Ратоборцы Югов Алексей
И тогда только, глянув в его синие очи, поняла Дубравка, что все, что до сих пор творили вокруг нее эти старшие, — это они не над кем-то другим творили, а над нею.
Глаза ее — очи в очи — встретились с глазами Александра. Он внутренне дрогнул: в этих детских злато-карих глазах стоял вопль!.. «Помоги, да помоги же мне, — ты такой сильный!..»
Ей чудилось в этот миг, Дубравке, что белесо-мутный поток половодья несет, захлестывает ее, колотит головой обо что ни попало, и вот уже захлебывается, и вот уже утонуть!..
Проносимая мимо берега, видит она: стоит у самого края, озаренный солнцем, тот человек, которому, едва услыхав его имя, уже молилась она. Он увидел ее, заметил, несомую потоком, увидел, узнал… Он склоняется над рекою… протягивает к ней свою мощную длань. Она тянется руками к нему… И вдруг своею тяжкой десницей, опущенной на ее голову, он погружает ее и топит…
Все это увидел, глянув в душу ее, Александр…
А что же в его душе? А в его душе было то, что в ней было бы, если бы и впрямь, некиим сатанинским наитием, над каким бы то ни было тонущим ребенком он, Александр, только что совершил такое!..
На перстневом, безымянном пальце князя Александра сиял голубым пламенем драгоценный камень. Шуршали пергаменты, то стремительно разворачиваемые Невским, то вновь им сворачиваемые.
Поодаль, слева, так, чтобы легко дотянуться, высится стопка размягченной бересты — для простого письма: по хозяйству и для разных поручений.
В двух больших стоячих бронзовых свещниках — справа и слева от огромного, чуть наклонного стола, с которого вплоть до самого полу ниспадало красное сукно, — горели шестерики свечей. Они горели ярко, спокойно, не встрескивая, пламя стояло. За этим неусыпно следил тихо ступавший по ковру мальчик. Был он светловолос, острижен, с челкой; в песочного цвета кафтанчике, украшенном золотою тесьмою, в сапожках. В руках у отрока были свечные щипцы — съемцы, — ими он и орудовал, бережно и бесшумно.
Вот он стоит в тени (чтобы не мешать князю), слегка прислонился спиною к выступу изразцовой печи и смотрит за пламенем всех двенадцати свеч. Вот как будто фитилек одной из них, нагорев, пошел книзу, черною закорючкою. У мальчика расширяются глаза, он как бы впадает в охотничью стойку, и — еще мгновенье — он, став на цыпочки и закусив губу, начинает красться к тому шестисвещнику, словно бы к дичи. Он заранее вытягивает руку со щипцами и начинает ступать еще бережнее, еще настороженнее.
Невский, несмотря на всю свою занятость спешной работой, взглядывает на паренька, улыбается и покачивает головой. Затем вновь принимается за работу. В правой руке Александра толстая свинцовая палочка. Просматривая очередной свиток, князь время от времени кладет этой заостренной палочкой на выбеленной коже свитка черту, иногда же ставит условный знак для княжого дьяка и для писца.
Время от времени он берет тщательно обровненный кусок размягченной бересты и костяной палочкой с острым концом пишет на бересте, выдавливая буквы. Затем откладывает в сторону и вновь углубляется в свитки пергамента…
Работа закончена. Александр откидывается на спинку дубового кресла и смотрит на тяжелую, темно-красного сукна завесу окон: посредине завесы начали уже обозначаться переплеты скрытых за нею оконниц. Светает. Александр Ярославич нахмурился и покачал головой.
Мальчик случайно заметил это, и рука его, только что занесенная над черным крючком нагара, так и застыла над свечкой. Он подумал, что работа его обеспокоила князя.
— Ничего, ничего, Настасьин, — успокаивает его Александр, мешая в голосе притворную строгость с шуткой, дабы одобрить своего маленького свечника.
Тот понял это, улыбается и с блаженством на лице снимает щипцами вожделенную головку нагара.
— Подойди-ка сюда! — приказывает ему князь.
Мальчуган так, со щипцами в руке, и подходит.
— Еще, еще подойди, — говорит Невский, видя его несмелость.
Гринька подступает поближе и становится возле подлокотника кресла, с левой стороны. Александр кладет свою большую руку на его худенькое плечо.
— Ну, млад-месяц, как дела? — спрашивает князь. — Давненько мы с тобой не беседовали!.. Нравится тебе у меня, Настасьин?
— Ндравится, — отвечает Гринька и весело смотрит на князя.
Тут Невский решительно не знает, как ему продолжать дальнейший разговор: он что-то смущен. Кашлянул, слегка нахмурился и продолжал так:
— Пойми, млад-месяц… Вот я покидаю Владимир: надо к новгородцам моим ехать опять… Думал о тебе: кто ты у меня? Не то мечник, не то свечник! — пошутил он. — Надо тебя на доброе дело поставить, и чтоб ты от него весь век свой сытпитанен был!.. Так-то я думаю… А?
Гринька молчит.
Тогда Невский говорит уже более определенно и решительно:
— Вот что, Григорий, ты на коне ездить любишь?
