Есенин глазами женщин Антология
С Есениным нередко бывало такое: среди разговора, для него, казалось бы, небезразличного, он вдруг отрешится от всего, уйдет в недоступную даль. И тут появится у него тот особенный взгляд: брови завяжутся на переносье в одну черту, наружные их концы приподнимутся в изгибе. А глаза уставятся отчужденно в далекую точку. Застывший, он сидит так какое-то время – минуту и дольше – и вдруг, встрепенувшись, вернется к собеседнику. Так происходило с ним и наедине со мною, и за столом в общей небольшой компании. Позже тот же взгляд я приметила у Кати Есениной. Решила, что девочка переняла его у брата, во многом усердно ему подражая в свои пятнадцать лет.
Но вот и мой малыш месяцев семи, качаясь в люльке, нет-нет, а уставится вдаль. Тот же взгляд! И я безошибочно узнала, что это не какая-то выработанная манера ухода от окружающих, а нечто прирожденное – и у Сергея, и у Кати… и у моего мальчонки. У Шуры Есениной, мало похожей на брата (она в мать, а Сергей и Катя явно в отца), я никогда не наблюдала этого есенинского взгляда.
Наши споры
Мы часто говорим – а то и спорим – о формальных приемах в поэзии.
– У Маяковского, – укажу, бывало, – превосходные образы! – И цитирую:
- А у мчащихся рек на взмыленных шеях
- Мосты заломили железные руки.
– Скажете, плохо?
Есенин в ответ (разговор был еще в двадцатом году, до моего вступления в ряды имажинистов):
– А это не образ – это рассказ, «фельетон», «сотворение мифа».
Имажинистов часто попрекали подменой понятия «поэтический образ» просто метафорой. К тому же построенной если не на прямом сравнении – «как», «словно», «будто», – то посредством родительного падежа или творительного, например:
1) Родительный падеж:
- Веслами отрубленных рук
- Вы гребетесь в страну грядущего.
(Укажу попутно: Есенин произносил: «вы хребетесь в страну хрядущего» – с глухим «х»!).
2) Творительный падеж:
- По пруду лебедем красным
- Плавает тихий закат.
Первым из этих приемов Есенин пользовался чаще, чем вторым.
Как-то в беседе со мной Иван Никанорович Розанов (в прошлом – мой гимназический учитель литературы) заметил, что у Пастернака можно часто встретить образы, построенные не на метафоре, а на метонимии[15]. Я же назвала любимый прием имажинистов «аблативус, или генитинус имагинис», памятуя, как на уроках латыни мучили гимназистов всевозможными видами употребления этих падежей.
Но шли – нет, не годы – месяцы, и менялись установки и старших поэтов, и мои.
Однажды у себя, в Богословском, Есенин, когда я уже спешу убежать (мне в тот вечер читать с эстрады в «Стойле Пегаса»), как бы под занавес говорит:
– А насколько все-таки тоньше строится образ в народной поэзии!
И читает:
- Высоко ворон летает,
- Крылом небо достает.
- Хорошо милый ласкает,
- Только замуж не берет!
«Небо достает» – а понимай: «ведь не достает же».
Я отвечаю, что в этой – конечно, женской – частушке всего замечательней, что милый сопоставлен не с соколом, а с вороном, и это придает жалобе двойную горечь.
Есенин кивнул как бы в согласие. Помолчав, продолжает:
– А теперь послушайте, как тонко дан образ вот здесь:
- Дайте, дайте мне пилу,
- Да я березоньку спилю!
- У березы тонкий лист,
- А мой милый гармонист.
Я обнимаю на прощанье моего «гармониста» и бегу выступать. И по дороге вспоминаю, как в дни моего отрочества, в годы первой мировой войны один из «толстых» журналов («Русское богатство»?) поместил статью о частушках, где автор (помнится, авторша) приводил и такие «перлы» народной поэзии:
- Мой миленок не теленок,
- Целоваться горазд-ловок:
- Нет ни сопель, нет ни слюн —
- Целоваться ловко с ним!
Подумалось: что заслуживает здесь внимания – так это диссонансовая рифма: «с ним – слюн». Жемчужное зерно в навозной куче критики!
И еще я подумала: зачем прочел мне Сергей про ворона? Кажется, ничуть я ему в замужество не набиваюсь! А вторая частушка? Не по плечу я дерево рублю? Пусть так… Горько, конечно. Но… «есть и в неутоленности счастье!» Отравленное… но все-таки счастье!
А пути строения образа… О них глубже многих высказался в разговоре со мной Осип Мандельштам – с его идеей о знаке радикала. Но об этом рассказано будет ниже.
