Ратоборцы Югов Алексей
А они — в масть кореннику — рудо-желтые, с черной гривою и хвостом и с черным ремнем вдоль хребта — свились огнедышущим клубом и пластают снега — косматой гривою до сугробов. И только едва-едва поспевают за ним.
И, словно задыхаясь вместе с ними от жаркого скока, прерывчато позванивает унизывающий их легкие хомуты серебряный, круглый, с серебряною горошиною внутри, галицкий бубенец-гормотун.
Когда же обрушится от дружного удара копыт обочина узкого зимника и которая-либо оступится пристяжная, то тотчас же и выпрянет из сугроба, словно тяжко провинившаяся, жмясь к оглобле. А коренной только покосится на нее за сбитую ходу.
Пламень-тройка!..
От хохота Хорсова горят снега…
Синей пилой великана, опрокинутой кверху зубцами, дымчато отсвечивая и лоснясь на солнце, стоят по всему снежному окоему дремучие боры Киевщины.
Уж «Марьи — зажги снега, заиграй овражки», а галицкие все едут да едут!
Только теперь понял князь Даниил, всем существом своимпостигнул, какая же это умонепостижимая сила, какой же это океанище злых коней, злых людей ввергся в Русскую Землю, если сразу смог затопить ее всю — от края и до края, от Урала и до Карпат, да и самые Карпаты перехлестнул, словно грядку земли!
«То было стихийное бедствие!» — вспомнилось вдруг Даниилу угрюмое слово Невского, произнесенное Александром о татарах — там, на льду Волги, в свечами озаренном возке, мчавшемся к северу в ту страшную буранную ночь.
Даниил стал думать об этих словах Александра. Ему, от младых ногтей искушенному в политике, заведомо было, что государи не вверяются друг другу.
Теперь, когда уже не слышался вот тут, рядом, справа, в самое ухо, западающий в душу юношеский басок Александра, слегка приглушенный, — теперь снова Даниилу Романовичу стало возможно и о нем, об этом очаровавшем его юном витязе, начать думать как только о государе.
До конца ли откровенен был перед ним Ярославич? Ведь и он сам, князь Галицкий, разве не боится некоторые мысли свои даже и домысливать до конца, до их словесной оболочки, словно бы и мысли, слишком ясно прозвучавшие в душе, ктолибо подслушать сможет?
Да разве вот он, Даниил, решится признаться кому угодно из близких, что если понадобится, то вступит он в союз даже и с папою против черной державы Чингиз-хана! Пускай совещаются епископы о воссоединении церквей, — беды в том он, Даниил, не видит. Лишь бы только папа Римский отказался от вожделений миродержавия. Лишь бы согласился быть, как древле, только первочтимым епископом кафедры римской!.. Но признайся-ка он в тайных этих помыслах своих — да, пожалуй, и брат Василько отступится, отшатнется, как от зачумленного!
Однако едва только представилось ему явственно синеглазое, золотистобородое лицо брата Василька, как невольно он улыбнулся с закрытыми глазами, и к сердцу подступило тепло.
А солнышко между тем уже чувствительно пригревало опущенные веки, просвечивая их розовым. Светлые, полупрозрачные мушки и сеточки плыли перед закрытыми глазами Даниила.
Эти светлые искорки и мушки плыли, то останавливаясь, словно бы давая себя рассмотреть, а то вдруг убыстряя ход. так что рассмотреть их всякий раз он не успевал, — и уплывали куда-то вверх и в сторону, за висок, в недосягаемое.
Сильно и забвенно дышалось талыми снегами…
«Филиокве, филиокве!..»[27] — мыслилось и мыслилось Даниилу под звон и пенье колокольцев.
Да что ему, простому народу русскому, до этого «филиокве», которое некогда разодрало единую церковь на две враждебных?.. Разве за это народ русский ненавидит и папежство, и рымлян, и католического попа?!
С давних пор обуревают его, князя Галича и Волыни, все эти размышленья, а разве отважился он признаться в них, даже и перед теми, кто стоит возле сердца?!
«Не так ли вот и Александру иное из своих помыслов скрывать приходится?!»