Тот радостно кивает головой.
— Я так и думал. Радуйся: скоро поездишь вволю. На новую службу тебя ставлю.
У мальчика колесом грудь. «Вот оно, счастье-то, пришло! — думает он. — Везде с Невским самим буду ездить!..» И в воображении своем Гринька уже сжимает рукоять меча и кроит от плеча до седла врагов Русской Земли, летя на коне на выручку Невскому. «Спасибо тебе, Настасьин! — благостным, могучим голосом скажет ему тут же, на поле битвы, Александр Ярославич. — Когда бы не ты, млад-месяц, одолели бы меня нынче поганые…»
Так мечтается мальчугану.
Но вот слышится настоящий голос Невского:
— Я уж поговорил о тебе с князем Андреем. Он берет тебя к себе. Будешь служить по сокольничьему пути: целыми днями будешь на коне!.. Ну, служи князю своему верно, рачительно, как мне начинал служить!..
Голос Невского дрогнул. Он и не думал, что ему так жаль будет расставаться с этим белобрысым мальчонкой.
Белизна пошла по лицу Гриньки. Он заплакал.
Больше всего на свете Невский боялся слез — ребячьих и женских. Он растерялся.
— Вот те на!.. — вырвалось у него. — Настасьин?.. Ты чего же, не рад?
Мальчик, разбрызгивая слезы, резко мотает головой.
— Да ведь и свой конь у тебя будет. Толково будешь служить — то князь Андрей Ярославич сокольничим тебя сделает!..
Гринька приоткрывает один глаз — исподтишка вглядывается в лицо Невского.
— Я с тобой хочу!.. — протяжно гудит он сквозь слезы и на всякий случай приготовляется зареветь.
Невский отмахивается от него:
— Да куда ж я тебя возьму с собою? В Новгород путь дальний, тяжкий. А ты мал еще. Да и как тебя от матери увозить?
Увещевания не действуют на Гриньку.
— Большой я, — упорно и насупясь возражает Настасьин. — А мать умерла в голодный год. Я у дяди жил. А он меня опять к Чернобаю отдаст. А нет — так в куски пошлет!..
— Это где ж — Куски? Деревня, что ли? — спрашивает Александр.
Даже сквозь слезы Гриньку рассмешило такое неведение князя.
— Да нет, пошлет куски собирать — милостыню просить, — объясняет он.
— Вот что… — говорит Невский. — Но ведь я же тебя ко князю Андрею…
— Убегу я! — решительно заявляет Гринька. — Не хочу я ко князю Андрею.
— Ну, это даже невежливо, — пытается еще раз убедить упрямца Александр. — Ведь князь Андрей Ярославич родной брат мне!
— Мало что! А я от тебя никуда не пойду! — уже решительно, по-видимому заметив, что сопротивление князя слабеет, говорит Настасьин.
— Только смотри, Григорий, — с притворной строгостью предупреждает Невский, — у меня в Новгороде люто! Не то что здесь у вас, во Владимире. Чуть что сгрубишь на улице какому-нибудь новгородцу, он сейчас тебя в мешок с камнями — и прямо в Волхов.
— А и пущай! — выкрикнул с какой-то даже отчаянностью в голосе Гринька. — А зато там, в Новгороде, воли татарам не дают! Не то что здесь!
И, сказав это, Гринька Настасьин опустил длинные ресницы, и голосишко у него перехватило.
Невский вздрогнул. Выпрямился. Брови его сошлись. Он бросил испытующий взгляд на мальчика, встал и большими шагами прошелся по комнате.
Когда же в душе его отбушевала потаенная, подавленная гроза, поднятая бесхитростными словами деревенского мальчика, Александр Ярославич остановился возле Настасьина и, слегка касаясь левой рукой его покрасневшего уха, ворчливоотцовски сказал:
— Вот ты каков, Настасьин! Своим умом дошел?
— А чего тут доходить, когда сам видел! Татарин здесь не то что в избу, а и ко князю в хоромы, влез, и ему никто ничего!
Князь попытался свести все к шутке:
— Ну, а ты чего ж смотрел, телохранитель?!
Мальчик принял этот шутливый попрек за правду. Глаза его сверкнули.
— А что бы я посмел, когда ты сам этого татарина к себе в застолье позвал?! — запальчиво воскликнул Гринька. — А пусть бы только он сам к тебе сунулся, я бы его так пластанул!..
И, вскинув голову, словно молодой петушок, изготовившийся к драке, Гринька Настасьин стиснул рукоять воображаемой секиры.
«А пожалуй, и впрямь добрый воин станет, как подрастет!» — подумалось в этот миг Александру.
— Ну что ж, — молвил он с гордой благосклонностью, — молодец! Когда бы весь народ так судил…
— А народ весь так и судит!
— Ого! — изумился Александр Ярославич. — А как же это он судит, народ?
— Не смею я сказать… ругают тебя в народе… — Гринька увел глаза в сторону и покраснел.
Ярославич приподнял его подбородок и глянул в глаза.