Поэт и поэтесса
«Стойло Пегаса». Двадцать первый год. Лето в разгаре. То жаркое грозное лето, завершившееся великим голодом в Поволжье.
– Вот вы куда запрятались! – слышу я голос Есенина.
Он нашел меня в этой большой комнате за кухней. Сижу и проверяю, хорошо ли помню новые свои стихи, которые сегодня собираюсь прочесть с эстрады.
Есенин покосился на высокую кровать под лоскутным одеялом, бросает с сердцем:
– Сколько раз просил, чтобы выбросили эту мерзость! Как горох об стену…
И, сразу подобрев, вновь повернулся ко мне. Со смехом:
– Оказывается, наши виолончелист и таперша – муж и жена! Смешно, правда? Музыкант женат на музыкантше!
И, словно прикинув что-то в уме, добавляет:
– …Поэт женат на поэтессе. Смешно!
– Разве? Роберт Броунинг (так у нас тогда произносили имя великого английского поэта) был женат на поэтессе Элизабет Баррет. Она в ту пору была знаменита, а он только еще тянулся к славе. Впрочем, Гумилева раздражало, что его Аннушка «тоже пишет стихи». На том они с Ахматово и разошлись.
Я поражена неожиданным этим открытием: неужели Есенин примеривается к мысли о женитьбе на мне? Чушь! Для брака я слишком неуживчива.
Это было в полосу нашего очередного «разрыва»: очередной и неожиданный шаг к примирению.
А через несколько дней здесь же, за кухней, Сергей вдруг сказал мне – без видимой связи с темой разговора:
– Вам нужно, чтобы я вас через всю жизнь пронес – как Лауру!
Бог ты мой, как Лауру! Я, кажется, согласилась бы на самое короткое, но полное счастье – без вечного нарочитого мучительства. И с обиды, что ли, не спешу ухватиться за этот его своеобразный подступ к примирению в нашей изрядно затянувшейся размолвке.
Так оно шло у нас всегда: повод к ссоре выискиваю я, первый шаг к миру делает Сергей (ему проще, знает: сколько бы я ни ерепенилась, я люблю неизбывно…).
Оба эти разговора – о двух музыкантах и про Лауру – мне вспомнятся при другой нашей беседе: месяца через два, с глазу на глаз, в его комнате в Богословском переулке.
– Никогда мне не лжешь? Нет, лжешь! – укоряет Сергей. – Говоришь, что я тебе дороже всего на свете, что любишь меня больше жизни. Нет, больше всего на свете ты любишь свои стихи! Ведь ты для меня не откажешься от поэзии?..
Мне стало смешно. Когда это я говорила, что «люблю больше жизни»? И говорила ли? Это он сам себе говорит – знает сам, без моих уверений.
Я взвесила в уме и ответила:
– Люблю тебя больше всего на свете, больше жизни и даже больше своих стихов. Но стихи люблю больше, чем счастье с тобой. Вот так!
– Что ж, это, пожалуй, правда…
А у меня гроздило в мозгу: но почему ему нужна эта жертва? Бросить стихи! Точно они не часть меня самой! Ведь не потребует, чтоб руку себе отрубила…
Знаю нутром
В нагрудном кармане пиджака Сергей постоянно носит фотокарточки своих детей: детей от Зинаиды Райх – Тани и Кости. Любит показывать их собеседникам. А мужчины, поглядев, редко откажут себе в замечании, обыденном в те первые послереволюционные годы: «Откуда у тебя такая уверенность, что дети твои? Ну, дочка – светленькая, на тебя похожа, а сын весь в мать…» И дальше намеки на незадавшуюся брачную жизнь Сергея. Грубая, мужская жеребятина! Вот так же, услышу я через год, станут дразнить друзья-приятели удивительного нашего художника Василия Чекрыгина чуть не накануне его гибели. Шла ломка семейного уклада – революционная, как тогда полагали, ломка.
В тот вечер я сидела рядом с Сергеем за столиком в «Стойле Пегаса» – не в «ложе имажинистов», а там же, по левую сторону, но ближе к входу. Год двадцать первый, а в сентябре это было или ближе к зиме, не припомню. Пожалуй, второе. С нами еще несколько человек. Есенин стал показывать новые фото детей. И кто-то – не Иван ли Грузинов? – бросил это набившее всем оскомину: «Да твой ли сын-то? Родился, когда у вас с женой пошло на разрыв». И вдруг Сергей отозвался с горячностью, даже удивившей меня, – не стал переводить вопрос на шутку.
– А вот знаю, что мой! Знаю! Чувствую нутром!
