Ратоборцы Югов Алексей
С нею был и митрополит.
Несмотря на все его старанья, даже выехав из Галича на целый месяц раньше княжны, митрополит Кирилл так и не смог предварить ее приезда. Многолюдный и многоконный поезд галицкой княжны, обремененный к тому же немалым обозом, все ж таки нагнал где-то у верховьев Ворсклы поезд владыки.
Главной причиной тому, как, впрочем, и предполагал Невский, были не столько дебри и болота двухтысячеверстного пути, сколь препоны и каверзы, которые то на одном, то на другом перегоне учиняли митрополиту татары.
Ордынцев не так-то легко было обмануть!
У одряхлевшего Батыя, только что испытавшего мозговой удар, после которого у него заметно волочилась правая нога, все ж таки, вопреки всему, оставался непритупленным хваткий и далеко досягающий взор степного крылатого хищника, от которого и на полверстной глуби тщетно думает укрыться припавший к самой земле жаворонок.
От Урала до Рима, от берегов Волги до берегов Сены явственно и своевременно различал золотоордынский владыка малейшее политическое шевеленье за рубежом — как в странах, уже покоренных, так и среди государей и народов, чья выя еще не понесла ярма!
Да и сын Батыя — Сартак, и брат Батыя — Берке — эти двое, хотя и тая друг от друга до поры до времени кривой нож в рукаве халата, — они тоже разделяли с Батыем заботу неусыпного дозора за побежденными и непобежденными на Востоке и на Западе.
Лазутчики, доносчики, соглядатаи Батыя рассыпаны были повсюду.
Были они и среди кардиналов Иннокентия; были и среди колчаноносцев и бесчисленных супруг великого хана там, на Амуре. Шпионы Батыя своевременно доносили ему, что замышляют предпринять франки, захватившие Константинополь, и что собирается им противопоставить изгнанный из Царьграда в Никею император Византии. Через соглядатаев, через бродячих рыцарей Европы, из коих многие совсем недурно пристраивались на Волге и за Байкалом, через несметное количество изгнанных императорами Византии несторианеретиков, не порвавших, однако, связи с родиною, через папских легатов и миссионеров, через венецианских и генуэзских купцов Батыю ведомо было все, что творится: и в Лондоне — у Генриха, и в Париже — у Людовика, и в Мадриде — у Фердинанда, и в Страсбурге — у Гогенштауфена, и в Пеште — у короля Бэлы, и в Риге — у прецептора Ливонии, и, наконец, в Грузинском царстве — у того и у другого Давида.
Даже и самому Миндовгу, в его недосягаемых дебрях и топях, с его легко перебрасываемой, а иногда и потаенной столицей, — Миндовгу, чья душа была еще темнее и непроходимее, чем дремучие леса, среди которых он гнездился, — даже и ему не всякое свое замышленье удавалось утаить от этого далече хватающего ока хозяина Поволжского улуса.
Что же тогда говорить о Руси, которая была рядом!..
Совсем недавно, разгневавшись на Андрея Ярославича за то, что тот без его ведома вступил в непосредственное общенье с Бицик-Берке, полномочным баскаком великого хана Менгу, и успел схлопотать на три года тарханный ярлык для всех землепашцев Владимиро-Суздальского княженья, Батый сказал, презрительно рассмеявшись:
— До его столицы, что на этом ручье… напомните мне его названье… я своим малахаем могу докинуть!
Десятки услужливых уст поспешили шепнуть, что ручей, над которым стоит столица Андрея, называется Клязьмой.
Батый качнул головой. Заколыхалась и долго раскачивалась драгоценная тяжелая серьга в его левом ухе.
— Да, Клязьма! — будто бы вспомнил он. — Что же он думает, этот князь Андрей? Или рука моя коротка, чтобы достать его на том берегу этого ручья? Я велю Неврюю напоить своих коней из этой Клязьмы, — и вот уже и курица, перебродя через эту речку, не замочит своих ног!..
На Руси глаза и уши Батыя могли и слушать и высматривать невозбранно, даже и не таясь. Любой баскак, любой даруга, любой начальник ямского, почтового стана или же смотритель дорог — а дорог этих и широченных просек множество пролагали татары и во время и после вторженья, — любой из этих чиновников ордынских был и глазом и ухом Батыя.
Предавали и свои — из бояр. Наушничали и обойденные при дележе уделов князья. Да разве бы отравила ханша Туракына отца Ярославичей, если бы не выложил перед нею все, даже и затаеннейшие, помыслы князя своего ближний боярин и советник его — Ярунович Федор?
И на восток, к Байкалу, в Коренной улус, в кочующую ставку самого великого хана, немало засылалось Батыем шпионов и соглядатаев.
Однако Батый прекрасно знал, что и оттуда, с верховьев Амура, из ставки Менгу, насквозь и неусыпно просматривается и его Поволжский улус. И о любом его послаблении русским тотчас было бы вложено в уши великого хана.
Той дело которая-либо из бесчисленных жен Бату, зашитая в мешок вместе с грузом камней и разъяренной кошкой, — ибо так подобает поступать с женою, предавшей мужа! — опускалась на дно реки или степного водоема. То и дело кто-либо из его сановников-нойонов или же из людей придворной стражи и слуг — а случалось, кто-либо и из числа царевичей, — получал повеленье хана: «Умереть, не показав своей крови», что означало — быть удавленным тетивою лука.