— Что ж ты оробел? Князю твоему знать надлежит — говори!.. Какой же это народ?
— А всякий народ, — отвечает, осмелев, Настасьин. — И который у нас на селе. И который в городе. И кто по мосту проезжал. Так говорят: «Им, князьям да боярам, что! Они от татар откупятся. Вот, говорят, один только из князей путный и есть — князь Невский, Александр Ярославич, он и шведов на Неве разбил, и немцев на озере, а вот с татарами чачкается, кумысничает с ними, дань в Татары возит!..»
Невский не смог сдержать глухого, подавленного стона. Стон этот был похож на отдаленный рев льва, который рванулся из-под рухнувшей на него тяжелой глыбы. Что из того, что обрушилась эта глыба от легкого касания ласточкина крыла? Что из того, что в слове отрока, в слове почти ребенка, прозвучало сейчас это страшное и оскорбительное суждение народа?!
Александр, тихо ступая по ковру, подошел к Настасьину и остановился.
— Вот что, Григорий, — сурово произнес он. — Довольно про то! И никогда, — слышишь ты, — никогда не смей заговаривать со мной про такое!.. Нашествие Батыево!.. — вырвался у Невского горестный возглас. — Да разве тебе понять, что творилось тогда на Русской Земле?! Одни ли татары вторглись!.. То была вся Азия на коне!.. Да что я с тобой говорю об этом! Мал ты еще, но только одно велю тебе помнить: немало твой князь утер кровавого поту за Землю Русскую!..
Окончив укладку грамот в дорожный, с хитрым затвором сундучок, Александр Ярославич вновь садится в кресло и, понуря голову, устало, озабоченным движением перстов потирает нахмуренное межбровье. Затем взгляд его обращается на поставленные на особом стольце большие песочные часы. Песок из верхней воронки уже весь пересыпался в нижнюю, — значит, прошли сутки. Теперь следует перевернуть прибор — нижняя, наполненная песком воронка теперь станет верхней, а верхняя, опустевшая, станет нижней, и все пойдет сызнова.
«Когда бы так вот и жизнь наша, человеческая…» — думает Александр, глядя на эти часы, по образцу коих он и в Новгороде приказал стекляннику выдуть в точности такие же. Уставшая мысль князя созерцает как бы текущие вспять видения. Знойные, желтые пески Гоби… караван двугорбых верблюдов… бедствия многотысячеверстного пути в Китай, через Самарканд и Монголию, в свите Сартака, вместе с братом Андреем… Поклонение великому хану Менгу… Каракорум… Почти полугодовое путешествие по неизмеримому Китайскому государству, которое только что отъято монголами у немощных императоров китайских. Встреча в Бейпине с Ели-Чуцаем, мудрым последователем Конфуция, с человеком, которому монгольская держава обязана существованьем своим едва ли не более, чем Чингиз-хану, ибо если бы не этот пленный китайский сановник, приведенный сперва к Чингизу с волосяной петлей на шее, то что же бы сделать мог далее дикарь Чингизхан! Сгрудив под собою обломки разрушенных его кочевыми ордами государств, он так бы и погибнул на этих обломках, зарезанный или удавленный кем-либо из подросших сыновей, оставя по себе лишь черную славу молота, раздробившего империю китаев. Без Ели-Чуцая не завоевать бы Чингизу и Хорезма!
Но тем был велик гонитель народов, что в жалком пленном китайце, в рабе с веревкой на шее, которого нукеры уже собирались повесить, он, Чингиз, прозрел обширный ум державостроителя, законоведа и возлюбил паче всех этого бескорыстного, и чистого совестью, и бесстрашного, как Сократ, китайского мудреца. И не постыдился Потрясатель вселенной, и не устрашился ропщущих — и сделал пленника и раба почти соправителем своим!.. И тот созидал ему державу, тем временем как сам Чингиз ширил пределы ее!.. А вот уже сыны Чингиза прогнали и унизили «китайского мудреца, которому столь многим обязаны… Внуки же — этот оплывший кумысный турсук Менгу, подручник Батыя, — хотя и платят былому соправителю деда жалкое пособие и время от времени шлют к нему сановников своих за советом, в Бейпин, однако вовсе не понимают, что, оттолкнув Ели-Чуцая, никто из них, будь он трижды великий полководец, не повторит собой Чингиз-хана.
Александр Ярославич тогда, два года тому назад, нарочно посетил опального старца в Бейпине.
И Ели-Чуцай подарил Невскому эти песочные часы.
— Помни, князь, — сказал при этом старый китаец, — хотя бы ты и разбил это хрупкое мерило времени, но перестанет течь лишь песок, а не время!..
И Александр никогда не забывал этих слов мудрого конфуцианца.
Вот и сейчас Невский, которого взгляд остановился на стеклянных вместилищах песка, отсчитывающих жизнь, вдруг как бы вздрогнул и спохватился.
— Худо… — пробормотал он с досадой, потирая лоб. — Пожалуй, опять не засну!.. Уж не захворал ли я?.. А ведь выспаться ох как надо!..
Он обернулся к мальчику:
— Вот что, Настасьин, пойди к лекарю Абрагаму и скажи, что я зову его.