И снова — в который раз, как вперившееся в душу, — встало в памяти Даниила неистребимое виденье: ночь на льду Волги, падает снег, трещат и коптят поднятые над головою, в руках рослых дружинников, факелы из бересты. Ползает, воет в снегу, у самых ног Александра, грузный седовласый боярин, — волосы спутались, свисли на глаза; шелковая, с соболем, шапка втоптана в снег… Воет боярин, ловит колена Александра, а и не смеет докоснуться руками до этих колен!
В свете факелов — багровом и дымном — высится Александр… И вдруг разомкнул уста — и одно лишь:
— А хотя бы и весь снег исполозил!..
И схватывают боярина…
…Даниил Романович не почувствовал, как глубокая меж бровями морщинка прорезала лоб.
«Да-а… нелегко будет девочке моей в семье у него!..»
На последней перед Киевом остановке Даниил Романович приказал дворскому миновать разоренный город — ехать прямо к перевозу через Днепр, чуть пониже Белгорода.
— Что мы будем сердце крушить? — угрюмо сказал он дворскому. — В Киеве, куда ни глянешь, только душа стынет!
Дворский молчал и повиновался.
Последний привал — верст за сто от Киева — был в сельце Певни, всего из каких-нибудь пяти-шести дворов, среди дремучего бора, на косогоре не замерзающего и зимой ручейка. Место сперва сильно понравилось Даниилу, и сгоряча приказано было располагаться на ночлег. Но оказалось, что и этой глухомани не минули четыре года назад Батыевы полчища, что в сельце этом двоим-троим уцелевшим кормильцам пахарям волей-неволей, а приходится подымать на себе до полусотни стариков и старух, да тяжкобольных неможаев, да целую кучу ребятишек. А у этих уже и брюха раздуло от сосновой молотой коры да от всякой прочей музги вместо хлеба, а ребрышки были словно худенький, реденький тынок. И глубоко в синеве подглазиц, завалившиеся в кость глазной орбиты, голодали глаза.
Да и взрослые, ох и взрослые — тоже!..
Уж забыл народ здешний и времена те, когда держал кто в руке пшеничного доброго хлеба краюху!
Ребятишки — так те лишь от старших знали, что существует какой-то такой хлеб и что лучше он и слаще он всего на свете!..
Непереносимо было князю видеть из-под опущенных ресниц, как, словно бы мутно-оголтелым каким-то от голода взглядом и уж ничего не стыдясь, с припечка-голбчика старик хозяин с женой, оба отекшие и обезножевшие, а от порога, с коника, из-под сбруи, уже никому не нужной, — лошадь-то ведь уж съели давно! — смотрели, следили за каждым его глотком, за каждым куском ребятишки.
Видать было по всему, что если заночевать, то и здесь наутро произойдет то же, что и в прочих деревнях: придут и, едва переступив порог, грохнутся в ноги — старики кряхтя, а женщины плача и подвывая, — будут стукаться лбами об пол и докучать вразноголосицу, чтобы повелел князь хоть бы сложить с них «налогу непосильную», а то хоть бы «льготу» дал на годок, на два, — не платить чтобы!..
И женщины — та из них, которая посмелее, подталкиваемая другими, не вставая с колен, взмолится: нельзя ли хоть худенькую коровешку пригнать — одное пускай бы на все дворы, «обчую», — а то ведь и вовсе изомрут ребятишки…
Страшен показался князю этот оголодалый край.
Князь велел запрягать. А когда Андрей-дворский, хлопотавший вокруг подвод, предстал перед ним, Даниил Романович вполголоса приказал ему пораздать все, что было съестного в двух княжеских погребцах.
На мгновенье князь задумался, как бы соображая, что же еще следует и можно сделать на прощанье для этих людей, ибо от Багыя галицкие возвращались ободранные до нитки, чуть ли не порожняком. «Орда немилостивая» все повытрясла и повыклянчила, все, что было взято с собою, — и серебра, и всяческих других драгоценностей.
