Есенин глазами женщин Антология

Эти его слова я передаю если не буквально, то очень близко.

А тогда… Я вдруг сразу сказала:

– Кашину! Ее?

На ревнивую догадку навела «Зеленая прическа» с посвящением Лидии Кашиной.

– Ну, что вы! Нет! – небрежно бросил Есенин. «Слишком небрежно», – отметила я про себя. Но не выдала недоверия.

В другой раз я сказала:

– Знаю, кого вы любили: жену! Зинаиду Райх!

Последовало рьяное отрицание.

Но к тому времени я уже научилась не слишком доверчиво принимать рассказы Сергея о самом себе. Слушаю, бывало, и мне вспоминается маленький мой приятель, Садя (Саади) Мазе, сын известного московского раввина. Мне восемь лет. Саде немногим больше. Детскими лопатками в четыре руки превращаем большой сугроб в фантастическую крепость, и мальчик убежденно рассказывает мне, как побывал в плену у пиратов и сделался их атаманом. Я слушаю, подбираю самые дикие объяснения несообразностям рассказа. Последнее, что приходит в голову: «Туда же – уши развесила! Мальчишка просто врет!»

Вот так и тут. Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царскосельского? Назвал ли он? Не припомню), на «черной лестнице» с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются… Потом паренек признается, что отчаянно проголодался. И царевна «сбегала на кухню», раздобыла горшочек сметаны («а вторую-то ложку попросить побоялась»), и вот они едят эту сметану одной ложкой поочередно!

Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность. В правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе всего дома Романовых. Я слушаю и верю. Еще не умею просто сказать: «А не привираешь ли, мальчик?» Напротив, я тут же примериваюсь: не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уж тогда свершившееся в Свердловске не могло бы не перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны!

Меня разбирал азарт: я должна выяснить! И решаю сыграть в «пятнадцать вопросов».

Этой игре научил меня на пароходе попутчик – студент-историк. Мне было тогда тринадцать лет. Мы ехали – мама со мной и другими детьми – на крошечном норвежском пароходике из Петербурга в Або (Обу, Турку). Пассажиров – раз, два и обчелся. Со скуки попутчик предложил мне эту игру.

Вы должны задумать историческое лицо. Вам задаются вопросы. Отвечать положено «да» или «нет». На пятнадцатом вопросе партнер должен выявить, кто вами задуман. Помню, для начала я избрала индийского царя Пора, побежденного Александром Македонским, и мой партнер уже с тринадцатого вопроса преподнес мне его, как на блюдечке. Я, однако ж, быстро переняла его метод и стала первостатейным мастером этой игры.

Казалось: долго ли разгадать? И вопросы не ограничены числом, и ответы возможны не односложные…

В ближайшие пять-шесть встреч я неторопливо накапливаю ответы Есенина на свои вопросы. Заданные порой некстати, они застают его врасплох, и тогда больше вероятности, что ответит правдиво. Но увы! Я вскоре заметила, что, спрашивая иной раз одно и то же, но в разном повороте, я получаю ответы, взаимно исключающие друг друга! И с грустью убедилась, что партнер ведет игру «не по правилам». Дней через десять я пришла к тому, с чего приступила: Зинаида Райх (почти достоверно!). Менее вероятно – царевна (мною заранее отвергнутая по соображениям психологическим). И лишь через год снова вернулась к мысли, что и Кашину не следовало сбрасывать со счетов – только лишь по прямому отрицанию Сергея. Но – говорила я себе – «Let the dead Past bury its dead». («Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов». – Н. В.)[11]. А что мучительную свою любовь к жене, любовь-ненависть, Есенин далеко не изжил, – в этом я во все годы моей дружбы и близости с ним и его с ней разрыва не сомневалась никогда. И не поверила я его поэтической похвальбе (пусть высказанной якобы устами его матери): «Свою жену легко отдал другому!»

Первое стихотворение

Лето двадцатого года. Мы у меня в Хлебном. Вдвоем. Есенин спрашивает меня, каких лет я начала сочинять стихи. Рассказываю:

– Стихи люблю с пеленок. Когда при мне пели (мне и двух еще не было), бывало, сфальшивят – стерплю, а слова перепутают – сержусь. В песнях безошибочно передавала ритм. Мама думала, у нее Моцарт растет, а это была не к музыке тяга, а к стихам. Первое цельное стихотворение сложила в пять лет – восемь строк. В них не было ничего своего, подражание плохоньким детским песенкам… А вы? С каких лет вы начали?