Мальчик просиял и подобрался.
— Разбудить? — спросил он решительно.
— Не спит он. Ступай! — с некоторым раздраженьем отвечал Невский.
Вошел доктор Абрагам — высокий и худощавый старец лет семидесяти. У него было красивое тонкое лицо, очень удлиненное узкой и длинной, словно клинок кинжала, белой бородой. И борода и редкие седые кудри, прикрытые на затылке угловатой шапочкой, казались особенно белыми от черной бархатной мантии и огромных черных глаз еврея.
Белый полотняный воротничок, как бы сбегая на грудь двумя бахромчатыми струйками, сходился в острый угол. На строгой одежде старика не виднелось никаких украшений, лишь на левой руке блистал золотой перстень с большим рубином.
Александр Ярославич встал и приветливо повел рукою на кресло, стоявшее обок стола.
Доктор Абрагам был врачом их семьи уже свыше двадцати лет. Когда-то он, по доброй воле, сопровождал князя Ярослава Всеволодича в страшный, доселе памятный на Руси, да и в норвежских сагах воспеваемый, зимний победоносный поход в страну финнов — Суоми. В черный год Новгорода, когда люди мерли «железою»[35] — так, что даже всех скудельниц города не хватило, чтобы вместить все трупы, — доктор Абрагам отпросился у Ярослава Всеволодича не уезжать с князем во Владимир, но остаться в чумном городе и помогать народу. Он любил этот великий город, вечно в самом себе мутящийся, город всемирной торговли, на чьих торжищах обитатели Британского острова сталкивались с купцами Индии и Китая, где встречались испанец и финн, араб и норвежец, хорезмийский хлопок и псковский лен. Он любил этот город вольного, но и неистового самоуправления, возведенного как бы в некое божество, — эти Афины Севера, город-республику!
Он любил этот город, где никого не преследовали за веру, где суровые законы охраняли и жизнь, и свободу, и достояние вверившегося городу чужеземца.
Это ничуть не мешало тому, что доктор Абрагам не только запирал наглухо все двери в своей лаборатории, закладывал подушками окна, но еще и влагал в слуховые свои проходы куски хлопчатника, пропитанного расплавленным воском, в те особенно грозные дни, когда улицы Новгорода полнились до краев народом, текущим двумя встречными враждебными полчищами; когда конец подымался против конца, улица против улицы, Софийская сторона против торговой, купцы и ремесленники на бояр; когда созванивали сразу два веча, а потом то и другое, каждое под боевым стягом, и не с дрекольем только одним, но и с мечами, и с копьями, и в кольчугах, разнося попутно по бревнышкам дворы и хоромы бояр, валили на Волховский Большой мост, чтобы там — без всяких дьяков и писцов — разрешить затянувшиеся разногласия по вопросам городского самоуправления.
…Год, который доктор Абрагам оставался в Новгороде, был поистине страшный год! Чума, голод, мятеж вырывали друг у друга веревку вечевого колокола. Скоро осталось только двое — чума и голод, ибо стало некому творить мятежи. Некому стало и сходиться на вече. Некому стало и хоронить мертвых. Работу могильщиков приняли на себя псы и волки. Обжиравшиеся мертвечиною псы, на глазах людей, лениво волочили вдоль бревенчатых мостовых, поросших бурьяном, руки, и ноги, оторванные от трупов… Все чужеземцы бежали. Ни один из-за моря парус не опускался, заполоскав вдоль мачты, возле просмоленных свай пристани! И тогда-то вот и запомнили оставшиеся в живых новгородцы, надолго запомнили «черного доктора», «княжого еврея», как прозвали Абрагама.
Безотказно, и по зову и без всякого зова, появлялся он в зачумленных домах, в теремах и лачугах, возле одра умирающих или же только заболевших, — всегда в сопровождении немого, хотя и все слышавшего слуги, несшего в заплечном окованном сундучке медикаменты доктора.
Что он делал с больными, какими средствами поил их — осталось безвестным. Но только могли засвидетельствовать оставшиеся в живых, что «черный доктор» не только не боялся подойти к умирающему, но и возле каждого садился на табурет, и подолгу сидел так, глядя страдающему в лицо, и — по словам летописца, — «вземши его за руку» и что-то шепча при этом, словно бы отсчитывая. Этим его странным действиям и приписывали в Новгороде некоторые исцеленья, совершенные доктором Абрагамом. Если же больному умереть, то, подержав его за руку, княжеский доктор вставал и уходил. Да еще рассказывали о нем, что это по его наущенью посадник объявил гражданам, что ежели кто не хочет впускать злое поветрие к себе, тот пореже бы ходил по соседям и держал бы свой дом, и двор, и амбар в чистоте; каждодневно бы мыли полы, натирали все тело чесноком, и не валялось бы ни в коем углу остатков пищи, дабы не прикармливать смерть. А когда подают пить болящему, то повязывали бы себе платком рот и нос.
По совету доктора Абрагама, от посадника и от тысяцкого вышло воспрещение складывать тела умерших по церквам и скудельницам, и понапряглись, и потщились, и стали предавать умерших земле на дальнем кладбище.