И, повернувшись ко мне, глядя прямо в глаза, проговорил:
– Вот вы скажите: ведь может и мужчина, как женщина, знать, что ребенок его? Знать всем существом!
Карточек старшего своего сына Юры Изряднова он никогда не показывал, никогда о нем не упоминал. Позже я узнала от самой Анны Романовны Изрядновой, что он оказывал ей некоторую материальную поддержку.
Праксителев Гермес
Мы в лавке вдвоем – незадолго до отъезда Есенина в Среднюю Азию. Перед закрытием он тепло прощается со мною.
– Какие тоненькие губы! Такое чувство, точно целуешь ребенка.
А какие губы у самого Есенина? Когда читает с эстрады, раскрытый рот его становится огромным: мощный репродуктор звука. А когда поэт сидит молча, губы его вовсе не кажутся большими. Бледные, довольно мясистые. Я разглядела: линия их склада расположилась не на одной плоскости. Ее рисунок дает фигуру сильно изогнутого лука, стянутого укороченной тетивой. И этот вроде бы аккуратный, соразмерный с другими чертами рот, когда поэт его раскроет, превратится в тот мощный резервуар голоса. Эту особенность можно усмотреть на некоторых фотографиях Есенина. Не преминул передать ее и Сергей Коненков. Всмотритесь в бюст Есенина его работы (конец 1921 года).
А глаза? Есенин хочет видеть их синими, «как васильки во ржи». Но они походят у него скорей на незабудки, на голубую бирюзу. Только это очень чистая голубизна, без обычной сероватости. А главное в другом: радужная оболочка заполняет глазное яблоко, едва оставляя место белку. Сидишь где-нибудь в середине зала, и кажется тебе, что поэт брызжет в слушателей синью – разведенным ультрамарином. Когда Есенин сердится или в сильном душевном напряжении, голубизна его глаз, казалось мне, сгущается и впрямь до синевы. Здесь происходило то же, что с волосами: довольно темные, они представлялись светлей из-за яркости золотого отлива. Глаза же запоминались синее из-за чистоты их голубого тона.
Брови над этими глазами значительно темней его темно-белокурых волос – иному они кажутся подрисованными.
Не могу не отметить редкое свойство лица Есенина. Чем короче расстояние, с которого на него глядишь, тем оно кажется красивей – даже мне, в те годы необычайно зоркой. Удивительно это лицо хорошеет, когда смотришь почти вплотную.
О сложении. Резкое несоответствие – удлиненный, точно нарочито вытянутый торс и укороченные за его счет ноги. Это широко известно, отсюда и прозвище Есенина среди друзей: «Вятка» (крепкая коротконогая лошадка). Костюмы, сшитые всегда у первоклассного портного, скрывают от наблюдателя этот недочет. Но как же явственно он проступил, когда осенью двадцать первого года заправилы «Ордена имажинистов» – Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Сергей Есенин (кажется, и Кусиков, но в этом не уверена) появились вечером в «Стойле Пегаса», вырядившись почему-то в матросские костюмы! Бескозырка оказалась Есенину не к лицу, а заправленная в штаны белая блуза с синим воротником, хотя и очень к лицу, но резко подчеркивала несоразмерность бедра и торса… Зато в целом Есенин был сложен красиво. Очень сильный, а мускулы плеча и груди обрисовывались мягкими и плавными линиями. Стройная, довольно длинная шея… Да что описывать! Сам фотогеничный, он недаром любил сниматься – то один, то в кругу друзей. Не раз приглашал сняться вместе и меня, но зная, что мне-то «фотографы не льстят» (как постоянно приходилось слышать), я неизменно отказывалась. Прилично получалась я только на снимках без выдержки.
Незабываемую прелесть придавало всему облику Есенина изящество движений. Это была особая, почти сверхчеловеческая грация, какую можно наблюдать у коня или барса. Грация, создаваемая точностью и скупой экономией каждого движения, необходимой в природе. Расскажу здесь же об одной поразившей меня сцене.
С некоторых пор в «Стойле Пегаса» появилась ежевечерней посетительницей некая, как мы ее звали, мадам Д., жена преуспевающею дельца. Eй лет тридцать пять. Малоприятное лицо, резкий голос, дурные манеры (плохо понятая свобода богемы!). Однажды она сидела за столиком в «Стойле» и вела игру с приведенными кем-то двумя красивыми борзыми: протягивала и тут же отводила руку с лакомым куском. Гримаса на лице показывала при этом две страсти: жадность и обнаженную похоть. А дня через два я увидела в просторной задней комнате за кухней «Стойла» игравшего с теми же борзыми Есенина. Как естественно красивы были широкие взмахи его руки, сколько человеческой любви и даже, казалось мне, уважения к превосходным породистым животным выявлялось на лице! И почему так оно мне сейчас знакомо, это новое лицо Сергея? На кого он так неожиданно похож? Ну, конечно же: Праксителев Гермес!