– Я позже. – И сразу перевел разговор на другое.

Прощаемся. Уже в дверях на лестницу Сергей вдруг повернулся. Шаг назад. Сказал:

– Вот мои первые четыре строки. В восемь лет сложил.

И я услышала каждому сегодня знакомое:

  • Там, где капустные грядки
  • Красной водой поливает восход,
  • Клененочек маленький матке
  • Зеленое вымя сосет.

– Вот оно как! – рассмеялась я. – Сразу имажинизм!

Мне сказал: в восемь. Пять лет спустя, открывая этими строками собрание сочинений, отнес их к пятнадцати годам (помечено 1910 годом). И тут я заподозрила, что написаны они… не в тот ли день, когда он мне их прочел? Но сразу-то поверила: да, в раннем детстве; хотя, подумалось, разделал под имажинизм лишь недавно.

Надо ли добавлять, что с одного прочтения, с голоса, я запомнила их наизусть.

В гостях у Пушкина

Хозяин стоит чугунный, в крылатке, шляпа за спиной. Стоит еще лицом к Страстному монастырю. А мы, его гости, сидим рядком на скамье. Втроем: я в середине, слева Есенин, справа Мариенгоф. Перед лицом хозяина Анатолий отбросил свою напускную надменность. Лето, губительное жаркое лето двадцатого года в разгаре.

– Ну как, теперь вы его раскусили? Поняли, что такое Сергей Есенин?

Отвечаю:

– Этого никогда до конца ни вы не поймете, Анатолий Борисович, ни я. Он много нас сложнее. Вот вы для меня весь как на ладони, да и я для вас… (тень обиды легла на красивое лицо Мариенгофа). Мы с вами против него как бы только двумерны. А Сергей… Думаете, он старше вас на два года, меня на четыре с лишком? Нет, он старше нас на много веков!

– Как это?

– Нашей с вами почве – культурной почве – от силы полтораста лет, наши корни – в девятнадцатом веке. А его вскормила Русь, и древняя и новая. Мы с вами россияне, он – русский.

(Боюсь, после этой тирады я нажила себе в Мариенгофе злого врага.)

Рассуждая так, я несколько кривила душой: умолчала, что кроме «девятнадцатого века» во мне живет и кое-что от древних культур, от Ветхого Завета, которого добрую половину я в отрочестве одолела в подлиннике. Далеко ли ушли в прошлое те годы, когда мне чудилось, что я старше своих гимназических подруг на две тысячи лет?

Сергей слушал молча, потом встал.

– Ну, а ты, Толя? Ты-то ее раскусил? – и, простившись с другом и с хозяином, зашагал вниз по Тверскому бульвару, провожая меня.

Имажинисты о Маяковском

Лето двадцатого. Как-то читаю Грузинову и Есенину новые стихи. По образному строю, соглашаются оба, стихи хорошие, но… Грузинова не устраивает, что слово «рут» (родительный множественного от «рута») при чтении звучит, как «руд». А Есенин справедливо бракует рифму «косым» – «косы» («Навстречу дня глазам косым Ущербный звон срывает ветер С моей разметанной косы»): слова «коса» и «косой» – одного корня. На нашем жаргоне это называлось «рифмовать полковника с подполковником».

– Рифмуете, как ваш Маяковский!

– Если принять ваши же позиции, что в поэзии самое ценное – образ, «мой Маяковский» окажется самым блистательным имажинистом.

– Дайте пример, – спорит Грузинов.

Читаю из «Флейты-позвоночника»:

  • Буре веселья улицы узки,
  • праздник нарядных черпал и черпал.
  • Думаю.
  • Мысли,
  • крови сгустки,
  • больные и запекшиеся лезут из черепа.

– Ну, вот, как я и говорил: рифмует «череп» и «черпал»! – торжествует Есенин. – «Череп», «черпак», то, чем «черпают». Поэт, а к слову глух. Начисто не слышит!

Вспоминаю сегодня эти наши споры и думаю: чем дальше, тем меньше, право, молодые поэты вслушиваются и вглядываются в слово.

И еще отмечу: наши оценки, разборы редко когда касались существа стихотворения: они большей частью сводились к замечаниям, касающимся формы или даже просто техники стиха.

Папироса

Лето 1920 года.

На обратном пути после какого-то литературного вечера мы с Есениным долго гуляли вдвоем – по Тверскому бульвару, по Тверской… Посидели «в гостях у Пушкина».

– Я что-то проголодался. Зайдем, что ли, в СОПО поужинать? Пока не поздно.