…Ордынцев нелегко было обмануть!..
Едва только до ушей Батыя достигнул слух, что дочь Даниила — Дубравка-хатунь — помолвлена за ильбеги[34] Владимирского, за князя Андрея, и скоро станет великой княгиней Владимирской, как старому хану сделалось худо. Подавленная перед сановниками ярость его, искусно растравляемая братом Берке, едва не уложила старого хана в могилу. Придворный врач, тангут, кинул Батыю кровь. Грозивший ему повторный мозговой удар был избегнут.
Однако трудно и страшно дышал властелин полумира! И это страшное, клокочущее дыханье его подземной дрожью отдавалось в соседних царствах, будто землетрясенье. Но всетаки старый хан поднялся. Сын — Сартак, брат — Берке, слетевшиеся было к одру его болезни, — племянник против дяди, христианин против магометанина, — опять принуждены были до поры до времени спрятать свои кривые ножи в рукава халатов.
Батый поправился. Но под напором происшедшего не устояло на сей раз даже и для всех очевидное, вызывавшее злобную зависть среди государей расположенье Батыя к Невскому — некий вид слабости, за которую брат Берке, лютый враг русских и в особенности враг Александра, то и дело язвительно попрекал Батыя.
Батый любил плакать. Он любил сетовать на черную неблагодарность людей. Он любил изливать эти жалобы в заунывных стихах, которые без каких-либо заметных усилий он слагал, зажмурившись, скорбно покачивая головой и слегка подыгрывая на двухструнной маленькой домбре, именуемой «хур».
Так поступил он и сейчас.
Подпертый подушками, на широкой тугой тахте, сложенной из войлоков и покрытой коврами, он сидел, роняя слезы на халат, перебирал струны инструмента и тонким, горловым голосом, замыкая как бы трелью вдруг смыкавшегося горла всякий стих, изливал свои жалобы на Александра.
Песня, которую приказано было занести на свитки ханским стенографам, была, по обычаю, длинна и охватывала множество событий. Главным же ее предметом было коварство Невского.
Именно его, Искандера Грозные Очи, еще более, чем Даниила, винили в Золотой орде за предполагавшийся брак Дубравки и Андрея — брак, истинное политическое назначенье которого было хорошо ведомо Батыю.
На Даниила — на того уже махнули рукой. Это произошло тогда, когда Батыю, Берке, а потом и великому хану Менгу стало известно, что чрезвычайный легат Иннокентия, францисканец-поляк Иоанн де Плано-Карпини, на обратном пути из Монголии и Золотоордынского улуса заезжал к Даниилу, и что его чествовали там, и что с тех пор между Римом и Галичем ведутся, то ослабевая, то вновь разгораясь, переговоры о принятии Даниилом королевской короны и о вселенском соборе касательно воссоединения церквей.
Но Александр, Александр?! Хотя насчет истинных чувств Невского к завоевателям даже благоволивший к нему Батый нисколько не обольщался, однако ханы были убеждены, что Александр по крайней мере не отважится пойти на сближенье с князем, чье одно имя уже вздымало черную желчь в крови Батыя.
Зачем было это делать? Разве не предлагал Александру он. Батый, отдать за Андрея Ярославича любую монгольскую принцессу из дома Борджегинь, то есть из того самого дома, к которому принадлежал он, Батый? Разве не заверял его, что татарской царевне, когда она станет женою великого князя Владимирского, не станут возбранять даже переход в христианство? Что ж тут такого? Ведь христианин у него, у Батыя, и сын Сартак.
Разве в своей «Ясс» Потрясатель вселенной, великий дед его, Батыя, ке завещал, чтобы «одинаково чтили все веры, не отдавая преимущества ни одной?!
За что же так обидел его Александр?
Вот о чем была заунывная песня Батыя, сопровождаемая слезами и подыгрыванием на двухструнной домбре — хур.
Закончил же старый воитель горестное пенье свое такими словами:
«О мир, что за дурной дар! Только взаимное пожиранье видишь, да истребленье, да спину неблагодарного!..
Я думал, — жалобно пел Батый, — что в стае черных, как ночь, воронов — а таковы все люди! — я нашел одного человека белого, белого, как русская береза, и что это ты, Александр…
Но ты, Искандер, — очи твои я называю ныне вероломными! — ты взял все бесчисленные благодеянья мои — и тебе, и народу русских, и высыпал их в черный костер неблагодарности.
Так озябшие на осенней пастьбе пастухи высыпают в костер сухой верблюжий помет — куски аргала!..
И вот сердце мое стеснилось, и я заплакал…»
Так закончил Батый, пустив горловую, пронзительную трель в завершение своей песни, в которую со скорбно-раболепными лицами неподвижно вслушивались, время от времени отирая глаза полою халата, и царевичи, и советники, и полководцы, и звездочеты. Затем он положил на тахту близ себя отзвучавшую хур.
Шеи ближайших вельмож вытянулись, чтобы видеть, в каком именно положении оставлена старым ханом его домбра.