Снова Бениславская
Август двадцать первого. У меня свои причины сторониться Есенина. Но видимся чуть не ежедневно – в «Стойле Пегаса». А с некоторых пор почти каждый вечер в «Стойло» приходит Галина Бениславская с какой-либо подругой, чаще всего с Яной Козловской. Яну мы с Сусанной называем между собой «Самовар»: малорослая, очень полная, ни намека на талию; лицо умное и доброе. (Так и подмывало справиться у Бениславской, куда девалась прежняя ее «ближайшая подруга» – златокосая красавица Лида.) Устраиваются они не за столиком, а сбоку на эстраде, как на крыльце, позади рояля, лицом к коридору, что ведет в кухонное царство. К ним вскоре подсаживается и Есенин. Беседует с ними. Задолго до закрытия кафе подружки встают, прощаются. И ни разу я не видела, чтобы Есенин отлучился их проводить.
На переломе осени имажинисты затеяли провести у себя в кафе фестиваль – что-то вроде костюмированного бала.
– В чем вы будете?
– В поддевке, – отвечаю.
Сергей удивлен. А у меня недели за две до того увели в бане единственное пальто, служившее верой и правдой круглый год. Взамен я купила с рук на толкучке коричневую поддевку отличного дамского сукна. Сейчас ее подгоняли на меня.
В чем пришел на фестиваль Есенин, не помню. Кажется, в матросской бескозырке. Да и другие нацепили лишь ту или иную деталь маскарадного наряда. И никаких масок.
Весь вечер праздника Сергей просидел за столиком с Галей Бениславской и с кем-то из ее подруг (из сотрудниц газеты «Беднота»).
На Галине было что-то вроде кокошника. Она казалась необыкновенно похорошевшей. Вся светилась счастьем. Даже глаза – как и у меня, зеленые, но в более густых ресницах – точно посветлели, стали совсем изумрудными (призаняли голубизны из глаз Есенина – мелькнуло в моих горьких мыслях) и были неотрывно прикованы к лицу поэта. Подруга была явно только для декорации – потому и не запомнилась… «Сейчас здесь празднуется, – сказала я себе, – желанная победа. Ею, не им!»
Ко мне подошел журналист-международник Осоргин. Я девочкой еще встречалась с ним в доме моей двоюродной сестры Анны Иосифовны Голобородько. С осени двадцатого года моя Анюта с мужем уже проживали в Берлине и, кажется, возглавляли там газету «Руль».
Осоргин заговорил со мною как со старой знакомой.
– Я не налюбуюсь этой парой! – кивнул он на Есенина и Бениславскую. – Да и как не любоваться! Столько преданной, чистой любви в глазах юной женщины! (Юной шел тогда двадцать пятый год.)
Нашел с кем делиться своими восторгами! Но, значит, мои глаза не выдали ревности. Спасибо, Катя Э. …Кое-чему я у тебя научилась.
Мне отчетливо вспомнилась эта картина примерно полгода спустя, когда я сидела вдвоем с Есениным в книжной лавке, днем, где-то на антресолях, и у нас зашел разговор о Бениславской.
– Да что вы – к Гале ревнуете? Между нами же нет ничего, только дружба! Было, все было, но теперь только дружба!
– Вот потому и ревную.
«Было!» И я знаю точно когда. Фестиваль. Осоргин. Изумрудные, сияющие счастьем глаза.
– Понимаете, – продолжает Есенин, – мне нравится разлагать ее веру. Марксистскую. Она ведь ух какая большевичка!.. Упорная! Заядлая! Она там работает. В Чека.
(Вроде, приврали вы, Сергей Александрович: Бениславская работает в газете «Беднота». Или скажете – по совместительству? Так это или не так, Галина Артуровна не спешит разуверить друга в своих больших «защитных» возможностях.)
Вот как. Сейчас (незадолго до отъезда Есенина с Изадорой Дункан) тебе нравится «разлагать ее веру». А ей нравится… накачивать тебя «новой идеологией», довольно дешево ею толкуемой. Чья возьмет? Вернешься, захочешь сам утвердиться в новой-то идеологии, писать «совсем советские» стихи – «задрав штаны бежать за комсомолом»… Будешь тем крепче держаться Гали… Она, сдается, осилит тебя.
А ведь уже сложился замысел «Страны негодяев». И, знаю, носишься с мыслью дать во всю мощь образ Ленина! Не повторишь теперь, что Ленин «распластал себя в революции».