Входим. Программа давно закончилась. Народу совсем мало. Во втором зале, где питаются члены СОПО, и вовсе почти никого. Только в среднем ряду, за столиком ближе к кухне, одиноко сидит, пуская дым, Маяковский. Мы занимаем столик в том же ряду, но ближе к зеркальной арке.

Официантка виновато объясняет, что мясного ничего не осталось, и вообще нет ничего – только жареная картошка, да и та на подсолнечном масле.

– А я люблю картошку на подсолнечном масле! – смиренно говорит Сергей.

Продолжаем свою беседу. Маяковский осуждающе поглядывает на нас. Возможно, вспоминает, как два года назад в Кафе поэтов в Настасьинском он увидел через мое плечо, что я в его книжке («Человек») на чистых спусках страниц записываю стихи, попросил показать – а я испуганно отказалась. Было и такое: одеваясь в гардеробе, сопровождавший меня Владимир Масс нарочито громко, чтоб услышал и Маяковский, спросил меня: «Неужели, Надя, вы и в самом деле знаете наизусть все поэмы Маяковского?» И я буркнула в ответ: «Знаю. У меня хорошая память». Теперь, верно, думает: «Туда же, Лель записной, обольщает незрелую девчонку! (Я выглядела всегда моложе, чем была.) Да еще мою приверженку!»

Пока нам жарят картошку, Сергей спохватился, что у него кончились папиросы. А поздно! Уже мальчишки-папиросники – «Ява, Ява! Ира рассыпная!» – закончили работу.

Растерянно оглядывается. Кивнул на Маяковского.

– Одолжусь у него.

Встает, подходит.

Веско, даже величественно, Маяковский не говорит, а произносит:

– Пожалуйста! – и открывает портсигар.

– А впрочем, – добавляет он, точно дразнясь, и косит на меня бычьим глазом, – не дам я вам папиросу!

На лице Есенина недоумение и детская обида. (Да, именно детская! В эту минуту он мне дорог вдвойне. Я напомнила себе: «А ну, женщина, найди дитя в мужчине». Кто мудрый это сказал?) Сергей говорит мне, прежде чем снова сесть на уже отодвинутый стул:

– Этого я ему никогда не забуду!

Он знает, что я свято храню верность знамени Маяковского; что я усердно всегда учила других (и в первую очередь – младшего брата моего Михаила) чтению его своеобычного, «свободного», но такого ритмически проработанного стиха! Что в нем молодежь чтит первого поэта наших дней. А здесь, в СОПО, все кругом, и особенно имажинисты (кроме самого Есенина) спешат его развенчать: «Да какой он поэт! – шумит, например, Иван Грузинов. – Он горлопан!» А я постоянно возражаю, что вы-де все раздавлены мощью его стиха и только жалко попискиваете из-под его подошвы.

Ужин благополучно подан и уничтожен. Пьем чай. Как он нужен в эту теплую ночь после очень жаркого дня! Стрельнув глазом на соседний столик (Маяковский грузно поднимается), Сергей отчеканил:

– Увидите, года не пройдет, и я его съем!

(Это значило: превзойду.)

В те годы для многих и многих поэтов самовосхваление было как бы литературным приемом. «Я гений Игорь Северянин!» – прокричал один. «Славьте меня, я великим не чета», – требует Маяковский. Самохвальная надпись Мариенгофа на даримой книжке: «Надежде Вольпин от умного, красивого, одаренного Мариенгофа» – все это не бахвальство, а, скорее, мода. Есенин ей не следует впрямую. Он бережно несет в себе давно народившегося, но еще не вставшего во весь рост большого поэта. И, конечно, уже сегодня – до «Сорокоуста», до «Исповеди хулигана», до «Пугачева» – знает себе цену. И точно назначает срок: «через год!»

Мой товарищ собрался в отъезд

Поздно вечером захожу в СОПО. В зале поэтов, у самой арки слева, сидит с друзьями Есенин. Молча приглашает меня занять с ним рядом свободный стул… Но меня сразу – еще под аркой – перехватил Зильбер; просит послушать перед его отъездом (окончательным!) в Петербург новое его стихотворение. Он-де знает: только я дам оценку искренно. Я не могу отказать другу, сотоварищу по нашей «Зеленой мастерской». И взглядом пытаюсь унять откровенное нетерпение Сергея.

Мы садимся за столик во втором ряду – наискосок и очень близко от компании Есенина. Веня читает.