Она лежала вниз струнами, опрокинутая. Брат Батыя, старый Берке, увидев это, скрипнул зубами и стал пощипывать свою реденькую, кустиковую бородку-метелочку: такое положение домбры означало для всех, что все дело должно остаться сокровенным до поры до времени, что вопрос о самочинном браке Дубравки и Андрея не будет вынесен на обсуждение царевичей и нойонов.
Опрокинутая вниз струнами домбра означала, что великие полки — многочисленная армия, вверенная князьям правой руки — Алабуге и Неврюю и кочевавшая близ границ Владимирского княженья, — она так и останется на месте.
Батый решил выжидать.
Но едва ли не большею виною и Даниила и Александра в глазах Батыя, Берке и даже в глазах Сартака — этого самого благоприятствующего русским из всех золотоордынских ханов и к тому же христианина — было то, что посредником в этой свадьбе выступал митрополит Галича, Киева и всея Руси. Правда, в Поволжском улусе знали, что Дубравка и жених ее, князь Андрей, — двоюродные и что у этих русских, вместо того чтобы радоваться, если муж и жена не чужие, напротив, требуется благословенье и разрешенье подобного брака со стороны «главного попа» — так называли в Татарах митрополита; знали, что «главный поп» волен разъезжать по своей стране, куда хочет, и никто из баскаков и наместников хана воспретить этого не может, ибо церковь была тархан, митрополит был тархан, и каждый поп, дьякон, и пономарь, и просвирня — все они были тархан, все церковные люди! Больше того — «Ясою» Чингиз-хана, да и его, Батыя, грамотой последний монастырский раб, если только он пахал на монастырской, на церковной земле, был в большей безопасности от меча и казни, чем любой из князей.
Что ж было говорить о митрополите!
Но, с другой стороны, татары, хитрейшие из всех политиков своего века, хорошо понимали, что не только сватом и благословляющим родственный брак иерархом едет на Клязьму митрополит Кирилл, но и потаенным послом Даниила при Александре, как бы чрезвычайным легатом.
— Этот главный поп русских, — сказал по этому случаю Батый, — он не то ли же самое есть, что от Иннокентия-папы к нам приходивший Карпин, этот гнусный лукавец в красной шляпе, который утаил или продал в пути для нас предназначенный его господином подарок, а потом прикинулся нищим? Но далеко ему, этому рымлянину попу, до главного попа русских, далеко он отстанет от него: как змея от сайги!..
И все согласились.
Ордынцы своевременно успели узнать, что это митрополит Кирилл устроил женитьбу Льва Даниловича на дочери короля венгерского Бэлы — Кунигунде; что это он примирил Ольговичей Черниговских с Мономашичами Владимиро-Суздальскими, — а вражда между ними и была как раз краеугольным камнем, на коем зиждилась вся политика ханов в России!
Знал, наконец, Батый, что сей «главный поп» свершил недавно такое, чему не вдруг поверили и у него, у Батыя, в Поволжском улусе, да и там, на Западе, — послы и государи румов, и франков, и картвелов. А именно: когда из-за борьбы герцога Болдуина с прогнанным в Никею императором византийским митрополиту Кириллу никак нельзя стало проехать на посвящение через Царьград, то он вернулся обратно в Русскую Землю, а затем, под видом простого паломника, через Грузию и Армению, не страшась ни высот, ни бездны, ни лихого человека, ни зверя, достиг-таки своей цели и побывал-таки у патриарха на посвященье в Никее.
Так вот, этот человек теперь ехал впереди карпатской княжны — устраивать ее брак с братом Александра!
Что предпринять? Убить? Но это значит — навеки осрамить «Ясу» Величайшего, да и свои собственные тарханные ярлыки, под охраной которых жила русская церковь.
Запретить переезд митрополита во Владимир? Но «главный поп» русских имеет право всюду навещать свою паству!
Нет, ни убить, ни грубо задержать русского митрополита в пути никак нельзя. Но попридержать можно.
Так и было сделано. Всем баскакам Батыя, от Южного Буга до Клязьмы, велено было, сколько возможно, задерживать русского митрополита. Если же рассердится слишком, то пропускать.
И вот митрополиту Галича, Киева и всея Руси, несмотря на пайцзу, правда без тигра на ней, а простую серебряную, на всех ордынских дорогах совсем не давали лошадей, а на проселках, по деревням и селам, где можно было добыть подставы, там лошади крестьянские вдруг оказывались угнанными в ночное или на какую-либо гужевую повинность татарскую, и владыке приходилось дожидаться лошадей днями, а где и неделями. И всюду встречало митрополита неистовое, лютое вымогательство татар.
И вышло так, что многоконный и многолюдный, да еще и обремененный обозами поезд Дубравки, ведомый Андреемдворским, нагнал владыку где-то восточнее Чернигова.
Тут все переменилось!
Понаторевший в обращенье с татарами — и в Орде, и во время пути, располагавший тигроголовою золотой пайцзою, которую дал некогда Батый Даниилу, дворский Андрей круто и оборотисто обходился с чиновниками Орды, то приустрашая их, то подкупая их деньгами и подарками.
