Есенин глазами женщин Антология
– А вы попробуйте прочесть строку справа налево. Каждую!
– Ого! То же самое получается!
– Печатать не стану. Деньги пошлю – он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже не поэзия, а фокус.
Я завелась в яром споре. В поэзии все фокус. И рифма фокус. И размер фокус. Доводы мои так и сыплются. А сонет, а французская баллада или рондо, «онегинская» строфа или спенсорова – в «Чайльд Гарольде»? Не фокусы? Сами от Бога родились? Или, думаете, не было фокусом для римлян, когда Гораций преподнес им на латыни алкееву строфу? Захотел поэт писать «перевертнями» – это его право, а наше дело – читать и дать людям прочесть.
Каюсь, я не знала в те годы главного своего козыря: «перевертни» не Хлебниковым измышлены, это старый прием, есть у них и свое греческое наименование – палин ромон (то есть «бегущий вспять»). Из древности идет. Но доводы Есенина и вовсе просты.
– Велимир вправе ловчить как хочет, а я вправе поместить в сборник или выкинуть.
– А вот и не вправе, – гну я свое. – Поэт, большой поэт, да еще голодный, честь вам оказал, предложил напечатать свои стихи рядом не только с Есениным – рядом с Рюриком Ивневым, рядом с Мотей Ройзманом, – а хозяева не принимают эту честь, нам-де фокусы не нужны! Да разве хуже стали стихи, оттого что можно их и навыворот прочесть?
– Я ему не мешаю, может выкручивать, играть словами. По мне это не поэзия. Ей тут тесно. Нечем дышать.
Спор набирает силу.
– Не обязан я печатать!
– А вот обязаны!
– Да почему?
– Потому, что он ВЕЛИМИР. Он – Председатель Земного Шара! За свои стихи он отвечает сам.
Меня понесло. Я как с цепи сорвалась.
– Деньги голодному пошлем. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!
Я уже не говорю, в крик кричу.
Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера-бледен. А я с яростью ему в лицо:
– Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе[16], вообразил себя хозяином л-л-литературы!
– Однако, хорошенького вы обо мне мнения.
Это с крутым спокойствием бешенства.
Я уже в пальто.
Чувство вины в душе. Хочется броситься на шею, покаяться. Мешает вздорное самолюбие и упрямая задирчивость. Уже остывая, сознательно бросаю через плечо последнюю рассчитанную к добру обиду (пусть простятся мне за нее все прежние злые слова):
– Знаю, и с деньгами не поторопитесь!
(Расчет оправдался. Через два дня в «Стойле» я сидела одиноко поодаль от «ложи имажинистов», когда Есенин – через официантку – предъявил мне бумажонку: квитанцию на высланные деньги. А «перевертни» Хлебникова так и не были напечатаны в очередном сборнике имажинистов: остались «отвергнутой частью».)
В ту ночь, возвращаясь домой одна, я все думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он… он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота.
Десять бы лет!
– Боитесь старости?
– Старости? Да нет… Я до старости не дотяну. Мне прожить бы еще десять лет. Больше не хочу.
В груди у меня похолодело. Вот он, канатоходец! Однако заставляю себя даже улыбнуться. С напускной легкостью роняю:
– А через год? Захотите жить еще девять лет?
Есенин рассмеялся.
– Ух, и хитрая!
Разговор этот шел у нас с глазу на глаз осенью двадцать первого – при очередном примирении после очередной нашей ссоры. Не той ли жестокой ссоры из-за Хлебникова?
Вторично те же слова – «Мне прожить бы еще десять лет – больше не хочу!» – я услышала от Есенина в тех же примерно условиях, так же с глазу на глаз, спустя два года, то есть после его поездки «по Европам». Уже не там, в Богословском переулке, – у меня на Волхонке, в длинной неуютной комнате бывших третьеразрядных номеров. У меня достало жестокости (или твердости духа?) напомнить давнее – и мой тогдашний «хитрый» ответ:
– Вот видите! Не девять, не восемь – все те же «десять бы лет!»
Я сказала это не в попрек (чего, мол, рисуешься!) и уж никак не затем, чтобы похвалиться собственной прозорливостью. Своим замечанием я пыталась как бы заколдовать угрозу. Сергей Есенин ходил тогда по «московским изогнутым лицам» бесприютный, неприкаянный.
– Так и дальше будет, – добавила я, храбрясь и сама не веря.