Как бы там ни было, но, в меру знаний своих и воззрений своего века, быть может во многом и опережая их, главное же — не щадя сил и жизни, доктор Абрагам пробыл весь чумной год в Новгороде, предаваясь уходу за больными, творя над ними и над собой все, что повелевала ему Александрийская школа Эразистрата, ученью которого в медицине он убежденно следовал.
И новгородцы полюбили его! Когда наконец Ярослав Всеволодич, худо ли, хорошо ли, а кой-как помирился с господином Великим Новгородом и они вновь позвали его на княжение, доктор Абрагам, которого князь считал уже заведомо погибшим, спокойно, с приветливостью, но и с достоинством встретил князя, как, бывало, встречал и прежде, — на княжеской малой пристани, близ кремля.
Со времени черного года отец Александра взирал на своего медика как на человека, для которого существует иная мерка, чем для прочих людей. И горе было тому, кто попытался бы копать яму под его доктором на основании только того, что он «жидовин»! Впрочем, отец Невского, следуя в том примеру великих предков своих — Владимира Мономаха, Юрья Долгие Руки, Андрея Боголюбского, Всеволода Большое Гнездо, — резко выделялся среди государей Европы своей предельной веротерпимостью и радушием к чужеземцам, какой бы они ни были крови, если только с чистой совестью, без камня за пазухой они приходили служить Руси. Этой веротерпимостью его подчас недовольны были иные из иерархов церкви.
Епископ новгородский Спиридон вскоре после чумного года повел как-то однажды с доктором Абрагамом откровенную беседу о том, какая завидная участь досталась бы ему здесь, на Руси, — участь, которой позавидовал бы любой прославленный медик и кесарей Византии, и государей Европы, — если бы только доктор Абрагам принял святое крещенье и переменил веру!
Доктор Абрагам слегка склонил голову перед верховным иерархом господина Великого Новгорода и отвечал укоризненным полувопросом:
— Разве вера — рубашка, что ее следует менять?
…Таков-то был человек, с которым сейчас беседовал Невский.
— Я вижу, ты также не смежал очей своих в эту ночь, дорогой мой медик? — начал Александр, дождавшись, пока доктор Абрагам уселся в кресло.
— Ограничивая сон старцев, господь через это самое как бы возвращает им для труда время, погубленное в юности: в молодости я слишком много спал, ел и празднословил! — ответил Абрагам.
— Полно! — возразил ему Александр. — Те великие знания, коими ты обладаешь, они не спаньем добываются, не чревоугодием, не праздностью!
Абрагам укоризненно покачал головою.
— Твое величество хочет испортить раба твоего!.. Мои знанья!.. — воскликнул он с горечью. — Нет, государь, во прахе простирается раб твой перед необъятностью непостигнутого!..
Наступило молчанье.
— Что больной наш? — спросил Невский.
Глаза старика блеснули.
— Сухость и чистота… сухость и чистота, государь! — убежденно воскликнул старик. — Ежели полгода проводить на сыром ложе, тут заболеет и здоровый!.. Надо провеирать семена! Нельзя хранить их в сыром вместилище… Я… — да простит меня государь! — память стала мне изменять; я забыл, как называют наши русские земледельцы это вместилище — для семян и муки?
— Сусек, — подсказал Александр.
— Сусек, сусек!.. — обрадованно подхватил доктор. — Сусек, старая моя голова! — еще раз повторил он и, как бы укоряя себя, постучал пальцами о свой лоб. — И еще, государь, — продолжал он, — бдительно следует наблюдать, чтобы и самые семена были сухи…
Невский в знак своего одобренья и вниманья время от времени наклонял голову.
— И ты ручаешься, что мы одержим полную победу над блошкою и над червем?
— Полную, государь! Пусть не увидеть мне детей своих! — поклялся еврей.
Чем дальше продвигался их разговор, тем яснее становилось, что разговор идет обо льне.
Льняное хозяйство Невского, то есть, вернее сказать, хозяйство его крестьян, сидевших на оброке, в последние годы шло из рук вон плохо. Много было к тому причин, и главная причина — татары, батыевщина, неизбытое и доселе опустошение земли, умерщвление и угон землепашцев. Кто погибнул, обороняя Рязань, Москву, Суздаль, Переславль, Владимир, кто — в кровавой битве на реке Сити, вместе с великим князем Юрьем Всеволодичем, а кто сгноен в работе татарской, в пустынях Монголии. Те же, кто уцелел, укрылись в темные леса, боры великие, где ветру запутаться, змее не проползти!
Народ уцелел. Но рухнуло земледелие! Земля, вожделеющая плуга, лежала впусте, порастая лядиною и чертополохом. Гнили опустевшие, без призора, овины, избы, амбары, пригоны, став прибежищем диких зверей.
Из Владимирщины в Новгородскую землю Батый прошел великим Селигерским путем. Сто верст лишь оставалось до Новгорода. Вырезан и сожжен был Торжок. Обширнейшая полоса издревле сущего здесь льноводства легла под копыта татарского коня.
