беспомощный в художественном отношении и возмутительный по своей реакционности». Помянули еще раз знаменитую инвективу Писарева, отлучившего Лескова от литературы. Присоединились: «Некуда» – «гнуснейший пасквиль».[1]
Потянуло дымком от остывших, казалось, углей: значит, еще тлеет, еще может вспыхнуть?… Нет, не вспыхнуло. Никто не ответил «Литературной газете», не возразил, не подхватил. Отошло.
Отошло это горячее дело в сферы академического литературоведения. В тенистых лабиринтах диссертаций, в спокойных заводях «Ученых записок», в нонпарельных отвалах комментариев взвешивают сегодня куски остывшей лавы. На академических весах воспаленная злость, с которой написал Лесков «углекислых фей» московского либерализма и «архаровцев» из петербургских радикальных «общежитий» начала 1860-х годов, кое-как уравновесилась «идеальными» героями: самоотверженным революционером Райнером, честной нигилисткой Лизой Бахаревой и пылким Юстином Помадой, положившим жизнь в польском восстании. Тихо и методично совершилось то, к чему неистово взывал Лесков все три десятилетия, какие ему суждено было прожить после столь бурного начала; восстановлен аптечный баланс: от «оголтелой реакционности» автор «Некуда» вроде бы отчищен.
Никто не станет спорить сегодня с этой полезной работой. Но, вслушиваясь в мирную тишину после драки, что кипела вокруг этого текста непрерывно на протяжении первых полуста лет, поневоле ловишь себя на ощущении какой-то неожиданно «тихой смерти», его настигшей. Или летаргии, странным образом оборвавшей бурю. Или мертвой точки, в которой вдруг уравновешиваются силы, рвущие организм.
Характерный эпизод. В 1956 или 1957 году роман «Некуда» прочел в одиннадцатитомнике биолог Александр Любищев. Потрясенный несправедливостью откликов прессы (он нашел их в комментариях), Любищев написал весьма трезвую статью в защиту «Некуда» как антинигилистического гражданского поступка Лескова, причем с полным признанием явных художественных слабостей текста (то есть без всякой его апологии). Статья лет пятнадцать пролежала в столе Любищева до его смерти в 1972 году. Напечатана она была еще через пять лет в затерянном среди снегов журнале «Север». Отклика статья не получила, хотя к тому времени повесть Д. Гранина сделала А. Любищева фигурой достаточно известной.
Вот так: до 1977 года не опубликовано как «непривычное»; в 1977-м опубликовано без всякого резонанса: уже «неинтересно».
Странная судьба у этой лесковской книги.
Издательский вакуум. Со времен «Полного собрания» Лескова, в 1902 году вышедшего приложением к «Ниве»[2].
А ведь до того – полдюжины изданий прижизненных: Лесков упрямо печатал свой заклейменный роман. Не будем переоценивать читательский резонанс тех давних книг: кипели большею частью литературные круги. Ни первое отдельное издание 1865 года, сброшюрованное Э. Арнгольдом из свеженьких еще журнальных оттисков «Библиотеки для чтения», ни два года спустя выпущенный Маврикием Вольфом трехтомник с микешинской гравюрой на обложке, ни суворинские отдельные издания 1879 и 1887 годов, ни соответствующий том суворинского же Собрания сочинений Лескова, вышедший в 1889 году, ни лесковские собрания, выпущенные Адольфом Марксом в 1897 и 1902 годах и широко читавшиеся на рубеже веков, – ни одно из этих изданий не вывело роман Лескова на тот простор народного чтения, который уготован был, скажем, «Левше» или «Тупейному художнику». И все-таки резок контраст: восьмидесятилетний вакуум после полувека непрерывных изданий…
Вакуум – и в смежных искусствах, вообще-то весьма жадных к лесковскому слову. За сто двадцать лет – единственная иллюстрация, правда, сделанная знаменитым Михаилом Микешиным, – та самая обложка к вольфовскому изданию 1867 года, о которой Василий Слепцов писал с непередаваемым ядом: на виньетке нарисован «сам г-н Стебницкий, который подает руку девушке, стоящей на скале и совершенно готовой упасть в пропасть, если б не стоял тут честный автор этого честного романа…» Положим, у Слепцова были свои причины для раздражения, но в микешинской обложке впрямь есть что-то и раздражающе-благостное, и странно не вяжущееся с текстом. Художник вознес в пространство романтическую скалу, на которой в живописных позах расставил на краю пропасти несколько патетических фигур; внизу – острые скалы с назидательной надписью: «1863–1864» (то есть: время «новых людей»); из-за горизонта – далекое солнце, которого люди не видят; над ними, в высоком просторе неба, – название романа, которому художник от своего темперамента прибавил восклицательный знак: «Некуда!» В стылой законченности этой гравюры куда больше от известного микешинского памятника тысячелетию России, тогда же сделанного, или от иллюстраций к Библии работы Доре, тогда широко популярных, – чем от горячего, яростного, захлебывающегося и «несправедливого» лесковского текста. Лесков впоследствии говорил, что это он сочинил им виньетку; говорил в шутку, подтрунивая над художником. А ведь было что прикрывать шуткой: хоть и сделана «виньетка» с авторской подсказки – совсем далека она от плоти лесковского романа, и более всего в ней поражает отсутствие живой связи с текстом. Микешин сделал вариант обложки: над обрывом – одинокая женская фигура, глаза завязаны, руки расставлены (эскиз сохранился у художницы Н. В. Красовитовой). Кто-то забраковал этот вариант. Вольф? Сам Микешин? Лесков?
Нет контакта и на театре. За сто двадцать лет – единственная же (зафиксированная историками сцены) попытка, полудомашняя-полуученическая: в феврале 1918 года Николай Массалитинов срепетировал во Второй студии МХТ что-то вроде «попурри» из классики: сценка из Тургенева, сценка из Достоевского, сценка из Лескова. Взяли из «Некуда» – приезд Лизы Бахаревой в монастырь к игуменье Агнии. Молоденькие актрисы (Телешова, Оттен, Краснопольская) что-то сыграли; приглашенные на представление знатоки что-то сказали (они сказали: скучно, вяло, неактуально, более всего это относилось именно к сцене из «Некуда»). Студийцы показали свое «попурри» еще пару раз в марте, после чего оно кануло в Лету.[3]
Никаких экранизаций, радиопостановок, чтецких исполнений.
Первый роман Лескова, взорвавшийся когда-то подобно бомбе, ушел в лагуны культуры.
Может быть, всемирная слава его автора, взошедшая в новом веке и непрерывно теперь возрастающая, в конце концов вытащит и эту книгу из тени библиотечных хранилищ, и новые поколения прочтут ее по-новому (такое бывает в жизни книг), – но та драма, которая совершилась с этой книгой при жизни старых поколений, по-своему завершена.
В нее интересно всмотреться, потому что драмой этой, в сущности, определилась писательская судьба Лескова. Вне этой драмы он не стал бы тем, кем стал. Лескова вне ее просто не понять.