Было потом и больно и стыдно вспоминать трудный этот разговор – и тот прежний. Есенин «захотел» прожить еще не девять, не восемь лет – всего два года и три месяца.
Тютчев и Фет
Я не могла не знать, что Есенин ценит и любит Фета. И все же позволила себе высказаться наперекор его пристрастию.
Богословский переулок. Поздняя осень двадцать первого. Мы с Сергеем вдвоем в их длинной комнате. Сидим рядышком на узком диванчике. В печурке уютно потрескивают дрова.
Сергей только что побранил меня: что я-де знаю – он всегда мне рад, могла бы приходить к нему почаще! (Напомню: телефонов у нас с ним не было, они тогда стали редки в Москве.) А я, как назло, завожу обидный для него разговор.
– Мы часто слышим: «Тютчев и Фет!» А ведь Фету до Тютчева расти – не дорасти!
На лице Есенина досада. Брови сдвинулись чуть не в одну черту. Губы плотно сжаты. Ответ прозвучал не сразу.
– Кто любит поэзию, не может не любить Фета…
– Да, – отвечаю. – Я и Фета люблю. Но Тютчев… Тютчев – гигант поэзии! Я часами могла бы читать из него наизусть. А у Фета люблю и помню вовсе не то, что ценят другие. Люблю его поздние стихи.
Добавлю для читателя: имени Тютчева я от Есенина ни разу не слышала. Возможно, отвергал как что-то слишком «западное»? До меня самой лишь много, много позже дошло, как часто поэзия Тютчева перекликается с прозой Гёте, с его высказываниями в Вильгельме Мейстере.
Гений ли?
Поздняя осень двадцать первого. Снова мы вдвоем в большой комнате на Богословском. Стол отодвинут от диванчика – Сергей простужен – к началу комнаты, подальше от окна. За столом и сидим, попивая стынущий чай.
Не помню сейчас, чем был подсказан мой вопрос:
– А сами вы считаете себя гением?
Сергей обдумывает ответ. Я мысленно делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:
– Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? «Гений ли» – ведь это только время может показать!
Но выходит все же согласно моим невысказанным словам: примеривается к мысли о своей гениальности.
А как рассудило время, не мне определять.
Пьедестал
Осень двадцать первого. Большой литературный вечер – смотр новейшей поэзии – в Политехническом. Устроитель – Долидзе. Ведет программу Валерий Брюсов. После его обстоятельного и скучного («гимназического») доклада о современных направлениях в поэзии выступают поэты: подряд от каждой школы и группировки. Вот отчитали свое ряд имажинистов и молодых «имажинят». Брюсов оглашает, что объявленные в афише Есенин и Мариенгоф выступать не будут. В зале шум. Мне и сейчас непонятно, какими силами удалось Валерию Яковлевичу унять волнение. Вечер кое-как продвигается. «Чижики чирикают и лирики лирикают»[17]. Новое объявление: отказался читать и Маяковский!
Тут уже в зале просто буря. Между тем публика (в основном рабочая и студенческая молодежь) усмотрела пробирающуюся сквозь ряды пару: Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф. А затем и атлетическую фигуру Маяковского. Крики приветствий и возмущения… Когда страсти доведены до белого накала, на эстраду, сдавшись первым, вступает Маяковский. Он это проделывает с выразительной театральностью того времени («эстрадный период поэзии» – установят годы спустя литературоведы). Правой рукой поэт выдвигает к середине (и на край) эстрады стол президиума; левой, ухватив снизу за одну ножку, водружает на него стол поменьше. На этот взгромождает кафедру. Теми же скупыми и сильными движениями мгновенно сооружены из малых столиков и скамей ступени «лестницы». Оценив одобрительным взглядом свою работу, мастер – сам себе памятник – по этим ступеням, ни на одну не ступив двумя ногами, всходит на пьедестал.
Нет, стихи он не читает (или что-то прочел, но я не запомнила?). Громит псевдоновую дряхленькую поэзию, молчащую на требования дня. Укоры свои он относит и к поэтам Пролеткульта, и «Кузницы». Более обстоятельно оспаривает основы имажинизма. И, бросив Есенину вызов опровергнуть, тем же шагом командора под гром рукоплесканий сходит с трибуны. Что и говорить – театрально! Прямо по-мейерхольдовски. Я с тревогой жду: как теперь «перекроет» соперника Есенин? И перекрыл!