А тут, как нарочно, да и нарочно же — год в год с Батыем пущена была рукой Ватикана, пришла в неукоснительное движенье на восток другая, западная, немецкая половина тех чудовищных, многотысячеверстных черных клещей, которыми враг думал сокрушить сотрясаемое изнутри распрями князей государство русского народа.
Злейший враг Невского, папа Григорий, как раз в год Батыева нашествия спешно благословил слиянье двух орденов немецких — Тевтонов и Меченосцев. С высоты апостолического престола преданы были анафеме и новгородцы и Александр. От магистра, от императора, от герцогов и государей Швеции, Дании, Германии папская булла требовала — привести к повиновенью апостолическому престолу Землю русских — «terrain Ruthenorum», поход на Новгород приравнен был папою ко взятию Иерусалима, к освобождению гроба господня от мусульман. Хладеющая рука этого злобного старца щедро разбрасывала по всей Европе буллы и райские венцы. Эти последние он сулил и рыцарям и ландскнехтам — всем, кто под знаменем католического креста двинется на восток, на «землю рутенов», которые, дескать, суть такие же язычники, как татары, и подлежат обращению.
И навстречу татарскому союзнику своему двинулся кованою стопою — на Псков, на Новгород — алчущий земель, рабов и добычи «miles germanicus», германский воин, «дыша угрозами и убийством».
Все отозвались на призывы святейшего отца: и датчане, и англичане, и шведы, и финны. Соревнуя немецкому воину и по части райских венцов, и по части серебристого псковского льна, и новгородской пушнины, и многого другого, в одно время с немецким воином ринулись на Россию и Вольдемар датский, дотоле прозывавшийся Победоносным, презрев кипящую в его жилах русскую кровь — кровь родной матери, и великий ярл Швеции — ненасытимый славою Биргер Фольконунг, «пыхая духом ратным». Да и суровые народы ямь и сумь — те, что обитают в Финнмарке, — финны двинулись, гонимые папским легатом, английским епископом Томасом, засевшим в крепости Або. Правда, еще до начала похода, разъяренные бичом, которым загонял он их в купели с крестильной водой, финны растерзали англичанина.
Другой легат апостолического престола, Вильгельм Моденский, лично возглавлял немецкую армию, осаждавшую Псков.
Да и как же им всем было не использовать чудовищный таран батыевщины, который громил в ту пору самые устои русской державы?..
И вот уже, как писал негодующий летописец, «окаянные немцы прошибошася великой свиньею» — излюбленным в ту пору немецким бронированным строем кованой рати — поперек всей Псковской земли. Еще немного — и вот железное рыло чудовищной свиньи этой вплотную соткнулось бы гдето в пределах новгородских с косматой, злой мордой татарской лошади.
Но тут с челобитьем слезным послали новгородцы к великому князю, к Ярославу Всеволодичу: «Дай нам сына своего на княженье опять!» Но он младшего дал им сына своего, Андрея. И вновь зашумело над Волховом, будто темные боры в бурю, у белокаменных стен Софии, всевластное вече Новгородское и уж владыке своему, епископу Спиридону, с «боярами Лучшими» велело идти с челобитьем новым: «Не младшего, но старшего дай нам сына твоего, Олександра, — Олександра дай нам!»
И сжалился князь великий Ярослав и не вспомянул им непрестанные их неправды и крамолы, ибо уж не один тут Псков, не один Новгород, а всю Землю Русскую пришло время заградить рукой крепкою и мышцей высокою, и дал-таки им сына своего старшего Александра, который столь недавно был изгнан из Новгорода боярами новгородскими — теми, что держали торговлю с немецкими городами и Готским берегом.
Юноша Александр — тогда всего лишь двадцати двух годов — с новгородцами да с владимирцами своими на Чудском, у Вороньего камня, расхлестал бронированное рыло вражеского чудовища, этого тысячеголового железного кабана, и кровь его хлынула черным потоком, разъедая апрельский хрупкий лед. И была тут сеча — злая и великая — и немцам, и чуди, и датчанам; гром стоял от ломлений копий, и звук от панцирного и мечного сеченья — будто льды двинулись! И не видать стало льду — залило кровью…
Дали немцы плечи свои! А наши гнали их, иссекая этих рыцарей-гладиферов, то есть меченосцев, — гнали на протяжении семи верст, по льду, вплоть до Суболического берега, и не было им куда убежать, укрыться на ледяной ладони, на гладкой, на многоверстной! Пало их бесчисленное множество. Взошло солнце — и вот стальные туши убитых рыцарей там и сям сверкают на льду. Так, когда в апреле приходит пора погреба набивать льдом на лето, и примутся мужики ломами, пешнями колоть и взламывать лед на озере или на реке, и засверкают по всей площадке наваленные в груды льдяные глыбы, матерые кабаны льда, доколе не погрузят их на телеги и не повезут в сырую, темную ямищу, — так вот и рыцари лежали — застывшие — в холодных, сверкающих панцирях своих.