Иногда Андрею Ивановичу приходилось прибегать и к третьему способу продвиженья: к побратимству, и кумовству, и даже к совместным попойкам. И это последнее для благонравного и непьющего дворского было тошней всего.
Он уже и счет потерял своим кунакам да побратимам — аньдам, которых позаводил он почитай что в каждом большом аиле татарском во время двухтысячеверстного пути.
Но зато мчались!
Владыка всея Руси вошел со своим поездом в поезд Дубравки и следовал как бы тайно, не объявляясь в пути.
Помимо свиты, женскую половину которой возглавляла тетка Олена Юрьевна, супруга Василька, помимо разной женской прислуги и рабынь, княжну Дубравку-Аглаю сопровождала еще ее личная охранная дружина, в составе трехсот человек добрых конников.
Помогало и это.
Мучаясь необходимостью напиваться кобыльим молоком, пить сей «черный кумыз», и полагая, что над ним за это все тайно посмеиваются, а быть может, и брезгуют, бедняга дворский, оправдываясь, говорил:
— Что делать, что делать с проклятыми? Пей, да и не поморщись! А посмей-ка выплесни али не допей — тут же тебе на колодке, как все равно петуху, голову оттяпают!.. А то и жилою бычьей задавят! У них это недолго!.. Ведь у них, у татар, кумыз этот отца-матери святее!.. А мы что же теперь стали, русские-то? Мы уже и в своем отечестве не хозяева!.. Ханскими какими-то заклятьями едем! — скорбно восклицал он, указывая на золотую дощечку с головой тигра.
По ободку золотой пайцзы сперва шла китайская надпись, гласившая: «Объявленье тридцатое», а далее было начертано тангутскими буквами следующее: «Силою неба: Батыя-хана имя да свято будет! Как бы я сам путешествовал!..»
Невский премного обрадовался Андрею-дворскому, когда тот предстал перед ним, предварительно благоустроив княжну Дубравку.
Галицкие разместились во дворце покойного дяди Ярославичей — Константина Всеволодича. Теперь, вплоть до самого дня венчанья, невесте с женихом не полагалось видеться: дворец Андрея и дворец Дубравки отныне оживленно сносились между собою — и послами, и посольствами, и гонцами, — подобно двум державам, хотя расстоянье от дворца до дворца было не больше какой-нибудь сотни сажен.
— Андрей Иванович!.. Да тебя ли я вижу, дружище? — с движеньем радости воскликнул Невский, вставая из-за большого, карельской березы, слегка наклоненного стола, за которым работал он над целым ворохом грамот и донесений.
Приветственно простирая к дворскому широко раскрытые длани, Александр приблизился к нему и обнял. У Андрея Ивановича хрустнули кости.
Выпустив его из своих объятий и слегка отшатнув от себя, Александр, как бы полюбовавшись дворским, произнес:
— Услышал господь молитвы мои: прислал человека!..
Прослезившись, дворский ответил:
— Ох, Александра Ярославич! Да уж у какого государя столько людей — советных и ратных, как у тебя?
— Людей много. Да человека нет! — многозначительно отвечал Невский и, полуобняв дворского за плечо, дружески подвел его к боковому у стола креслу.
Но Андрей Иванович не вдруг сел: он сперва, с поясным поклоном, предъявил очам князя, держа на двух вытянутых руках и не подымая глаз, свиток пергамента, бывший у него на груди, под кафтаном, окутанный куском золотистого шелка.
Невский взял грамоту. Затем, еще раз безмолвным жестом указав дворскому на кресло, сам снова уселся в свое, неторопливо освободил свиток от шелковой его защиты, снял серебряную вислую печать, замыкавшую в себе оба конца крученой алой тесьмы, связующей свиток, и принялся читать.
Вот что писал Невскому Даниил — в той части письма, которая была писана обычными буквами, без затаенья.
«Брату Александру — радоваться!
И мне, брат, и радостно, а, однако, и горько, что ныне приспел час, — и се — отдаю тебе три великие сокровища свои, вынув из крови сердца.
Одно из них тамо и созрело, в горячей крови родительского моего сердца! Так жемчуг созревает гурмыжский — потаенно, в раковине своей, доколе не придет пора и безжалостный жемчуга ловец перстами своими не отдерет — пускай и с болью и с кровью! — великую ту жемчужину, дотоле тайно хранимую и лелеемую. И се: опустела уже кровоточащая и тоскующая раковина моего сердца. Нет сиротки моей со мною… А и доведет ли господь увидеться?! Знаешь сам: черное лихолетье… Вот даже и сопроводить не смог до пределов твоих…
Князь… брат… в свое сердце прими ее. Я уже и тем утешен, что под твоим крылом дитя мое, Дубравка моя, возрастать и крепнуть будет!.. Буди ей в отца место!..
Прости, брат! Но и доволе про то…
А теперь и другое сокровище от души своей отдираю и тебе же, возлюбленному брату моему, отдаю. То — Андрей Иванович мой. Помнишь, как стояли на Волге, на льдах, когда от Батыя ехали, и ты еще молвил: «О, когда бы, деи, не твой он был слуга, брат Данило, то и переманул бы его к себе». Ныне же сам отдаю к тебе его, — и скорбя, но и радуясь, ибо, когда близ тебя станет сей человек, то ни змея, ни аспид, ниже злоумышленник не докоснутся и до одежд твоих, доколе жив будет сей доблестный, и верный, и себя не щадящий для господина своего и для отечества своего!