И Андрей-дворский, у которого у самого глаза были полны слез, уловив раздумье князя, привыкший понимать своего Данила Романовича без слов и с полслова, подступил к нему и тихонько, просительно сказал:
— А что, государь, не оставить ли сим хрестьянам конька… да и другого? Чтобы весной пахать было на ком! У нас в обозе лишние есть. Скоро до своих, галицких, подстав доедем, — тут быстрее вихря помчимся!
Опасаясь отказа, старый лукавец счел нужным добавить, что, дескать, на его глазах две лошади из числа обозных будто бы и прихрамывать стали.
Затем поспешно добавил:
— Да ведь и третий конь — Гнедко — тоже чего-то на ногу припадает.
Даниил рассмеялся. Притворно нахмурился и сказал:
— Вот уж не думал я, Андрей Иванович, что у тебя за конями присмотр был худой в дороге!..
Такого ответа дворский никак не ожидал! Видно было, даже и сквозь смуглоту его, как сильно он покраснел. Он часто-часто замигал и чуть не заплакал.
Даниилу стало жалко его.
— Полно, — сказал он ласково и кладя руку на худую его лопатку, слегка выступавшую под выцветшим дорожным кафтаном. — Не расстраивайся. Пошутил я. Спасибо, что надоумил.
И дворский, донельзя обрадованный, коротко поклонясь князю, кинулся было распоряжаться, но от порога вернулся.
— Княже! — вновь приступил он к Даниилу. — Тогда уж дозволь им и овсеца немного скинуть для коней: ну, хотя бы зобницы две-три на животину. А то ведь без овса не додержат коней православные до пашни: съедят… Ну и ребятишкам когда овсянку вздумают, сварят… У нас этого овса до места хватит!..
— Что ты спрашиваешься в эдаких пустяках, Андрей Иванович? — укоризненно произнес князь.
Он пристально всматривался в лицо дворского. Потом, как бы завершая раздумье, тихим голосом произнес:
— А человек ты у меня, Андрей!
…И сызнова — снег, снег, снег. Пронзающий запах необъятного таянья. Исполинская опрокинутая пила далеких лесов. Дружная побежка коней. Шум полозьев. Солнце. Блистанье снегов. Затуханье — и сызнова звон колокольчиков.
Ночами сильно прихватывало. Подымалась пурга.
Дворский приказывал на ночь надвигать верх княжеского возка. Собственноручно застегивал коврово-кожаный вылазной запон, зажигал толстые восковые свечи во внутренних фонарях, — становилось светло, уютно и замкнуто.
Сразу как бы наглухо отсекался мир бушующего снега, волчий вой отдалялся, а к дороге уже привыклось, и о том, что едешь, лишь изредка давал знать оттуда, извне, протяжно-тоскливый и непонятный возглас возницы:
— Э-эй, Варфоломе-ей!..
«Что это он кричит такое?» — сквозь дремоту думалось Даниилу. И возникло даже желанье спросить: для этого стоило лишь подернуть слегка шелковую веревочку, от натяженья которой там, снаружи, возле самого уха возницы, звякал звонок.
Но уж не протягивалась рука и не было сил закрыть и застегнуть литые застежки большой, в дощато-кожаном переплете, книги, что распахнута была перед князем на откидном, слегка наклонном стольце.
«Ну, бог с ним… пускай кричит… — сквозь тонкую дремоту подумалось князю. — Видно, боится, что задремлет и упадет с козел». Он спохватился, что и сам задремал, а впереди — долгая ночь, и страшно стало прободрствовать целую ночь одному, терзаясь думами.
Князь справился с дремотой и вновь обратился к раскрытой перед ним книге. Это была одна из постоянно им изучаемых книг, а именно — эдикты и частные узаконенья Юстиниана «Justiniani Novellae» на латинском языке, которым гораздо свободнее, чем греческим, владел князь.
Даниил стал читать с того места, на котором одолела его дремота. Великий завоеватель, чтимый Даниилом, пожалуй, более всех остальных государей древности, писал, обращая свое вразумляющее слово к своим преторам и архонтам:
«Да будет вам ведомо, — провозглашал он, — что расходы на войну и на преследованье даже разбитых врагов требуют больших денежных средств, большого вниманья, и никакое промедление здесь неуместно. Да и я не из тех, кто смотрел бы хладнокровно на сокращенье пределов Ромейской империи! Напротив, завоевав всю Ливию, поработив вандалов и с помощью божией надеясь исполнить многое другое больше этого, я требую, чтобы казенные подати поступали сполна, справедливо и в положенные сроки».