И вот отгремела великая Ледовая битва, и сам прецептор ордена, утупя очи, с высыпавшей на бледные щеки рыжей щетиной, с веревкой на шее, с заброшенными на крестец и связанными руками, идет, по-волчьи выбуривая очами на псковитян, за хвостом белоснежного коня, на коем высится отрадно дышащий Александр.
А позади и остальные ступают, проходя тесниною псковичей, — пятьдесят знатнейших, верховных рыцарей отныне в веки и в веки посрамленного ордена!..
И того же лета уже присылают немцы послов именитых с поклоном: «Все вернем Великому Новгороду, что заяли мечом, — ото всего отступаем. Дайте нам мир!..»
И — «даша им мир, на всей воле своей, на Новгородской». И успокоилась Земля от войны. И принялася врачевать свои лютые раны и великую свою кровавую наготу, ибо и татары не грабили так, не наготили, как грабили — и людей, и землю, и дома, и овины — эти окаянные.
Скорбя и негодуя, писал во время самой осады псковский летописец, инок Спасо-Мирожского монастыря, быть может за эти-то как раз строки и умерщвленный немцами: «Окаяннии же немчи льны со стлища посымаша, и из овинов лен выгребоша, даже и до костры. И тако на возы поклаша к собе».
Знал великий магистр, не хуже, чем купцы Любека и Гамбурга, что этот «шелк русский» оборачивается для Руси и серебром, и золотом, и корабельною снастью, и дамасскою сталью мечей и кольчуг, и медью, и оловом, и свинцом, и многим, многим другим, что ввозилось из-за моря.
Но и внутренний враг губил льны: год за годом истреблял лен лютый льняной червь, который сжирал все дотла: и лист, и цветок, и даже стебель. Так было и в прошлом и в позапрошлом году. Посаженные на льняное хозяйство крестьяне, делавшие из доли княжескую землю, — смерды — принялись разбегаться. Хлеба они не сеяли, только лен, а уж в княжеских житницах не хватало зерна — помогать им.
Потом присунулась ржавчина и тоже много попортила волокна. Купцы новгородские печаловались князю Александру: уж другой сбор волокна пришлось отдать немецким купцам за ничто! Сперва думали, что промеж всеми немцами стачка: в торговле дело обычное. Нет! То же самое и ольдерман Готского двора сказал, опробовав лен. Да и ту же цену дал: пошло все по третьему разбору. Многие разорились.
Желая помочь своим мужикам, да и купцам тоже, Александр Ярославич решил безотлагательно заняться досмотром льняного хозяйства самолично и все доискивал и присматривал человека — честного, и рачительного, и льновода, — а меж тем подумалось ему, что уж кто-кто, а доктор Абрагам (великий знаток всяких трав и зелий) сможет же чем-либо помочь против этих лютых врагов — против льняного червя, блошки и ржавчины.
Доктор Абрагам (это было весною) близко к сердцу принял горе своего князя. Он пожалел только, что Александр Ярославич не говорил ему ничего об этом раньше. Старик обещался клятвенно отныне все помыслы и труды свои направить на поиски надежных средств для защиты льна от врагов. И то, что сейчас он поведал Невскому, — это было итогом полугодовых раздумий, поисков и скитаний по льняным нивам, стлищам, амбарам, итогом многих безвестных ночей, проведенных старым доктором в его тайной лаборатории.
— И еще, государь, — говорил старый доктор, — мнится мне, помогло бы и это…
Доктор Абрагам достал из нагрудного кармашка черной мантии кусочек выбеленной под бумагу телячьей кожи, развернул его и вынул засохший цветок с желтой, как солнце, сердцевиной, с белыми, как, снег, узенькими лепестками.
Александр принял на свою ладонь цветок. Понюхал его. Узнал. Улыбнулся.
— Ребятишками звали — пупавник, — сказал он, возвращая цветок.
Доктор Абрагам кивнул головою.
— Так, государь. И думается мне, ежели начать с порошком сего цветка смешивать семя льняное, уготованное для сева, то и добрая будет защита от гусеницы, поедающей цветок льняной и стебель.
— Добро! — знаменуя этим окончание беседы о льне, произнес Александр. — Все, что доложил ты мне сегодня, скажу волостелям своим исполнить. Взыщу сам. Строго.
Тут по лицу Ярославича прошла вдруг усмешка, и, поразив неожиданностью доктора, он спросил:
— А скажи, нет ли у тебя порошков таких, доктор, от коих бы сгинула не та, что цветок льняной сжирает, гусеница, но та, что сердце человеческое точит?
И, сказав это, он остановил взор свой на белом, как гипс, лице медика.
Тот так и не доискался слова: настолько это было необычно в устах этого гордого и скрытного человека, которого он таковым знал с детства.
— Государь… — начал было он, тяжело вздохнув и разведя руками.
Однако Александр не дал ему договорить.
— Знаю, знаю, — сказал он, как бы торопясь придать своим словам оттенок шутки, — медицина ваша бессильна в этом. Однако иные обходятся и без вас: червя, сосущего сердце, они другим, еще большим лихом изживают — змием зеленым!.. То не про меня!..
Он угрюмо постучал пальцами о крышку стола. Наступило молчание.