Еще о Маяковском
Август двадцать первого. «Стойло Пегаса». Ложа имажинистов. Кто-то указывает:
– Смотрите, какая вошла красивая пара!
Есенин:
– А я не знаю, что это значит: «красивый человек», «некрасивый». Лица для меня бывают «умные», «острые», «тупые», «добрые», «выразительные»… Маяковский прекрасен!
Четвертое октября
В те годы, как, впрочем, и теперь, переводя дату своего рождения со старого стиля на новый, люди по большей части запросто присчитывали тринадцать дней, хотя бы и родились в прошлом веке. Так, помнится мне, и Есенин, в том двадцать первом году, отмечал свой праздник не третьего октября, как надо бы, а четвертого.
Итак – четвертое октября. День по-летнему жаркий. В белом кисейном платье без рукавов я захожу в книжную лавку имажинистов поздравить Сергея.
Слова приветствия. И чуть не сразу Есенин мне:
– А вы плохо, Вольпин, выбираете друзей.
– Чем мои друзья вам не угодили?
– Вот вы считаете Сусанну Map другом, у вас для нее и хлеб и дом, a Map дурно о вас говорит.
Я круто повернулась спиной, пряча набежавшие слезы. Нет, не из-за Сусанны – издавна знаю, как легко предают подруги! Совладев с собой, смотрю ему прямо в глаза.
– Запомните, Сергей Александрович (и он уже знает: если назвала по имени-отчеству, значит, сейчас предъявлю счет): я никогда не строю свое отношение к людям на пересудах, на всяких «он сказал», «она сказала». На днях мне поспешили доложить, что я вот считаю Есенина другом, а он… «худо о вас отзывается». Я не изменилась к вам… из-за чьих-то слов… или даже ваших… Знаю сама, кто и как ко мне относится. И дружбу я так легко не предам. Ни дружбу Map, ни вашу.
А сама подумала: может, у тебя и впрямь совесть не чиста, вот и оговариваешь Сусанну – даешь отвод свидетельнице (недаром я дочь юриста!).
Но вечером я не пошла на его шумное празднество.
По большому счету
Год двадцать первый. Осень.
Сижу с Мандельштамом во втором зале СОПО, напротив зеркальной арки. В зеркало вижу: входит Есенин. Легкий кивок, брови сдвинуты. И садится за соседний столик. Один. Я к нему спиной. Мандельштам увлеченно продолжает очередную тираду: кажется, о Петрарке – или о Данте? Я жадно слушаю. Он и повидал, и знает много такого, чего не знаю и не видывала я (а сонеты Петрарки переводил с подлинника). Можно слушать часами. Есенин вдруг вскакивает, обходит мой стул и, картинно став перед моим собеседником, смотрит сощуренным глазом ему в лицо. Затем, сделав дальше полшага, бросает уже через плечо, как бы мимоходом, но веско:
– А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-хие стихи!
Мандельштам вспетушился было, рванулся вскочить. Но усидел на месте, усмехнулся… Есенин уже прошел дальше – в комнату правления.
– С чего это он?
И, пожав плечами, Осип Эмильевич возвращается к своему кофе и к теме. Однако наш разговор уже не вяжется. Я расстроена и плохо слушаю.
Не позже как через неделю, с глазу на глаз со мной, в домашней обстановке, Есенин сказал убежденно:
– Если судить по большому счету – чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама.
(Отмечу попутно: в живой речи у Есенина часто звучал этот эпитет: «прекрасный»…)
– Зачем же тогда…
И я с укором напоминаю Есенину его давешнюю выходку.
– Ну, то… То было как бы в сшибке поэтических школ.
Сшибка школ! При чем тут она, пустой ресторан не эстрада. Просто ревность – не мужская, нет: ревность к вниманию младшего поколения поэтов. Распускаешь, мол, павлиний хвост перед незрелой поэтессой, а та и уши развесила!
Мне вспомнилось (но Есенину я не стала о том рассказывать), как Мандельштам примерно полугодом раньше говорил мне:
– Имажинисты! Образ! Да им лишь бы почуднее накрутить. «Корень квадратный из четырех», где можно просто «два». Корень из двух, корень из семи – здесь знак радикала уместен.
На мой вопрос, относит ли он это и к Есенину, Мандельштам сказал:
– К нему особенно – о прочих и судить-то не стоит… А Есенин… Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется. «Смотрите: я – поэт!»
Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея – ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):
– До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина – и вы любите Сергея Есенина.
Он только усмехнулся.