— …Э-эй, Варфоломе-ей!..
Дремота наваливалась. Опять сами собой смежились ресницы. Даниил слегка покачивался от раскатов возка из стороны в сторону.
Время от времени, еще более жуткий оттого, что сквозь дрему, смутно доносился снаружи, вместе со звоном колокольцев, с присвистом ветра, все тот же заунывный возглас.
И вот уже бесплотные толпы и хороводы всяческих образов, видений, воспоминаний вступили в затихающий мозг, связуя несвязуемое, совмещая несовместимое.
Многое из этих полудремотных видений — все то, что искровеняло душу в Орде, у Батыя, — было так омерзительно, что князь, очнувшись, с тоскою и ужасом — в который раз! — подумал: «Господи! Да когда же, наконец, схлынет с Земли нашей вся эта мерзость сатанинская, вся эта кобылятина?!»
Усилием воли, подобно кормщику — рулевому лодки, увлекаемой не туда, куда нужно, он круто стал перекладывать кормило своих помыслов на другую сторону.
Он стал думать о своих, о близких.
Подобно тому как всходы на пересохлой пашне вдруг жадно, зримо воспрянут и зазеленеют, впивая шумный дождь, так вот и душа Даниила заликовала и распахнулась для этих новых, оживляющих видений.
Князь откинулся затылком на сафьянную тугую стенку возка и с закрытыми глазами стал созерцать их.
…Стремительно пронеслась его мысль по всем покоям холмского дворца, минуя внешнюю и внутреннюю стражу, минуя все то, что могло встретиться ему во дворце, — и вот уж наедине он с княгинею своею Анной!
…Дальше… дальше!..
Будут смеяться, станут радоваться! Анка, конечно, будет в любимом его халатике — в малиновом, и еще чулки будут на ней — те самые, персикового цвета, и в босовичках будет в красных, на высоком граненом каблучке.
…Вот они в разговорах, в рассказах взаимных кидаются то на одно, то на другое, перебивая друг друга, и сами нетнет да и расхохочутся над этой сбивчивостью своих расспросов и разговоров.
А уж давно не смеялся он — вечность!
Вновь он услышит ее звонкий и как бы воркующий смех…
Как-то он сказал ей — и пожалуй, и не шутя сказал! — что он убьет ее, не рассуждая, если услышит, что она с кемлибо из мужчин смеется так вот, как смеется с ним.
И она, с каким-то вдруг строгим лицом, словно бы клятву произносящая, медленно покачав головой, с глазами, вдруг наполнившимися слезами, тихо сказала:
— Ох, нет, Даниль, нет, ни для кого на свете я не буду смеяться так!..
И, помолчав, добавила:
— Я ведь понимаю… — и вздохнула.
…Вот так и сейчас, когда он придет, она омоет его душу своим светлым, свежим смехом, очистит от всей этой скверны и мерзости ордынской!
И он явственно, с закрытыми глазами, душою, увидел ее всю. Он словно бы пальцами мог докоснуться до ее смуглого лица с чуть заметною лукавинкой больших черных, но и лучащихся, но и добрых ее очей, камышинами черных ресниц затененных, с перебегунчиками улыбки в уголке губ, немного выгнутых, и чуть пухлых, и радостно-алых, словно солнцем пронизанная угорская черешня…
Козочкой вспрыгнет на его колени, подогнет ножки, сронив на-ковер босовички, и, то прижимаясь к его лицу, то отдаляясь, охватит его затылок, крепко сцепив пальцы, и, слегка покачиваясь, полуоткрыв улыбкой зубы-снег белые, озаряя их блеском смуглое лицо, промолвит, вздрагивая и жмурясь:
— Даниль!.. Милый!.. Теперь уж никуда, никуда больше не отпущу, ни к какому Батыю!..