На этот уже изрядно расшатанный пьедестал Есенин не взошел, нет. Широко, точно крылья, распахнув руки, еле касаясь ногой ступеней, он вспорхнул на него вполмига. Так с арены взлетает цирковой наездник на скачущего по кругу коня и, стоя в наклон, несется на нем. Кажется, даже Брюсова оставила его хозяйская невозмутимость. Он слушает не без интереса. Споры, доводы… Однако вернее доводов убеждают – и остаются в памяти – вот такие внешние, чисто эстрадные приемы.
Бялик в СОПО
Бялик в Москве!
Лика Стырская[18] подает его как именинный пирог. Знакомит со мной, усаживает меня за их стол в СОПО, в первом зале. Что-то не клюет, хотя она чуть не каждого настойчиво зазывает знакомиться. Кто стесняется, а кто… прочно забыл о еврейском поэте, чей взлет – в двенадцатом году? – так пламенно приветствовал Горький! Сижу как на иголках, выжимаю из себя, что бы еще сказать, о чем спросить? Мне Бялика мучительно жаль. Я высоко чту его как поэта, кое-что знаю наизусть и на еврейском языке, и на русском (в переводе Владимира Жаботинского). Мне представляется глубокой трагедией: пишет поэт на отмирающем языке. Кто теперь в России, после революции, учит мальчиков читать Библию в подлиннике? Уже не говорю о девочках – тех и раньше мало кто учил! Меня учили… недолго… Ну уже и я училась по другой системе произношения с «правильными» ударениями. Читаю – и мысленно передвигаю «на должное место» ударения – иначе стих не стоит. А в еврейских колониях в Палестине укоренилась так называемая «сефардская» (т. е. испанская) система, где не только ударения другие – весь звуковой строй смещен по сравнению с «ашкенази» (немецкой системой). Овидий жаловался, что он в своем изгнании похож на «мима, играющего в темноте». Не ждала ли и Бялика та же судьба?
Итак, сижу я, терзаюсь желанием расспросить Бялика, как он мыслит дальше писать, для какого читателя, на каком языке… Но стыжусь, как стыдилась бы затронуть больное место человека. И тут Стырской удалось залучить к нашему столику Есенина. Церемонно представляет их – мол, знакомьтесь и оцените друг друга. Но… блин вышел комом.
Не приподнявшись со стула, Бялик через стол протягивает руку стоящему перед ним Есенину и произносит медленно, как будто на чужом полузнакомом языке:
– Приятно видеть молодого человека.
Сергей учтиво и холодно, с полупоклоном, скрывая, как мне показалось, усмешку:
– Приятно видеть пожилого человека.
И сразу же отвернулся, отошел во второй зал, взглядом приглашая и меня последовать за ним. В обиде за Бялика я остаюсь с ним и Стырской до прихода ее мужа, Эммануила Германа (Эмиль Кроткий тож).
Потом объясняюсь с Сергеем, укоряю – ведь как-никак Бялик у нас гость, у москвичей… Сергей сердито отводит мой укор:
– А сам он? Больше ничего не хочет во мне видеть – только то, что я молод?
Знаю давно: Есенин бывает порою как-то странно, настороженно обидчив. И все же я удивлена его ответом. Мне тогда не пришло на ум, что здесь к обиде примешалась, может быть, и неосознанная ревность – нет, не из-за меня, а вообще к тому значению, какое его, Сергея, личные друзья – и Стырская, и Эмиль, и я – придают появлению среди нас приезжего поэта. Признанного поэта, венчанного славой. Превознесенного Максимом Горьким!
С Коненковым
Долидзе, устроитель вечеров поэзии, подошел ко мне в Кафе поэтов, спрашивает:
– Почему ваше имя не проставляют в афишах? Публика вас так хорошо принимает… Вы от какой группы могли бы читать?
Я числюсь имажинисткой – часто читаю в «Стойле Пегаса». И объявляют меня там всегда как «поэтессу-имажинистку». А почему нет меня на афишах, сама не понимаю.
И вот ответ: мы с Сусанной, видите ли, «исключены», хотя об этом до нашего сведения не доведено. Да и в сборниках имажинистов наши стихи хоть и были будто бы отобраны и приняты всей редакцией, а по выходе оказываются опущены – нет нас и не было!
Жалуюсь на это дело Грузинову и слышу в ответ:
– А еще слывете умницей! Неужто не понимаете, кто снимает ваши стихи из набора?