Справедливость требует отметить: Есенин сумел, преодолев личную неприязнь, высоко оценить далекую ему поэзию Мандельштама. А тот… Да, верно: у Есенина не раз прозвучало это тематическое «смотрите, я – поэт!». Но не в этом же суть его творчества. То, что делало Сергея Есенина поэтом всенародным, Мандельштаму осталось чуждо, не вошло в его сознание!
Вечер отречения
Весной 1921 года Есенин, сообщая о предстоящем введении литературных программ в «Стойле Пегаса» (мне кажется, М. Ройзман спутал датировку, отнеся начало таких программ еще к двадцатому году), предложил Сусанне Map и мне вступить в Ассоциацию вольнодумцев (т. е. в ряды имажинистов), пообещав, что мы будем часто выступать с эстрады в «Стойле Пегаса». Почему-то это должно было сопровождаться нашим выходом из Союза поэтов. Это была чистой воды провокация, на которую мы сдуру пошли. Кроме нас, двух поэтесс, в полк имажинистов вступил и ряд молодых поэтов. Из них мне запомнилось почему-то только имя Молчанова.
Несколько месяцев все шло предуказанным порядком. И меня, и Сусанну часто приглашали выступать в «Стойле Пегаса». И называли нас неизменно «поэтессами-имажинистками». Нередко объявлять выступление Map поручалось мне, а мое выступление – ей.
Но вот однажды, кажется, уже в августе, после смерти Блока, произошло нечто, как мы решили, непристойное. Не помню, кто именно, Шершеневич или Мариенгоф, прочитал с эстрады заявление… об изгнании из рядов имажинистов недавно принятых молодых сателлитов. Молодежь, видите ли, не оправдала надежд старших поэтов на то… что те у нее что-то переймут для себя, сами, так сказать, через нее омолодятся. Вся публика, слушавшая это заявление, – как поэты, так и просто пришедшие «пожрать, послушать, поглазеть» – была в негодовании на этот удар в спину, наносимый младшим братьям. Раздавались презрительные возгласы осуждения. Есенин сидел смущенный и пытался уверить нас (т. е. меня и Map), что он тут ни при чем, он против этой выходки, с ним она не согласована. Исключение из группы не распространилось на Матвея Ройзмана, делового парня, в котором Орден имажинистов явно нуждался. Поэт он был слабый, с годами перешел на прозу. Впрочем, поименно изгоняемые названы не были. Молодые выходили на эстраду с ответной отповедью, или, вернее, руганью – под неизменное одобрение сочувствующей публики. Вышла на эстраду и я. Сказала, что отнюдь не принимаю заявление на свой счет. Я-де приглашена была в группу имажинистов как уже сложившийся (так мне чудилось!) и в какой-то мере признанный мастер стиха; ни у кого из товарищей учиться я не собиралась, кого-то обучать и омолаживать не бралась. Учителями были для меня Пушкин, и Тютчев, и Генрих Гейне, и не меньше их Гораций… Да еще великий из великих – Гомер. Да русская народная песня. Если ничему у нас, молодых, имажинисты не научились, так это от неумения воспринимать достойное восприятия. «Шершеневич скажет, может быть, что ничего не воспринял и у Маяковского? А много ли найдется у него вполне своего, не подсказанного хотя бы в полемическом плане Маяковским?» (Здесь поэты-неимажинисты бурно мне захлопали.)
А дальше я позволила себе небольшую лекцию о моем понимании законов построения образа, о его непременной иррациональности. Образ не как «корень квадратный из четырех» (здесь ссылка на Осипа Мандельштама, это его слова об имажинистах), а как равнодействующая двух различных сил. Тобою, говорила я, владеют противоречивые мысли, чувства. Их не выразить одновременно в едином ряду поэтических средств, они между собой несоизмеримы. Как уравновесить? Найти одну равнодействующую силу? Вспомним правило начальной физики: параллелограмм сил. Если эти силы изобразим как некий квадрат и стороны его обозначим как величину «а», то их равнодействующая пройдет по диагонали квадрата, и выразится она так: «а» корней из двух – величиной иррациональной. И все же она реально существует в природе!
Вот так и образ. Он служит для выражения несоизмеримых, противоречивых мыслей и чувств, душевных движений. И он не может быть до конца раскрыт. Если же может, значит, он не нужен, он – украшательство, а не выразительное средство, необходимое поэту, его единственная возможность.
Неожиданно этот мой беглый экскурс в школьную физику и математику сильно заинтересовал Есенина. «Не шумите, – просил он соседей, – она говорит об очень интересном, очень важном». Позже, уже наедине со мною, он попросил повторить ему эти соображения: как и мандельштамовы, так и то, что домыслила я (о равнодействующей – диагонали квадрата, о необходимой иррациональности образа). Тогда, с эстрады «Стойла», я говорила и о том, что в моих стихах есть черта, отсутствующая у старших имажинистов, – развитие образа в ходе стихотворения. Например: падает звезда – звезда приравнивается к пуле – и дальше:
- …Дугами звезд падучих
- Смерть запрягла слепых коней.