Помолчит — и, лукаво рассмеявшись, добавит:
— …ни к какой Баракчине!..
Он кладет свою большую руку на ее округлое, обтянутое лоснящимся прохладным шелком колено.
Устами слегка отодвигает на ее плечах халатик и розовое плечико снежной сорочки.
Вот он наконец, смуглый жемчуг ее тела!..
— Даниль… супруг мой… эрмэнинг…
…Князь очнулся. В кибитке, все так же мчавшейся в ночь, в снега, было почти темно. Обе свечи, в том и в другом фонаре, догорев, оплывали и потрескивали. Хлесткий снег бил горстями в стены возка.
И сквозь присвист метели, сквозь шум полозьев и звон колокольчиков опять до него донесся этот неведомо что означающий, протяжный возглас возницы:
— Э-эй, Варфоломе-ей!..
— Княже!.. Данило Романович! Бегу к тебе с радостью: доезжаем! Уже и город наш светлуется на холме!.. — такими словами разбудил Андрей-дворский своего князя, просунув голову в кузов княжеской крытой кареты: уж два дня, как переложились на колеса, — была середина марта.
Тотчас приказано было разбить шатер, дабы князь мог переоблачиться.
Даже в пути — изнурительном, в поистине страдном пути — неизменно, словно бы в тронном зале холмского дворца, соблюдался весь чин дней больших и дней заурядных, весь многосложный, но уже веками узаконенный, а потому как будто бы сам собой протекающий распорядок облачений и выходов.
Всю дорогу — в снегах, степях и лесах, — как только быть большому какому-нибудь празднику, уже с вечера приготовлялась на стану палатка-церковь, некогда, еще при отце князя, освященная самим патриархом Цареградским.
И наутро, где бы ни застал час заутрени, хотя бы и в дремучем лесу, тут же, на отоптанном снегу, совершалась литургия.
Только вечерняя служба, да и то пока ехали зимою, иной раз отменялась, ибо день был короток и рано темнело.
Так же и в отношении самого князя.
И сейчас вкруг него — в шатре, и снаружи, и возле огромных кожаных сундуков, сохранявших княжое одеянье, расставленных в строгом порядке на коврах и войлоках, — все совершалось чинно, без суетни и заминки, почти без слов, по одному только мановенью очей дворского.
И никак не могло быть того, чтобы какая-нибудь часть одеяний или доспеха княжеского была бы подана не с той стороны, с какой надлежало ей быть поданной, или не теми руками.
И никак не могло быть, чтобы тот боярин, чьей обязанностью было застегнуть, как должно, сзади, под коленкой и над лодыжкою князя, ремешки панцирных поножей, вместо того принялся бы застегивать ремешки панцирных зарукавий.
То явилось бы бесчинием.
Но зато после этого обряда одевания князь Галицкий и вышел из шатра блистающий как солнце.
Не шелками да аксамитами одет был сегодня князь Галича и Волыни, но и не кольчуга, в которой бился на поле брани, была на властелине Карпат, но редкостные доспехи торжеств и дней нарочитых.
Предстоял смотр войску.
Едва успели миновать Киев, как трое гонцов, один вслед за другим, — так полагалось в случаях срочных и чрезвычайных, — были посланы в столицу, в Холм, дабы возвестить брату Васильку, владыке Кириллу и Анне Мстиславовне, что князь возвращается из Орды в добром здоровье и с великим успехом.
Осмотрев себя в серебряное полированное зеркало, держимое перед ним дружинником, князь вышел из шатра на поляну. Здесь было еще больше солнца, еще больше весны, еще сильнее опахнул князя радостный с детства запах зеленой сочной травы и запах только-только прочкнувшейся и еще как бы стиснутой в тугих сборочках листвы берез.
Князь остановился и глубоко-глубоко — так, что грудь расширила панцирь и скрипнули панцирные ремешки, — вдохнул в себя воздух родины.
С возвышенности, где остановились, верстах в двух, не более, виден был город Холм — золотой и многоцветный от куполов и крестов, от лазоревых и красных теремных кровель.