Да и соображеньем быстр!..
А княжне моей, да нет уж — княгине скоро, — ей легче станет, горлинке, на чужой ветке, когда тех будет видати слуг отца своего, которых сызмальства знала, — умрет за нее!..
Теперь — и третье сокровище души и ума моего. Мне ли, не имеющему Духа Свята и помазания святительского, дерзнути что-либо молвить о владыке?! Русь добре знает его. Да и ты, брат… Свят житием — то сам знаешь, но и державным разуменьем преизобилен… Мне он — советник был мудрый и споспешник неутомимый… А и ты доверься ему, брат милый и всевышнего рукою ведомый и сохраняемый…
Вот и опустело сердце!.. Говорить ли мне, сколько люблю тебя, и чту, и вверяюсь!..
Прощай, брат! Прими лобзанья мои. Благодать да будет с тобою. Аминь».
Письмо было собственноручное. Внизу стояла большая, угловатым уставом состроенная подпись: «Даниил».
Так заканчивалась первая, лично-семейная, часть письма. Дальше шло затаенье.
Александр, слегка нахмурясь, вгляделся в него. Затем спокойно, неторопливо отстегнул крупную жемчужину, на которую застегнут был ворот его шелковой голубой длинной рубахи, достал из-под сорочки широкий кипарисовый крест, величиною с ладонь, раскрыл с нательной стороны его потаенные створки и, успокоительно придержав дворского в кресле легким мановеньем руки, вынул из выдолбленной, полой пластины креста сложенный вчетверо небольшой лоскуток выбеленной телячьей кожи, на которой нанесены были киноварью, нарочно для него Даниилом изготовленные, условные знаки их переписки.
Приемов затаенья у князей было много. Каждый выбирал свой. По мере надобности шифры менялись.
Государственная, тайная часть письма Даниила Александру была начертана так: сотни означались кружками, десятки — палочками, а единицы — точками.
Однако грамота, которую привез с собою дворский Андрей и над которою склонился сейчас Александр, — она была написана лишь с самым поверхностным затаеньем, ибо не в том ей была защита, а в том, что, прежде чем вынуть ее из нагрудной ладанки дворского, врагу пришлось бы сперва вырезать, взять на нож то простое русское сердце, что билось под этой ладанкой!..
С давних пор среди владимирского народа прошел слух, что Александр Ярославич «просил дочери» у Даниила Романовича Галицкого за брата своего Андрея.
Истомились горожанки владимирские, дожидаючи княжеской свадьбы. А она вдруг и грянула!
— Едут!.. — истошным голосом закричал вдруг на торжище в ясный сентябрьский полдень босоногий, вихрастый мальчонка в полосатых посконных штанах на косой лямке.
И все вдруг побежали и потекли.
— Тройка княжеска! Невесту в церковь везут!.. — докричал паренек и сам сломя голову, покинув дело тоже немаловажное: пойманного с покражей мужика, ведомого ревущей толпой, — кинулся опередить всех.
— Татя ведем пятнать! Ременные вожжи украл! — кричали мальчишки.
Укравший был могучий, хотя и шибко отощавший, русобородый мужик с печальными глазами, обутый в лапти, одетый в изодранную холщовую рубаху и в синие посконные штаны. Давно уже успел заметить он исподлобья начавшееся вокруг и расходящееся кругами по всему торжищу шевеленье и враз поднявшийся гомон всего народа. Незаметно принялся он, не умедляя шагов, слегка поерзывать связанными над крестцом кистями рук — сперва исподволь, а там все смелее и смелее, пока наконец расслабевшие узы его совсем перестали связывать, а там и свалились.
Миг — и его уже не было. Он ввертелся в толпу, и толпища эта подхватила и понесла его, подобно тому как взбушевавшееся море подхватывает и несет утлый рыбачий челн, отторгнутый с цепи.
Сопровождавшие вора двое дверников судебной палаты переглянулися между собою, укоризненно ахнули и вдруг, махнув рукою, кинулись вместе со всем народом туда же, куда качнулся весь народ, то есть вверх, на Княжую гору.
Склону кишащего муравейника подобны сделались склоны, тропинки и большой въезд, что вели с Торговой площади на гору кремля.
В торговых палатках своих, под навесами, метались торговцы: товар, словно цепь, не отпускал их из лавки.
А в это время там, наверху, по самому краю обрыва, вдоль земляного вала, проплыла, погромыхивая золотыми звонцами, рыжая тройка княжны Галицкой. То было благословенье родительское Дубравке от Даниила Романовича.
— Невесту, невесту везут! — снова раздались крики.
Кто-то из женщин запричитал вслед княжне добрые напутствия.
Как было не встречать светлым словом ту, которая от самого страшного голода — от соляного — одним только приездом своим уже избавила землю Владимирскую?!