Отзыв мой строг. Я пробую объяснить юноше, что беда не в технике: технически стихи оснащены неплохо. Но это чистая версификация, я не чувствую в ней дыхания жизни поэтов. Указываю, впрочем, достаточно придирчиво (менторски) и на некоторые недочеты технического порядка. Автор в жестокой обиде.

– Надя, – упрекает он, – вы нарочно говорите очень громко (это я-то с моим слабеньким голосом!) и поглядываете все на Есенина, чтоб он оценил, как вы умно разбираете стихи!

Я еле сдерживаю смех: вот как понято наше переглядывание! Отмечаю про себя, что моя влюбленность еще не породила устойчивой сплетни. И чтоб успокоить друга (я искренне считала Веню другом), соглашаюсь выйти с ним минут на десять на воздух. В зале и впрямь душно.

Я в этот вечер – жаркий летний вечер двадцатого года – особенно явственно ощутила себя против Есенина девчонкой: такая же невзрослая девчонка, как Веня Зильбер кажется мальчиком против меня…

Наша «ложа»

Есенин вернулся из поездки по Украине: побывал в Харькове (в двадцатом году – столице республики), в других городах. За это время в Москве много нового. Открылась Литературная студия Наркомпроса, где читают Вячеслав Иванов, Андрей Белый, щедро делясь с молодежью наблюдениями и навыками… Приехала из Одессы шалая и очень даровитая поэтесса Аделина Адалис – Айя, как она себя зовет… Кружит головы молодежи доморощенная Аспасия – поэтесса Наталья Бенар. А у меня главная новость – приезд сестры, преспокойно водворившейся ко мне в комнату. Есенин стесняется при ней заходить ко мне, но, проводив до дому, не спешит проститься. Я живу на четвертом этаже. Медленно поднимаемся по отличной пологой лестнице. Третий этаж. Здесь усаживаемся на широком, низком подоконнике. Точно в ложе. И ведем нескончаемый разговор. Так уже много вечеров подряд.

Сегодня изливаюсь я. Жаркая исповедь – и упорное сопротивление ласке.

– Говори, говори! Мне радостно слушать, когда тебя вот так прорвет!

Думаю: еще бы! Ведь я ему говорю о нем. Не только о моей любви – о нем! Мысленно отмечаю это редкое между нами «ты». И вдруг с удивлением вижу на глазах Есенина слезы.

А я, как будто в ласке, но, сдерживая ласку, зажала его ладони в своих:

– Что, сердитесь на меня? Больше никогда и не заглянете?

– Нет, почему же. Может быть, так и лучше…

И, помолчав, добавляет:

– В неутоленности тоже есть счастье.

Появляется Бениславская

Память говорит: три двадцатки. Двадцатый год, двадцатое сентября, двадцать градусов мороза.

Впрочем, по градуснику никто не сверялся – это по агентству ОГГ – «один гражданин говорил…».

Верно то, что я, едва приехала из Кисловодска – и сразу вместо бабьего лета угодила в зимнюю стужу. Лег снег, завернул мороз – и без оттепелей, без послаблений зима вступила в свои права. Москвичи поначалу шутили: «Живм, как в раю – ходим голые, едим яблоки». Но стало не до шуток. Накручиваем на себя что потеплей, а сочную антоновку сменила коричневая «рязань».

Я больна. Паратиф. Температура за сорок. В жару слагаю стихи, и они мне кажутся неизмеримо лучше всего, что писала раньше. На пятый примерно день зашел меня проведать Яков Семенович Шихман (в будущем прозаик Я. Рыкачев), заставил мою сестру принять от него деньги взаймы да принес кое-какую снедь. Поражен, что при такой температуре (40,8°) я в полном сознании, только слишком много говорю – много и возбужденно. Прощаясь, он что-то шепнул сестре, скрывая от меня. Но Люба тут же мне выложила: Есенина забрали. Провалялась я недели две.

Как встала, я каждый вечер захожу в СОПО узнать, что слышно о Есенине. Отвечают мне неохотно и не очень правдиво. Или это мне вообразилось – со страху за Есенина? Время бурное, тут и без вины пропасть недолго!

…Поздний вечер. Отчитав с эстрады свои последние стихи, я прошла в зал поэтов. Ко мне сразу подступили две молодые женщины. Одна – высокая, стройная, белокурая, с правильным, кукольно-красивым и невыразительным лицом; назвалась Лидой, без фамилии. Вторая – среднего роста, нескладная, темнокосая, с зелеными в очень густых ресницах глазами под широкой чертой бровей, тоже очень густых и чуть не сросшихся на переносье. Лицо взволнованное, умное: Галина Бениславская. Просят меня разузнать в правлении СОПО о Есенине – где он сидит и по какому делу. Я отклоняю просьбу:

– Спрашивала. Мне не ответят.