Вот он, Холм! Скоро, скоро уже вздымет он, Даниил, на могучие руки свои милую домерь, свет очей своих, ландыш свой карпатский.
«Господи, — подумал он с внутренней улыбкой, — косы-то, косы-то, поди, как выросли!..»
И крошечные косички княжны Дубравки — золотистый лен — словно бы легли вдруг на отцовскую ладонь.
Маленькой княжне всегда заплетали две косы — каждая не больше чем пшеничный колосок, но зато уж вкосники — всегда либо из белого, либо из алого шелка — были широченные, туго выглаженные, и Дубравка-Аглая совершенно всерьез принимала восторги и похвалы, расточаемые отцом в честь ее кос.
«Да уж, наверно, любимые свои, красные, вплетет сегодня ради приезда отца!» — подумалось Даниилу.
Негромкий, но благозвучный звон, сопровождающий размерное пристукиванье копыт по камню, прервал мысли князя: это подводили коня.
Позванивали надкопытные золотые звонцы. Белая берберийская лошадь, стройная, сухая и пылкая, уже стояла близ князя.
Князь с мгновенье полюбовался конем в его чрезвычайном убранстве: коня приказано было подать по большому наряду.
Золоченое седло покоилось на сей раз не прямо на попоне, но еще наложена была сверх нее шкура леопарда с когтистыми лапами.
Богато расшитый чепрак выступал из-под леопардовой шкуры примерно на четверть, как бы показывая народу свои пышные махры и кисти, протканные золотом.
Хвост и грива коня были забраны тонкой золотистой шелковой сеткой.
Убранство завершалось нашейной, золотою же цепью, составленной из округлых прорезных щитков, — цепью, ни для чего более не нужной, как только ради великолепия.
Имя коню было Сокол. Это был жеребец — буйный, неукротимый, но для князя выезженный и умягченный. Он прибегал на свист и на голос князя. Чужому было не взять его.
Андрей-дворский, сняв головной убор свой, держал князю стремя.
Едва коснувшись носком левой ноги золоченого стремени, Даниил сел в седло.
Дворский, отступя, поклонился.
Князь оправил лосиные, с раструбом, расшитые шелками и золотом перчатки и подобрал поводья.
Однако все еще медлил тронуть: несказуемо отрадно было все, что расстилалось перед ним.
С коня еще шире раздался окоем. Чист был воздух — будто и не было его вовсе. Над головой и по синему небосклону стояли объемные, ослепительно блистающие, но и какие-то крепкие, как глыбы каррарского мрамора, облака.
«Экие арараты нагромоздило!» — подумалось князю.
Рыхлый весенний гром неторопливо, как бы вразвалку, прошелся по небу.
Андрей-дворский перекрестился.
Князь слегка склонил голову. Переждав, когда затихли вдали отголоски грома, Даниил произнес:
— Ну… в час добрый!
И тронул коня.
В семье князя Галицкого заведен был многолетний обычай — встречать отца, когда Даниилу Романовичу предстояло возвратиться с полей битв, из далеких походов или же со съездов и совещаний с чужеземными монархами.
То были семейные встречи. И для того чтобы хоть на немного опередить встречу всенародную, встречу князя — войском, боярами, духовенством, — Анна Мстиславовна вместе с сынами, всегда верхом, в сопровождении лишь самых ближайших слуг, выезжала к прославленному загородному столпу — в полутора верстах от Холма.
Столп этот служил подножьем исполинскому изваянью белого орла — орла с двумя головами. Таков был герб, таково было знаменье Карпатской державы Даниила.
Мономахович — он с полным правом считал себя преемником кесарей Византии. Разве Владимир Мономах не был сыном царевны греческой, внуком кесаря?
И разве не отец его, Роман Мстиславич, еще не так давно, в последний раз приосенил, спас мечом и щитом своим пошатнувшийся престол императоров византийских?
Эти вот гордые помыслы и призван был воплотить в мраморе Авдей-зодчий.
Зарубежных современников князя восхищало и устрашало то изваянье. Побывавший в Холме легат папы Иннокентия не преминул тотчас уведомить святейшего отца о том, сколь далеко простираются замыслы и вожделения «этого коварного и загадочного схизматика» — так наименовал он в своем послании Даниила.