Дубравка принесла в приданое соль. Десяток коломыйских солеварен приписан был княжне Галицкой. И еще до приезда Дубравки прибыли во Владимир целые обозы добротной, белой как снег коломыйской соли.
А то ведь и огурцов на зиму засолить было нечем. Прасолы, купчишки соляные, только того и ждали! Воз соли до полугривны доходил — вымолвить страшно! А за полугривну-то лето целое надо страдовать в наймах, когда — и с женою вместе.
Как же было отцам-матерям не залюбить ее, княжну Дубравку?!
Вот мимо лавки дородного купчины-сластенщика, вдоль рядов лавочных — частью тесовых, частью палаточных, — проносится ватага ребятишек.
Купчище, словно пес на цепи, мечется возле ящиков с пряниками да рожками, да возле долбленок с медом. Медовый, неодолимый — что для пчелы, что для ребятишек! — райский дух одолел их. Подняли головы — потянули воздух.
— Ух, добро пахнет! — сказал один.
Купец к нему так и кинулся.
— Степка! — крикнул он мальчугану. — А опнись-ко маленько, остановись!
— Некогда мне: свадьба!
— Дак не твоя же! — пошутил купец. — Обожди!..
Не доискавшись слова, Степка покраснел.
— Степка, меду дам… ложку! — кричит купец.
Степан и не думает остановиться.
Купец надбавляет:
— Меду ложку и пряник… вот побожусь!..
У Степки — видать по горлышку его, как он глотнул слюнки, — босые ноги сами замедлились и остановились.
— Чего тебе?.. Да скорее!..
— Степка, сбегай к Федосье Кирилловне… Знаешь Федосью Кирилловну… жену мою?
— Знаю.
— Беги скажи ей, что, мол, хозяин велит бежать к нему в лавку — посидеть у товару.
— А ты что, на свадьбу пойдешь?
— Ага.
— А тебе чего торопиться, не твоя ведь!
— Степка! — кричит сластенщик. — Рожков дам… два!..
Ух, тяжело Степану! Мотнулся вперед-назад, сглотнул еще разок слюнки — и вдруг по-злому:
— Сам угощайся… с толстой со своей!..
— Ох ты, дрянь этакая! — закричал купец и кинулся догонять мальчишек.
Но… где ж их догнать!
— Погоди, пострел… облезьяна!.. — кричал купец. — Уши оторву!..
Каменная библия Руси, тесаная наша «Илиада», «Слово о полку Игореве», пропетое камнем! Вот они высятся на голубизне неба, белокаменные соборы Владимира — и Георгиевский, и Успенья, и Дмитрия Солунского, покровителя всех славян, и адриатических и поволжских.
Никому не зазорно на тесаных этих ступенях склонить колена свои, дабы воздать сыновнюю дань гению русских зодчих, величию народа, страданиям и подвигам предков! Вот он преклоняет колена свои на ступенях дедовского собора, пред тем как вступить в самый храм, старший Ярославич — Александр, — тот, кто еще в пору первой юности своей уже был проименован от народа Невский.
Александр сегодня в серебряном полупанцире, в нагрудном зерцале, которое сверкает из-под княжой багряницы — просторного и длинного сзади алого бархатного плаща, отороченного горностаем. Князь без шлема. Высокий, блистающий шлем покоится на вишневого цвета подушке, несомой мальчиком-шлемоносцем. В руках другого, такого же светловолосого отрока, — другая бархатная подушка, на которой покоится меч.
Оба мальчика, ступающие вслед за князем в двух шагах от него, тотчас повторяют движенья Александра, едва он на краткий миг опускается на колена.
Тесниною, справа и слева, удержанный живым тыном телохранителей — рынд, стоял народ владимирский, созерцая витязя.
Белоголовые ребятишки, вездесущие и ни для какой стражи не одолимые, вскарабкались на кровлю обеих башен собора — южной и северной. Они угнездились там, хотя всячески вначале противились тому и Андрей-дворский и стража, то и дело стаскивавшая их оттуда и теперь уже вконец изнемогшая.
В конце концов Андрей Иванович махнул на ребятишек рукой, оставил их на крыше и за водосточными трубами, но только принял от них клятвенное обещанье, что они будут сидеть неподвижно и безмолвно, не станут спихивать друг друга, драться из-за мест и орать.
— Дяденька, а когда все закричат, тогда и нам можно? — спросил его один из мальчуганов.
Андрей Иванович не мог удержаться от улыбки.
— Ну, уж коли все закричат, тогда и вы кричите, — разрешил он.
И, вне себя от радости, ребятишки еще раз повторили клятву не кричать, доколе не закричит весь народ внизу, и сидеть неподвижно. Теперь они и впрямь неподвижные и безмолвные сидели, выставя там и сям свои светло-русые головенки с многосаженной высоты собора. И гроздья этих голов, они как бы дополняли собою изваяния-прилепы, резанные в половину плоти, из белого камня.
Вот на одной из стен — царь Давид-псалмопевец, а на другой стене — родной дедушка Александра Ярославича Всеволод Юрьич, зиждитель собора, сидя на открытом престоле, приемлет преклоненье не только людей, но и каких-то неправдоподобных зверей, в которых еще можно было бы, пожалуй, признать львов, если бы только хвост, закинувшийся до половины хребта, не разворачивался вдруг в пальму, если бы не столь подобострастно припадали к земле эти львы, подползая к престолу.