Те не поверили, настаивают. Думают, глупые, что во мне говорит обывательский страх. Страх-то есть, но страшусь не за себя.

– Я не из пустого любопытства, – сказала наконец темноволосая. – Я могу помочь.

Услышав «могу помочь», я решилась вызвать к ним Грузинова: он у нас секретарь правления и, знаю, предан Есенину.

Вызвала, и тут же меня взяло сомнение: если может помочь… значит, может и навредить? Ну, Грузинов не дурак, сообразит, как повести себя с объявившейся вдруг помощницей.

Оранжевая щетина

Мне давно разъяснили, что произошло. Есенин пришел пообедать в частную столовую (их было в Москве немало, этих «домашних кухонь») и угодил в засаду. Замели всех подряд, и хозяев и посетителей.

Справляюсь ежедневно – вечером в СОПО, днем в книжной лавке «Художников слова» (близ консерватории). Чем черт не шутит, может, впрямь темнокосая помогла?

Мороз нещадный – даром, что только октябрь. С трудом открываю примерзшую входную дверь и еще с порога вижу за прилавком самого Есенина. Он радостно рванулся навстречу – и вдруг застыл, испуганно прикрывая заросшие щеки тыльной стороной ладоней. Нет, не того испугался, что небрит: на щеках сияет сквозь раздвинутые пальцы ярко-оранжевая щетина! Никогда: ни до, ни после того дня я не видела рыжинки на его щеках, всегда тщательно выбритых и запудренных. Эти густо напудренные щеки не раз упоминает и английский писатель-славист Гордон Маквэй в своей книге «Изадора и Есенин»[12].

Я уже готова была приписать оранжевый цвет щетины какому-то световому эффекту вечереющего дня… Но вот вышел «Роман без вранья». Мариенгоф тоже – и в той жe связи – упоминает вскользь «рыжую щетину» на щеках Есенина.

В дальнейшем узнала: кому бы ни был обязан Сергей Есенин выходом на волю (считается, что Малкину из Главпечати), Галина Артуровна Бениславская уверила его – и напрочно! – что и она подтолкнула дело и что в ней он всегда найдет защиту!

Пусто внутри

Тяжелая для меня пора. Выходив меня, Люба, сестра, тут же слегла сама: какой-то затяжной истерический приступ. Показывает мне белый платок, уверяя, что харкает кровью. Требует: «Ты за мной ухаживай, как я ухаживала за тобою». К этому хозяйственные трудности, чуть не голод. Часто приходится таскать воду ведрами от соседей в первом этаже к нам, на четвертый. Пилить и колоть дрова для «буржуйки»: октябрь, а уже морозы! Но что хуже всего: пока я прохлаждалась на Кавказе, Люба упустила свою комнату в нашей же квартире, которую мне удалось для нее выхлопотать, вселилась ко мне и… ввезла мамин рояль! Да бегай по урокам, да посещай занятия в литературной студии!

Кажется, быт совсем засосет меня, и уж не знаю, как пробивается сквозь него родничок стиха.

Лавка заперта, но дрова в печурке не прогорели. Мы сидим вдвоем у огня, Есенин и я, он мне читает – из «Сорокоуста» ли, из «Исповеди хулигана»? – требует, чтоб и я прочла свое. Читаю что-то о «серебре волос». Его удивило: разве я чувствую себя старой?

Бурная атака – с ума он сошел, прямо перед незанавешенной витриной! Хрупкая с виду, я куда сильней, чем кажусь. Натиск отбит. Есенин смотрит пристыженным и грустным. И вдруг заговорил – в первый раз при мне – о неодолимой, безысходной тоске. О том, что у римлян называлось taedium vitae[13]. Это не его, мое обозначение.

– А у вас так бывает? Пусто внутри? И вроде жить наскучило?

Говорю в ответ, что тоска у меня иная: как жажда нового; или как горе, но от него только полней душа. А пустота внутри? Нет, это мне не знакомо.

Уверяю Сергея, что и у него это не то: он слишком выложился в стихах – ведь написал так много, с такою полной отдачей! Поэзия берет человека всего целиком. Тут не может не остаться ощущения (нарочно говорю «ощущения», а не «чувства») внутренней пустоты.

– Полюбить бы по-настоящему! Или тифом, что ли, заболеть!