Это из раннего стихотворения (январь 1920 года) – то есть до моего вступления в ряды имажинистов.
Не знаю – и на этот вопрос, кажется, нет ответа в последней книге М. Ройзмана, – чем на самом деле было вызвано «изгнание молодежи». На эстраду «Стойла Пегаса» и меня, и Сусанну Map продолжали выпускать, именуя «поэтессами-имажинистками». А вот из сборников имажинистов обе мы оказались исключены – как и не значились теперь наши имена на афишах больших поэтических вечеров, где поэты выстраивались по группам и школам.
Не уберегли
В тот вечер, едва вступив в зал, я в самом воздухе ощутила душащую тяжесть. В углу, в ложе имажинистов – одинокий, словно брошенный, сидит Есенин. Одна рука забыта на спинке дивана, другая безжизненно повисла. Подхожу ближе. Мерно катятся слезы, он их не удерживает и не отирает. Но грудь и горло неподвижны. Плачут только глаза. Поднимает взгляд на меня.
– Вам уже сказали? Умер Блок. Блок!
Шум голосов подступает ближе.
– С голоду? Лучший поэт наших дней – и дали ему умереть с голоду… Не уберегли… Стыд для всех… для всех нас!
С голоду? Да, я слышала, в самое трудное послереволюционное время, в страшные месяцы петербургского голода Александр Блок мучился цингой. Но слышала и то, что со всех концов страны шли к нему посылки, что цингу он лечил лимонами, а они тогда были в Петербурге на вес золота.
Чей-то голос:
– Бросьте вы, «с голоду»! Пил как лошадь.
Все косятся на Есенина.
И чье-то равнодушно-философское:
– Смерть причину найдет…
– Сорок лет! Для русского поэта не так уж мало. Пушкину было тридцать семь.
– Только ли для русского?
Посыпалось:
– Байрону – тридцать шесть… – А Кольцову – тридцать пять?
– Шелли – тридцать…
– Китсу – двадцать пять. Моложе Лермонтова!
– Годы поэта… Их разве цифрами мерить?
Это в нас бросил Есенин.
Гость из Одессы
Есенин влюблен в желтизну своих волос. Она входит в образный строй его поэзии. И хочет он себя видеть светлым блондином: нарочито всегда садится так, чтобы свет падал на кудри. А они у него не такие уж светлые. Не слишком отягченные интеллектом женщины, для которых человечество делится на блондинов и брюнетов (увы, только ли для них!), зачислили б Есенина в разряд «темных блондинов». Зато эти волнистые волосы цвета спелой ржи отливали необычайно ярким золотом. Соответственно, и на щеках проступала рыжинка. Таким волосам свойственно сохраняться в памяти более светлыми, чем они есть на самом деле.
Всякое упоминание, что волосы у него якобы потемнели, для Есенина как нож в сердце.
И вот однажды…
«Стойло Пегаса». Двадцать первый год.
Они стоят друг против друга – Есенин и этот незнакомый мне чернявый человек одного с ним роста, худощавый, стройный. Глаза живые, быстрые и… равнодушные? Нет, пожалуй, любопытные. Холодные.
– Сколько лет? Неужели пять?
Не ответив, Сергей спешит поймать меня за руку, подводит к гостю. Знакомит взволнованно.
– Мой старый друг, Леонид Утесов. Да, друг, друг!
Тот, не поглядев, жмет мою руку. И воззрился умиленно на Есенина. Актер – решила я (имя ничего мне не сказало).
– А кудри-то как потемнели! Не те, не те, потемнели!
Есенин грустно и как-то растерянно проводит рукой по голове.
– Да, темнеют… Уходит молодость…
Я сердито смотрю на Утесова. Зачем огорчает Сергея этим своим «потемнели»! Не знает, что ли? Светлые волосы с таким вот выраженным золотым отливом запоминаются еще ярче и светлей. Мне хочется объяснить это Сергею. Но одессит (я разобралась: гость из Одессы) заспешил закрутить собеседника своими «А помните?!» На лице Есенина… нет, уже не грусть, скорее, скука.
Когда гость заторопился уходить, Сергей не стал его удерживать. И ни разу в дальнейшем он не вспомнит о «друге из Одессы» – как раньше не слышала я от Есенина этого имени: Леонид Утесов.