Вот крылатые полужирафы, полуверблюды с головою страуса; вот львы — с юдной головой для двух туловищ; толстоногие чудные птицы, словно бы в валенки обутые, вышагивающие совсем по-людски; да и мало ли еще каких неправдоподобных зверей и птиц являлось взору народа на стенах Дмитриевского собора, где происходило венчанье!
Хотя и облеглось как бы драгоценною тканью с преизбыточной бахромой кубическое, плечистое, сверкающее белизною тело огромнообъемного храма, хотя и окуталось оно звериными и человеческими ликами, а также и лианоподобным плетеньем, и сухими перьями папоротника, и как бы вот-вот готовой зашевелиться листвою, — однако и сквозь эту преизбыточную резьбу непомраченными остались простота и спокойствие первых русских храмов — храмов Киева, храмов Новгорода Великого.
Только свету прибавилось в них! Только под наитием некоей силы, еще не постигнутой византийскими зодчими, иссякла косность и тяжесть камня. Не из каменных плит, а из белосверкающих, тесаных облаков сложены были эти храмы!
Русь победила Византию! Дерево претворило камень по образу и подобию своему. Звонкая сосна, кремню не уступающий дуб достойно завершили вековое единоборство с мрамором Аттики, Рима и Цареграда! Они вдохнули живую, русскую душу в косную и твердую плоть цареградского камня. И даже самый мрамор был здесь отринут. Отвергнут был и кирпич — сухой, угловатый и жесткий!
Испытующий глаз владимирского плотника-древодела, резчика по дереву, усмотрел на родимой земле известный каждому пастушонку камень, который с презреньем был отброшен заезжими греческими строителями, — камень белый и уступчиво-твердый, в меру податливый резцу.
Его-то и принудили владимирские мастера зажить жизнью, дерева.
Необхватные глыбы этого белого камня — тесаные — клались почти что насухо, и оттого еще ослепительнее была белизна исполинских стен. На этих-то белокаменных полотнах и торжествовало свою победу искусство русского резца.
Число и мера во всем! Отойди поодаль — и вот все эти чудища — и звери, и лианы, и лики мучеников, князей и апостолов, львы и змеи-горынычи, — все это резное, как будто преизбыточное убранство вдруг представится не то вышивками дивноперстых владимирских кружевниц, не то как бы хартиями древних письмен-иероглифов.
Русская красавица изба с ее резными из дерева полотенцами, серьгами, подвесками, и боярские бревенчатые хоромы с их балясинами, крылечками, коньками, драконами, и, наконец, княжой златоверхий терем — все это не погибло — отнюдь нет! — под тяжестью мраморной Византии, но дивно сочеталось и с цареградской Софией, и с храмами Индии!
«И не искали мастеров от немцев, — так писал летописец, — но свои пришли делатели и камнездатели, и одни умели лить олово и медь, другие — крыть кровлю и белить известью стены, и дивному каменному резанью и рыхленью, а еще и преизлиха искусны были иконному писанию».
Взирают очи: «Как все это сделано?» Пытает разум: «Кто это сделал?» Имена сих зиждителей безвестны.
Однако деянья их зримы, незабвенны и радостны — и для веков и для тысячелетий. И на каждом из этих творений пылает как бы соборная бессмертная подпись: «Народ… Народ русский».
…Венчанье подходило к концу. Обручал князя и княгиню и венчал их сам Кирилл-митрополит. Сослужал ему епископ ростовский и, сверх того, протоиереи, попы и диаконы.
Пело два хора — на двух клиросах: один — по-русски, другой — по-гречески. Так заведено было, в особо торжественных службах, еще от Андрея Юрьевича Боголюбского.
В храме — огромном и просторном — стало тесно, жарко и душно. И нельзя было вынуть платок — отереть лицо. Нельзя было перекреститься: изнеможешь, покуда персты дотянешь до лба.
Главные, западные двери — огромные, литые, с львами — были распахнуты во всю ширь. Обвешался народ и на них. И уж тут ничего нельзя было поделать: не рушить же благочиние свадьбы, отгоняя и отжимая народ на площадь. Да и самих князей-бояр, со всеми присными, было несусветное множество.
Звонок и отдатлив на пенье был выстроен храм Дмитрия Солунского: огромные полые голосники — горшки вкладены были в стены, а и то сегодня глухо, будто бы под тулупом, звучало двухклиросное, многоголосное пенье, — глохнул звук, некуда было ему податься.
Андрей-дворский изнемогал. Тиуны, мечники, стража и вся прочая гридь — все, кто под его начало был отдан сегодня, — уже и с ног сбились, ан пролез-таки и простой народ в церковь — что будешь делать?..
Ему, Андрею Ивановичу, сколько людей, поди, завидовало из толпы: вот, мол, этот уж всю свадьбу высмотрит невозбранно, а он, бедняга, даже и глазом не успел глянуть на то, как стояла под венцом брачным Дубравка — та, которую, младенцем еще, на руках нашивал, та, для которой — ох, ведь словно бы вчерась это было! — он зайчонка серого словил, да и подарил ей, и пуще всех игрушек любила того зайчонка княжна.