«Полюбить бы» – это, понимаю, мне в укор. А про тиф… Врачи тогда говорили, будто тиф (сыпной) несет обновление не только тканям тела, но и строю души.

Угольки, однако, давно прогорели, нам пора.

Выходим вместе. Идем переулками, пересекаем Тверскую. Большая Дмитровка. Здесь нам расставаться, Сергею налево, мне прямо. Бросив «до свиданья!», иду наперерез мостовой. Вижу и не вижу: бешено мчащийся кабриолет. Стоящий в рост возница.

Над головой занесено копыто. Блеск подковы в глаза. Жар конского дыхания на щеке. В плечо крепко впились пальцы друга. Рывок. Мы снова рядом на тротуаре.

Видение – конь, кабриолет, возница в рост – пронеслось мимо.

Как он успел? Мгновенная быстрота реакции, меткое движение руки! Вот когда я поверила, что в войну Есенин какое-то время и впрямь работал наездником в цирке.

А сейчас… как он грустно и участливо смотрит мне в лицо!

– Что с тобой? Ведь видела – и не уклонилась. И на днях, когда в лавке обрушились над головою трубы, угли на тебя посыпались горящие, – ты и бровью не повела.

Да, было и это. И тогда он вот с такой же точностью реакции выхватил меня из-под рухнувших накаленных труб.

– Зачем же неправду сказала? Знаешь и ты эту тоску и пустоту. Будто все равно – жить или не жить.

Все это так и говорилось – на «ты». Точно вырвалось само собой из сердца.

– Да нет, нет! Это только… только рассеянность.

Не могу же я втолковать ему правду. Во мне не моя, а его тоска. Постаралась вернее понять ее, чтобы, поняв, преодолеть и ему же потом помочь.

Острое чувство радости. И не тому я рада, что он – дважды за эти дни – спас меня в беде; мне ясно: одоление опасности словно разбудило и в нем радость жизни, подняло новый вал душевной силы.

«Канатоходец» выдержал испытание.

Новая надпись

Осень двадцатого – или январь двадцать первого?

У Есенина и у Мариенгофа одновременно вышло по новой книжке стихов, помнится, обе нетолстые, продолговатые. Что именно? Затрудняюсь назвать. У Есенина, возможно, «Преображение» (повторным изданием). Встреча с обоими в книжной лавке. Анатолий преподносит мне свою книжку с той характерной для него нескромной надписью.

Протягивает мне книжку и Сергей. Читаю надпись. То же, чо проставлено было на «Треряднице». Мне промолчать бы – ведь повторение лишь усиливало смысл. Но я не утерпела и, как бы усмотрев в новой надписи только дешевую игру слов, да еще и вовсе обесцененную повторением, сказала:

– Такую надпись вы мне уже сделали в прошлый раз.

– Дайте книгу! – с сердцем потребовал Есенин и вписал, втиснув перед подписью, добавочную строку. Теперь можно было прочесть:

Надежде Вольпин

с надеждой,

что она не будет больше надеждой.

Сергей Есенин.

– Как это прикажете понимать? – я спросила.

Есенин с вызовом:

– Взял и вывернул.

…Обиделся. И не забыл обиду!

С той поры он уже никогда не дарил мне своих книжек, ни с надписью, ни без надписи.

Словарь Даля

Среди поэтической молодежи, толкущейся вечерами в кафе СОПО, завелся академик. Смотрит строго, придирается к ударениям, к формам слов… Что знает, на том стоит непреклонно. Ух, и досталось бы от него по части ударений Николаю Алексеевичу Некрасову! Зовут академика Теодор Левит, а лет ему шестнадцать. Есть в нашем тесном кругу еще один знаток по части ударений – музыкант и поэт Георгий Николаевич Оболдуев – друг мой Егорушка. Как-то в споре с одним из них понадобилось мне проверить какое-то слово. Заглянуть бы в Даля (сейчас, на исходе двадцатого года, еще нет словарей поновее)!

Встретившись через денек с Есениным, я вспомнила, как недавно он при мне горячо нахваливал друзьям «гениальное творение Даля». Вот и спросила:

– Есть у вас Даль?

– Нет.

– А в лавке у вас на продажу не выставлен?

– И в лавку давно не приносили. Почему спрашиваете?

– Да поспорила о слове, надо проверить… Вы разве никогда себя ни в чем не проверяете?

– Проверять? Зачем? – и гордо добавил: – Язык – это я.