— Снотворного чего-либо дай мне, — произнес Невский. И, увидя, сколь поражен этим требованием его старый медик, пояснил: — Боюсь, не остановлю разгон мысленный!.. А надо как следует выспаться: путь дальний, тяжкий… Мы же завтра… да нет, сегодня уже, — поправился князь, взглянув на пророзовевшие завесы окон, — выезжаем. Сперва — ко мне, в Переславль. Оттуда — в Новгород.
Доктор Абрагам задумался. Эта просьба государя о снотворном! Этот отъезд на другой день после свадьбы брата!..
Однако воспитанный четвертьвековою придворною жизнью и дисциплиной, он не позволил себе хоть чем-либо означить свое удивление.
— Какого же снотворного прикажет государь?
Невский откинулся в кресле, чуть насмешливо и удивленно посмотрел на врача:
— Тебе ли, о доктор Абрагам, спрашивать меня об этом?
— Прости, государь! Я хотел спросить только: на краткое время ты хочешь забыться сном или же хотел бы погрузиться в сонный покой надолго?
Невский вздохнул.
— Мужу покой — одна только смерть! — сказал он. — А вздремнуть часок-другой не худо: путь дальний.
На этот раз всегда сдержанный и краткий в своих суждениях доктор Абрагам хотел было впасть в некоторое ученое многоречие.
— Так, государь, — сказал он. — Когда прибегающий к врачебному пособию для обретения сна жаждет сна ненадолго, но крепкого, то в таком случае Гиппократ Косский предпочитает молоко мака… Но уже сын его…
— Не сын, не отец, — чуть раздраженно перебил его Невский, — а что предпочитает доктор Абрагам?
Старик наклонил голову.
— Когда мы хотим добиться, чтобы человек уснул близко здоровому обычному сну, то, искрошив с помощью резала корень валерианы…
Но ему не пришлось договорить: чей-то мальчишеский голос из темного угла палаты вдруг перебил его.
— А у нас вот, — сказал голос, — деданька мой, мамкин отец, когда кто не спит, придут к нему за лекарством, — он мяун-корень[36] взварит и тем поил…
И князь и доктор в равной степени были поражены этим голосом, столь неожиданно вступившим в их беседу.
Потом Невский громко рассмеялся и, обратясь в ту сторону, откуда послышался голос, произнес полушутя, полусердито:
— Ах ты!.. Ну как же ты напугал меня, Настасьин… А ну-ка ты, лекарь, подойди сюда…
Григорий Настасьин, потупясь, выступил из своего угла и остановился перед Александром.
Невский созерцал его новый наряд с чувством явного удовлетворения. Доктор Абрагам смотрел на мальчугана с любопытством.
— Да какой же ты у меня красавец стал, Настасьин! — сказал Невский. — Всех девушек поведешь за собой!
Гринька потупился.
— Стань сюда, поближе… вот так, — сказал Ярославич и, взяв Гриньку за складки просторного кафтана меж лопаток, переставил его, словно шахматного конька, между собою и доктором Абрагамом.
Озорные искорки сверкнули в глазах старого Абрагама.
— А ну, друг мой, — обратился он к мальчику, — повтори: как твой дед именовал эту траву, что дает сон?
— Мяун, — не смущаясь, ответил Гринька. — Потому что от нее кошки мявкают.
Князь и доктор расхохотались. Затем старый врач важно произнес:
— Да, ты правильно сказал. Но от Плиния мы, врачи, привыкли именовать это растение «валериана», ибо она, как гласит глагол «валере», подлинно оздоровляет человека. Она дает здоровый сон!
— А я много трав знаю! — похвастался обрадованный Гринька. — И кореньев! Дедушка уж когда и одного посылал… Бывало, скажет: «Гринька, беги-кось, ты помоложе меня: у Марьи парнишечка руку порезал…» А чего тут бежать? Эта кашка тут же возле избы растет. И порезником зовут ее… Скоро кровь останавливает!..
— А еще какие целебные травы ты знаешь, отрок? — вопрошал старый доктор.
Гринька, не робея, назвал ему еще до десятка трав и кореньев. И всякий раз старик от его ответов все более и более веселел.
— А еще и вредные растут травы, ядовитые! — воскликнул в заключение Настасьин. — У-у! Ребятишки думают, это пучки, сорвут — и в рот. А это сикавка, свистуля! От нее помереть можно! И помирают!
Тут он живо описал доктору Абрагаму ядовитое растение пестрый болиголов. Старик не мог скрыть ужаса на своем лице.
— О-о! — воскликнул он, обращаясь к Невскому. — Вот, государь, этим как раз растением, о котором в такой простоте говорит этот мальчик, отравлен был некогда в Афинах величайший мудрец древности…
— Сократ? — произнес Невский.
— Да, государь…
Наступило молчание. Оно длилось несколько мгновений. Затем Абрагам снова пришел в необычайное оживление и воскликнул:
— Этот чудесный отрок — поистине дар небес для меня, государь! О, если бы только… Но я не смею, государь…
— Что? Говори, доктор Абрагам.