«А теперь вот венчают!..» И Андрей Иванович, распоряжаясь и орудуя, нет-нет да и стряхивал туманившую очи слезу на свой малиновый парчовый, с золотыми разводами, кафтан.
…Трепетало и потрескивало многоязычное пламя неисчислимого количества свечей — больших и малых, унизывавших огненными кругами и созвездиями как стоячие пристенные и предыконные свещники, так и висячие на золоченых цепях, многообхватные, серебряные хоросы и паникадила.
Слюдяным блеском отсвечивала мозаика исполинских икон.
Господь Саваоф из недосягаемой златозвездной голубизны купола как бы простирал над брачащимися багряные воскрылия сверкавших одежд своих.
Сурово взирали с престолов седобородые могучие старцы, окруженные сонмом белокрылых юношей, что теснились позади их престолов, поставленные в строгом порядке, так что взирающему на них белокрылый их строй мнился уходящим в бесконечность.
Выведенные из мрака могил пред грозные очи тех старцев, поднятые трубой Страшного суда жалкие грешники, озябшие, щурясь от непривычного света, прикрывая наготу свою остатками истлевших одежд, трепеща перед последним судилищем, стояли растерянною толпой.
Старики говорили, что среди этой толпы воскресших грешников можно было признать и одного, и другого, и третьего из числа именитых владимирцев — купцов, градских старост и пресветлых бояр покойного Всеволода Юрьевича.
…Венчанье приближалось к концу. Да и хорошо! А то, пожалуй, и не выстоять бы Дубравке!
В белом атласном платье с серебряным кружевом, в золотом зубчатом налобнике, усаженном жемчугами, с туго затянутыми под него волосами, так туго, что даже стучало в висках, Дубравка никла под тяжестью своего подвенечного убранства, уже изможденная и до этого всем тем, что вот уже неделю совершалось над нею всеми этими людьми, из которых каждый — так по крайней мере ей думалось — любил и жалел ее.
«Зачем, зачем это они надо мною делают?»
Временами она как бы просыпалась и начинала оживленно смотреть на то, что совершалось пред нею митрополитом и иереями, и вслушиваться в слова песнопений, но затем сознанье неотвратимого и все надвигавшегося ужаса обдавало ее всю, сердце бросало несколько жарких ударов, и венчальная, белого воску, свеча, обвитая золотой ленточкой, начинала дрожать и клониться в ее руке.
Рядом с нею, с такой же точно свечою в руках, гордо, но в то же время сурово и истово стоял, весь в серебряном, парчовом одеянье, князь Андрей Ярославич. Она глянула на его большую, сжатую в кулак вокруг подтаявшей свечи, волосатую, чужую руку — и вдруг ощутила такую смертную тоску, такое отчаянье, что, если бы хоть одно дорогое, близкое ей с детства лицо мелькнуло сейчас в толпе, она бы не выдержала, она с криками и рыданьем кинулась бы из-под венца?
Но никого не увидела она пред собою из близких ей людей.
И она поникла, словно белого, ярого воску свечечка, размягченная от жаркой, стиснувшей ее мужской руки.
Близко перед глазами ее сверкала золото-жемчужная, с крупными рубинами митра; белел с детства страшивший ее лик владыки, благоухала смоляно-черная борода; шурша парчою своих златотканых риз, привычным движением перстов заправляя за ухо длинную прядь умащенных волос, митрополит, ласково улыбаясь, говорил ей что-то, но она лишь с трудом поняла, что это он произносит ей назиданье и поздравленье: что вот, дескать, сподобил его господь сочетать ученицу свою законным браком с благоверным и великим князем русским Андреем, по апостольскому преданию и святых отцов правилам.
Затем возле уст своих она ощутила почти насильно раздвигавший ей губы холодный край хрустального стакана, но, вдохнув запах вина, она невольно сомкнула губы. Однако в это время: «Надпей, надпей!.. Отпить надо!..» — послышался за ее спиною шепот тетки Олены, и Дубравка, повинуясь, проглотила глоток вина.
Андрей Ярославич взял из ее руки кубок, выпил все и бросил скляницу об пол. Раздался резкий звон тонкого хрусталя, раздробившегося о плитчатый пол. Князь-жених, — нет, князь-супруг уже, — наступил сапогом на обломки и безжалостно раздавил их.
Так полагалось издревле.
И едва только разнесся по храму этот хруст раздавливаемой скляницы, как сейчас же радостный и облегченный вздох прошел по церкви, и все, дотоле недвижные и молчавшие, подвигнулись, и зашумели, и заговорили.
Брак был свершен.
Первым после владыки подошел поздравить новобрачных князь Александр.
Дубравка стояла, оглушенная, отдав свою ладонь в крепкую руку Андрея, и смотрела на приближавшегося к ним Александра.
Ярославич-старший приветственным жестом, как бы собираясь заговорить, вскинул раскрытую левую ладонь, улыбнулся и замедлил шаг.
— Брат Андрей, и ты, княгиня… — начал было Невский, но вдруг, смолк и кинулся к поникшей и падавшей Дубравке.