Вот как! Есенин! Имя не названо, но я и так поняла. Прихожу к нему – нет, не на дом, а в книжную лавку – и объявляю очередной разрыв. «Никаких извинений! Этого не прощу! Эту фальшь!» Действительно, размолвка затянулась надолго, я не ухватилась, как бывало раньше, за первую же попытку Сергея наладить отношения. И вот впервые почин к примирению исходит от меня. А сказать точнее – от Сергея Тимофеевича Коненкова.
Ноябрь двадцать первого. Я сижу с друзьями в «Стойле Пегаса». Ужинаем. Входит рослый, плотный человек с густой, длинной черной бородой – ни дать ни взять Стенька Разин. Я сразу узнала его: скульптор Коненков. Я много раз видела его на его же выставках, в его студии на Пресне. Была я там последний раз весной восемнадцатого года. Мой старший брат спросил тогда, указывая на огромную под потолок статую – на знаменитого коненковского Паганини: «А во что вы оценили этого вашего мальчика?» – Скульптор бросил небрежно: «В семьдесят тысяч!..» Сумма по тем временам огромная. И добавил – так как деньги дешевели со дня на день: – Золотом, конечно.
А брат в тон, и этак небрежно, точно в гастрономе: «Заверните!»
На меня Сергей Тимофеевич в тот раз и не глянул, хотя недели за две до того целую лекцию мне прочитал о том, как греки подкрашивали свои мраморные статуи, и боги были у них вовсе не пустоглазые. Что не узнал – естественно: станет он обращать внимание на девчонку лет тринадцати, какой я выглядела тогда, изрядно похудевшая от недоедания… А на ответ брата – «заверните» – весело усмехнулся.
Кто-то подходит ко мне:
– Надя, вы вроде бы знаете по-английски?
– Знаю, да не слишком. Читаю, но не говорю.
– Ну, хоть как-нибудь. Тут иностранные журналисты хотят о чем-то расспросить Коненкова.
Пересаживаюсь за стол «великого» – он и сейчас явно меня не признал. С английским справилась лучше, чем ожидала. Коненков не хочет меня отпускать, даже предлагает поехать с ним в Америку в роли его переводчицы. Я отклоняю незаслуженную честь. Да и чем кончится?.. За борт, в набежавшую волну? Общий смех.
– А хотите, познакомлю вас с Сергеем Есениным? Мы вот с приятелем едем к нему сейчас (имени приятеля он мне не назвал).
Я ухватилась за предложение – забавный получится розыгрыш!
Еще в кафе я объясняю Коненкову, что издавна с ним знакома, даром, что он упорно меня не узнавал. Два года кряду я по два-три раза навещала его выставки в студии. И он со мной не раз беседовал!
– Да не может быть! Это при моей-то памяти на лица, да чтоб я не запомнил такую девушку!
– А вот и не запомнили!
(Замечу в скобках: как-то на мой вопрос, изменчивое ли у меня лицо, Есенин ответил: «Лицо у вас сильно меняется в зависимости от волос, как вы их зачешете».)
Итак, едем на извозчике в Богословский переулок.
Коненков начинает меня представлять поэту, мол, замечательная девушка, а по-английски так и чешет!..
Но Есенин сразу заграбастал меня:
– Ну, молодец, отбросила обиду!
На этом, однако, розыгрыш не остановился. Что было далее, я вспоминаю сейчас со стыдом. Уж я ль не чтила создателя Паганини! И все же позволила себе и дальше подшучивать над ним. Видно, прав Матвей Ройзман, указывая, что в те годы все мы – а Сергей особенно – любили всякого рода розыгрыши.
Располагаемся в большой длинной комнате – не в той квадратной, где Есенин принимал меня и Женю Лившиц, когда я первый раз пришла к нему… Меня Сергей властно усадил с собою рядом на узком диванчике. Продолговатый стол. Напротив нас – Коненков с другом. Здесь же приютившийся у Есенина Ваня Старцев (так его все называют), кто-то еще… Вино, кое-какая снедь – хотя мы уже заложили фундамент в «Стойле». От вина отказываюсь, хватит с меня выпитого в кафе. Коненков узнает, что его «переводчица» занимается не только языками, но еще и поэтесса. И поучает: женщинам стихи писать ни к чему! «Вот он (тычет пальцем в Есенина) – он и за себя, и за вас все выразит! А женщины писать не должны!»