Пишу ваш портрет
Двадцать первый год. Место действия все то же – «Стойло Пегаса». Поздний вечер. Вхожу – Есенин встречает, усаживает за столик – не в «ложе имажинистов», а тоже слева, но поближе к входу, представляет меня своему собеседнику – Натану Альтману. Я знала и любила его знаменитый портрет Анны Ахматовой. Среди разговора Альтман вдруг останавливает на мне въедливый взгляд. И таким тоном, точно я сейчас должна умереть от счастья, объявляет:
– Пишу ваш портрет!
– Да? Сколько вы платите натурщицам?
На мой наглый ответ Есенин весело рассмеялся. Для него он значил: «Плевать я хотела, что ты знаменит, тут у нас каждый сам с усам!»
Все-таки я нашла нужным, отклонив так резко честь, пояснить художнику, что у меня – два брата и оба занимаются живописью. И нет для меня ничего тяжелее, чем позировать, когда они просят: кажется, и пяти минут неспособна посидеть не двигаясь.
Очки. И Вундт
Осень, год 1921. Богословский переулок. Дверь на мой звонок открывает Леночка, официантка из «Стойла Пегаса». Высокая, тоненькая, темноволосая, очень изящная. И строгого поведения.
– Наденька! – вырвалось у нее.
Вот уж не знала, что здесь я зовусь заочно Наденькой – не «Вольпин». Не знала и того, что прислуга «Стойла» обслуживает «хозяев» и у них на дому. Леночка вводит меня не в ту квадратную, меньшую комнату, где я бывала не раз, а в соседнюю с той – продолговатую и более просторную. Есенин сидел на узеньком диванчике справа. Моим приходом он явно обрадован – но и смущен. Поспешно вскакивает, срывая с глаз очки. Простенькие, в круглой оправе.
– Не снимайте. Я вас в очках еще никогда не видела!
На минутку надевает их снова. Как-то виновато усмехается. Очки ему не к лицу. А точнее сказать – придают детский вид: словно бы ребенок, балуясь, нацепил на нос запретную игрушку старших. Вот и усмешка сейчас у Сергея по-детски виноватая.
Перед диванчиком стол, на столе раскрытая книга. Большого формата, но не толстая. В темно-синем коленкоровом переплете. Вундт, университетский учебник психологии.
– Интересно?
– Очень. Замечательная книга. Просто захватывает.
Но разговор наш тут же свернул сам собой на другое.
А часа через два, когда я собралась уходить, Есенин на прощанье протягивает мне своего Вундта.
Спрашиваю:
– Когда вернуть?
– А никогда. Оставьте себе.
Перевертни
Так уж у нас повелось: то и дело размолвка. Я словно бы нарочно выискиваю повод для ссоры (как бывало в детстве со старшим братом – сама нарывалась на побои) и давно уже знаю: первый шаг к примирению сделает Есенин. Но такой лютой ссоры, как эта – из-за стихов Хлебникова, – между нами еще не бывало. Да и не будет.
Поздняя осень двадцать первого.
В тот вечер Есенин ждал меня к себе. Заранее было договорено. Нашу близость он старательно прячет от Мариенгофа. Знаю, не просто было ему и на этот раз обеспечить отсутствие в квартире на Богословском и друга с его Мартышоном, и обслуживающих женщин. Правда, Леночка, подавальщица из «Стойла», даже сама открыла мне на звонок с тем же приветливым «Наденька!». Но в положенный час она уйдет на свою ночную работу. Мы останемся на весь дом одни.
А пока пристраиваемся рядом у печурки. В меньшей – квадратной – из двух комнат, лично Сергеевой. В печурке сложены короткие, но, видно, не слишком сухие поленца. Сергей торопится их разжечь – не горят. Я считаю себя классным истопником, пытаюсь взять дело в свои руки. Он не пускает: «Замажете ваше красивое платье!»
Платье и впрямь красивое, но не мое – мамино (днем она сняла с меня мою суконную юбчонку, чтобы подправить, и вырядила в этот черный фай-де-шин с серебристой отделкой)… Я покраснела при доброй этой похвале маминому вкусу. В уме отмечаю: я, женщина, не всегда-то примечу на другом обнову. А вот Есенин!..
Печурка все еще упрямится. Сергей наконец уступил, выгреб все из топки, дал мне уложить по-своему – и дровешки, и растопку. Подношу спичку – и все дружно занялось. Да, потрескивают уже сами поленца, не только щепочки. Полилось тепло, потекла беседа.
– Вот, посмотрите, – сам себя перебил Есенин. – С письмом пришло. От Хлебникова.
Стихи. От руки, но очень четко. Велимир Хлебников. О Стеньке Разине. Читаю.
– Ничего не замечаете?
– ?