РЕЛЬСЫ

  • Август. Рельсы спицами,
  • Пар в пыли клубится.
  • К югу лист исписанный
  • Развернули птицы.
  • К полдню златокудрому
  • Обернусь я круто:
  • Ты в путях, возлюбленный,
  • Жизнь мою запутал.
  • И, как лес безлиственный
  • Все по лету дрогнет,
  • Так с тобой исписано
  • Полотно дороги.
  • И, как злыми рельсами
  • Узел жизни стянут,
  • Так тобой истерзана
  • Глупенькая память.
  • Август. Дни ущербные
  • Режет ночь серпами.
  • Злак волос серебряный
  • Сбереги на память.
  • Ведь недолго мне в лицо
  • День любезен будет:
  • Через шею колесо —
  • И разрезан узел!
1921

Часть вторая

Отравленное счастье

(1921–1922)

Тучи, пойманной в колодце,

Журавлиная тоска.

Принцесса Брамбилла

Весна двадцать первого. У Таирова с шумным и спорным успехом идет «Принцесса Брамбилла». Кто-то усудобил мне билетик. Но идти в театр одной? Не так это соблазнительно. Спрашиваю у Есенина, стоит ли смотреть.

Он отвечает с жаром:

– Стоит ли? Нужно! Необходимо! Непременно посмотрите. Красочно, празднично! То самое, чем должно быть театральное зрелище.

Не об актерской игре, не о постановке, режиссуре, наконец, не о самой пьесе Гофмана: он отозвался о спектакле со страстной своей похвалой именно как о зрелище – и только.

Проверить отзыв поэта мне не удалось – по каким-то обстоятельствам пришлось переуступить свой одиночный билетик.

Помнится, в репертуаре Камерного «Брамбилла» продержалась не очень долго. Не сохранилась она и в памяти театрального зрителя, не то что ее младшая соперница «Принцесса Турандот» (о той даже частушки слагались). Может быть, как раз потому, что представляла собой не более как «театральное зрелище»?

Непреклонная

Осень двадцатого года. А где происходил тот вечер, не скажу: в Большом ли зале консерватории? В Колонном ли зале? Только не в Политехническом – это помню твердо. Есенин читает новые поэмы – «Сорокоуст», «Исповедь хулигана». Я в задних рядах – пришла, как всегда, поздновато. На эстраде слева сидят тесной стайкой радостные и гордые этой честью друзья поэта, все больше девушки: Бениславская с подругами и… и какая-то совсем новая фигура – немолодая женщина, темноволосая. Сидит очень прямо, руки на коленях, как у каменного Рамсеса, ни тени улыбки на длинном лице… «Классная дама», назвала я мысленно незнакомку. В перерыве справляюсь о ней у Сусанны Map[14].

– Пожилая? Где?

– Вторая справа от Гали Бениславской.

Сусанна смеется. Издалека она и впрямь смотрится пожилой. Нет, это совсем молоденькая девушка. Из Харькова. Отчаянно влюблена в Есенина и, заметь, очень ему нравится. Но не сдается (не в пример своим сестрам и стихолюбивым подругам!). Словом, Женя Лившиц.

Столь полных сведений я не ждала. Сусанна поистине справочное бюро! К ней, как по речкам в озеро, стекается всяческая информация.

Вблизи харьковчанка оказалась стройной худощавой девушкой со строгим и очень изящно выточенным лицом восточного, пожалуй, склада. Глаза томные и грустные. Сжатые губы. Стихи слушает жадно – во все глаза!

Впредь я буду встречать ее довольно часто, то на вечерах в Политехническом и Доме печати, то в книжной лавке имажинистов (у консерватории). Живо запомнилась такая картина: они стоят друг против друга, разделенные прилавком, Женя спиною к окну витрины, Есенин – на полном свету. Взгляд Есенина затоплен в черную глубину влюбленных и робких девичьих глаз, рука поглаживает аккуратно выложенные на прилавок кисти покорных рук. За парой наблюдает слева – иронический и добрый взгляд Айзенштата, справа – мой. Что читает девушка в завораживающих глазах поэта? Ответную влюбленность? Нет, скорее пригласительную нежность. Ее девическая гордость требует более высокой цены, которой не получает.

А вот и другая встреча, не такая мимолетная. Весна двадцать первого года. Богословский переулок. Дверь на мой звонок Есенин отворяет сам. Вводит в комнату.

– Не ждали? Я по делу. Выложу и сразу побегу.

– О делах потом, – перебивает Сергей. – Быстро не отпущу, раз уж вы тут. В кои-то веки снизошли!