«Если, — доносил далее в письме своем папский легат, — заключать о намерениях князя Галиции и Лодомирии, сего Иоанна-Даниила, хотя бы по размаху крыльев того дерзновенного изваянья вблизи столицы его, а также, если поразмыслить, что две, а не одну главу имеет оно, чем явно уподобляется орлу Византии, — то господину папе яснее и явственнее, чем кому-либо на земле, обнаружится вся эфемерность надежд на скорое достиженье той величайшей цели, ради которой я послан был к сему Даниилу господином папой».
Так писал легат.
Да и вправду, это изваянье — из глыбы белого, с золотыми прожилками мрамора — было способно устрашить и размахом крыльев своих, и размером клюва.
Полупривзмахнувший крылами, готовый взлететь, орел Даниила достигал высотою более трех саженей. Поднявшийся до высоты его золоченого исполинского клюва человек показывался с некоторого отдаленья не больше чем веточка, несомая в клюве живым пернатым орлом.
Один из младших Даниловичей, тринадцатилетний златокудрый Мстислав, как-то сам, без предварительных просьб перед матерью, добыл себе право именно отсюда, с высоты изваянья, обняв рукой огромный клюв, высматривать отца.
Приближаясь к городу, Даниил всякий раз искал эту тоненькую веточку в клюве орла, зная, что это не кто иной, как только он, вскарабкавшийся на самый верх столпа баловень матери, Мстислав.
…В этот раз веточки в клюве орла не было. Даниил встревоженно привстал на стременах… «Да что же это такое? — подумал он в беспокойстве. — Или еще не успели они доехать из города до столпа?» Так никогда еще не было. А всегда, еще задолго до того, как ему показаться из перелеска, Анна, окруженная сыновьями, — все пятеро на конях, — уже ожидала его у подножья орла.
И как только Мстислав с высоты орлиного клюва издавал радостный вопль, что едет отец, и, набивая о мрамор шишки и синяки, скатывался со столпа вниз, так сейчас же Анна и все они, стремглав, наперегонки, мчались навстречу.
Анна Мстиславовна еще девушкой — ведь дочь княжны половецкой и Мстислава Удалого! — выезживала диких коней. Встречать мужа ей поневоле приходилось, ради благолепия, в дамском, а не на мужском седле. И естественно, сыны обгоняли ее. И когда они, доскакав, окружали отца, радуясь и галдя и лихо наездничая вокруг него, Анна Мстиславовна, прискакав после всех, принималась притворно гневаться на мальчишек своих: в следующий раз, грозилась она, что бы там ни стали говорить за ее спиною толстые боярыни холмские, а уж она непременно будет в мужском седле. А тогда-де посмотрим, кто обгонит!
В последний год и десятилетняя Дубравка, которая прежде всегда, бывало, оставалась у столпа в коляске вместе со своей строгой воспитательницей, боярыней Верой, стала выезжать навстречу отцу верхом на спокойном иноходце, бок о бок с матерью.
Ветер конского бега развевал красный короткий плащ Даниила, наброшенный поверх панциря.
Нет, оказывается, ждут, ждут его… Вот виднеется кучка людей возле самого подножья столпа. Однако почему они пешие? Да и они ли это? Ни одна золотистая нить, ни одна искра не просверкнет на одеянии тех, кто вышел встречать его…
Даниил осадил коня. Льдинка внезапного ужаса скользнула где-то глубоко внутри, и всю спину обдало холодом и слабостью.
Теперь он ясно различал, что на всех, кто стоял у столпа, были темно-вишневого, коричневого и багрового цвета одежды: это был княжеский траур, это была панихидная одежда!
«Но… кто же умер? Кто? Кто?..»
Остановив коня, он всматривался, узнавал и не узнавал. До изваянья оставалось еще с полверсты.
И вдруг вспомнился рассказ папского легата, когда они ехали с ним в одном возке среди донецких снежных степей, — рассказ об открытиях Роджера Бекона, о том, что будто бы в зрительную трубу, им изобретенную, можно рассмотреть даже и поверхность Луны…
О, если бы знать, еще не подъезжая, что случилось, что там произошло без него!..