Квадратная комната. Вдоль окна – с отступом для стула – большой прямоугольный стол (не письменный), на нем в углу сдвинутая работа и кучка книг. С торца налево сидит девица – знакомая прямая посадка, «как аршин проглотила». Нет, не аршин… не классная дама: скорее первая ученица, готовая дать заученный ответ. Глаза не выдают и тени недовольства моим несвоевременным вторжением.

На столе появляется чай – полутеплый. Сперва неловкое молчание, потом вялый общий разговор. Женя спрашивает вдруг Есенина, умеет ли он рисовать. Я попадаю в детский сад. Не классная дама, не первая ученица… Трехлетняя Женечка спрашивает пятилетнего Сережу: «Ты умеешь рисовать?» И тот в ответ, резко: «Нет. А ты?» «Я умею рисовать уточку». И Женя – Евгения Исааковна Лившиц – старательно выводит на листке бумаги лежачий овал – тело птицы; слева кружок с клювом – головка; справа палочки веером – хвост.

А я поясняю деткам, что на тот же вопрос «умеете вы рисовать?» Скрябин будто бы ответил: «Не знаю, не пробовал». Только вот не припомню, от кого я это слышала. Мне хочется взять карандаш, нарисовать всадника на буйном коне, но нельзя, выйдет похоже на бахвальство.

Женя спохватилась, что ей пора. Поднимаюсь и я. Меня Сергей не отпускает: «Вы же по делу! Поговорим».

Как живо все это вспоминается мне, когда годы спустя Сергей, раздраженно и явно в угоду Бениславской, скажет при мне в больнице на Полянке про Женю Лившиц:

– Она будет мужу любовь аршином отмерять.

Уж не тем ли проглоченным аршином, который не дает согнуться горделивой спине?

В ту первую ночь

Весна двадцать первого. Богословский переулок. Я у Есенина.

Смущенное:

– Девушка!

И сразу, на одном дыхании:

– Как же вы стихи писали?

Если первый возглас я приняла с недоверием (да неужто и впрямь весь год моего отчаянного сопротивления он считал меня опытной женщиной!), то вопрос о стихах показался мне столь же искренним, сколь неожиданным и… смешным. Вихрем пронеслось в уме:

«Вот как, и ты разделяешь дешевую мужскую философию о роли половых гормонов в творчестве… Совсем недавно Сергей Буданцев толковал мне, что родись я мужчиной, то при моем-де даровании я развернулась бы в поэта первого ранга… Ну, с того и спросу нет – умен, но пошловат… А Есенин… Но, значит, все-таки признаешь ты во мне подлинного поэта…»

И еще сказал мне Есенин в тот вечер своей запоздалой победы:

– Только каждый сам за себя отвечает!

– Точно я позволю другому отвечать за меня! – был мой невеселый ответ.

При этом, однако, подумалось:

«Выходит, все же признаешь в душе свою ответственность – и прячешься от нее?» Но этого я ждала наперед.

Не забыл напомнить мне и свое давнее этическое правило: «Я все себе позволил!»

К кому ты сейчас примериваешься, Сергей Есенин? Повеяло Достоевским, хоть никогда я не слышала от тебя этого имени… И память услужливо подсказала: «Ставрогин!»

На миг мне сделалось не на шутку страшно. Не за себя.

А надо всем звенела радость полного сближения. Для него, как и для меня.

Позже поняла: это есенинское правило «я все себе позволил» – правило не так этическое, как эстетическое – не очень-то подтверждалось его поведением в жизни. Этими словами он лишь внушал самому себе, что поэт – человек, живущий для искусства, – не должен подчинять себя каким бы то ни было запретам, нравственным ограничениям. Недаром, когда он определится как поэт в полном смысле советский, добровольно поставивший себя в известные границы, Есенин отбросит это правило: «я все себе позволил». И повторю: после его возвращения из заграницы я уже никогда этих слов от него не услышу.

Особенный взгляд

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Человек сам создаёт себе границу и боится её перейти. А потом жалеет, что не перешёл. Не надо жалеть...
Книга содержит запись бесед англо-американского поэта и философа У. Х. Одена (1907–1973) с его студе...
Книга А. Нуне написана на основе подлинного дневника, который автор вела, когда работала в 2010-х го...
Гомоэротическая повесть о темном эльфе по имени Зол уш`Ка. Любящий отец, злая мачеха и сводные сестр...
Все вышло из праха и в прах возвратится. Жизнь – бесконечная череда повторений, Уроборос, кусающий с...
Роман, действие которого происходит в постперестроечные годы в Латвии, в бывшем курортном, а теперь ...