Он тронул поводья, и конь сызнова ринулся вперед.
Даниил начал узнавать. Вот Васильке. Вот — сыны: Рома… Лев… Мстислав… Шварно… Но где же Анна?! Дубравка где?!
Собравшиеся у столпа все стоят понуря голову. Ни один не делает и шага навстречу к нему!..
Тут он снова, уже совсем близко от них и уж совсем поиному, осадил коня и выпрямился.
И сразу же, как всегда, поняв, как должно, это его безмолвное повеление, брат Васильке отделился от остальных и начал медленно приближаться к нему.
Когда оставалось между ними не более десяти шагов, Даниил спрыгнул с коня, снял перчатки и пошел навстречу брату.
Васильке Романович сделал было движенье левой рукой, чтобы снять шапку, но старший брат порывисто, как бы с раздражением, остановил его руку, и шапка Василька Романовича упала наземь.
— Ну?! — глухо проговорил Даниил и широко и вопрошающе протянул к нему обе руки.
Васильке страшно, по-мужски, всхлипнул и, сотрясаясь головой, приникнул лицом к панцирю брата.
Даниил стоял неподвижно, стиснув брови, и прерывающимся голосом повторял все одно и то же:
— Ну?! Ну?! Ну?!
А в душе стояло: «Да которая, которая же из них?!»
Он не смел заговорить, он боялся, что язык, что уста откажутся повиноваться ему, что не смогут они произнести ни одно из этих двух, столь отрадных, блаженных, а сейчас вот как бы даже страшных, непроизносимых имен.
Правая рука его все еще прижимала к нагрудной пластине панциря голову плачущего Василька. Но в то же время поверх головы брата взор его снова и снова обегал маленькую кучку людей, стоявших у подножья столпа: ни Дубравки, ни Анны!
И вдруг он почувствовал, что кто-то взял потихонечку его левую, книзу опущенную руку. Склонив взор, он увидел, что это Дубравка припала к его руке, и тотчас же ощутил, как слезы ее капают на руку.
Близко перед собою, внизу, увидел он светлый затылок дочери. Но что это? Будто две черные летучие мыши вцепились в ее тоненькую детскую шейку и прикрыли жесткими крылами золотистую ямку затылка, откуда расходились косички!..
И тотчас понял, что это — похоронные вкосники…
Сдавив слезы и совладав с первым ужасом беды, Даниил Романович большим, суровым шагом близился к сыновьям. Склонив головы, все четверо без шапок, они ожидали его, не смея двинуться навстречу.
Не дойдя нескольких шагов, Даниил остановился. Обе руки его вскинулись кверху, он простер их в сторону сыновей и, возвысив голос, сам не зная, что говорит, глухим голосом не то выкрикнул, не то прорыдал страшную укоризну:
— Что же вы?!! Что же вы не уберегли мать?!
И повернул в сторону, и пошел, пошел по полю, не глядя ни на кого.
Отвеваемый ветром красный плащ обозначал его путь…
С глазами, полными слез, сыновья повернулись вслед уходящему отцу, но все так же стояли, не смея двинуться с места.
Один только Васильке отважился следовать за братом и шел чуть поодаль.
Пройдя немного, Васильке Романович, которому жалко стало племянников, кивнул им головою, чтобы и они следовали в отдаленье за отцом.
Даниил резко остановился. Василько подбежал к брату, думая, что он может понадобиться ему.
И тогда-то Даниил схватил брата за сукно кафтана на груди и рванул.
Не ведавший страха под саблями вражескими, Васильке стоял, задыхаясь, перепуганный насмерть.
А старший, потрясая им и то притягивая, то отталкивая его, загремел во весь свой грозный, далеко в битвах слышимый голос:
— А что же — воины мои не ожидали меня?!
Васильке молчал.
Тогда снова, и столь же грозно, как бы допрашивая брата своего, князь Галицкий возопил:
— А что же — бояре мои не ожидали меня?! Кириллмитрополит?! Все духовенство честное — где они?!