Вот оно как! Женские стихи заранее осуждены! Нет Анны Ахматовой, не было великой Сапфо!
– А вы все-таки прочтите ему свои стихи, – вступается за меня Есенин. – Ты послушай – она хорошо пишет. И не по-женски!
(Ох, эта сомнительная похвала!)
Начинаю:
– Посвящается Рюрику Ивневу.
– Ивневу? Ивневу не надо посвящать! – перебивает, вскипев, Коненков.
– Знаю, все знаю, но что поделаешь… сердцу не прикажешь.
– Он же… – и смолкает на полуслове.
– А вот я, бедная девочка, посвятила стихи Рюрику Ивневу!
И читаю:
- Не пленяйся бранной славой,
- О, красавец молодой,
- Не кидайся в бой кровавый…
И так далее.
– Скажете, не стоило писать?
Отзыв Коненкова снисходителен. Да, очень мило, но все же… не надо вам писать: Сергей и свое, и ваше выразит лучше.
Я, конечно же, понимала, что прибегаю к запретному приему: одно и то же для разного времени звучит по-разному… Но слишком велик был соблазн немножко отомстить за отказ женщинам в праве на творчество – да и за это упорное «неузнавание». Я сразу-то не учла, что выгляжу по-щенячьи, что и три года назад, и теперь я ему показалась моложе своих «совершенных лет»… Однако эффектную концовку Есенин мне скомкал, я готовилась закончить несколько иначе.
– А ты, Сергей Тимофеевич, Пушкина признаешь? – спросил он.
– Пушкин! Пушкин – это был Пу-у-шкин!
Есенин:
– А ведь она тебе Пушкина прочитала…
«Стенька Разин» уставил на нас растерянный взгляд. Растерянный и беззлобный. До чего же добрые у бородача глаза!
Дальше он стал меня уговаривать, чтобы я ему позировала. Без одежды.
– Отличная будет скульптура.
Смотрит на меня раздевающим глазом, но странно – меня от этого нисколько не коробит: глаз не мужчины, а художника. Уговаривает упорно:
– Не бойтесь. Я вас не обижу. Ну, хотите, вот и он (жест в сторону Есенина) будет тут же сидеть.
Смеюсь:
– Лучше уж свою жену приставьте дуэньей! Но нет, не могу: я и братьям никогда не позирую, сколько ни просят. Для меня это истинная пытка.
Что еще было в тот вечер? Пели хором: «Давай, Сергей, нашу любимую» – и затягивают народную песню. Добрый молодец… берег реки… конь… Но ни одного стиха не удержала память. У Коненкова голос густой, низкий, у Есенина высокий, чистый и чуть приглушенный; и оба поют, на мой суд, музыкально. Как никогда, я сейчас пожалела, что неспособна спеть ни одной фразы! Не так из-за неточного слуха, как от полного невладения голосом: даже читая с эстрады стихи, не знаю, как они у меня сейчас зазвучат – звонко или замогильным басом. Слух-то могла б и развить, но… мать у меня учительница музыки – ученики ходили на дом «насиловать простуженный рояль». Я сама себя наказала, как боги Фамиру-кифареда[19]: «Чтоб музыки не слышал и не помнил!»
Но самым важным для меня, самым памятным, было другое. Я вышла из-за стола – немного освежиться, умыть лицо ледяной водой. Сергей перехватил меня на кухне, тянется с ласками. Я отстраняюсь. И вдруг признание:
– Мы так редко вместе. В этом только твоя вина… Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большою страстью!
Эти слова я привожу не ради их смысла: характерен самый оборот речи, лепка фразы.
А для начала Сергей взял с меня слово, что я не буду позировать Коненкову: ни в платье, ни без.
Слова о «большой страсти» я запомнила надолго – на всю мою жизнь. Запомнила в их точном звучании. Часто раздумывала: а почему – «боюсь»? Что его страшило? Стать рабом своей страсти? Нет, она была бы взаимной, счастливой. Вот счастья-то он и боялся! «Глупого счастья с белыми окнами в сад».
Для Пушкина, для Гёте личная жизнь, какова она есть, составляла материал их поэзии. А для Есенина… Для него поэтический замысел подчиняет и самый ход его жизни. «Глупое счастье» заранее отвергнуто, изгоняется из поэзии… и из жизни: в творчестве «запрограммировано», сказали бы сегодня, иное – и поэтому… Не позволю себе «раскачаться большою (да еще счастливой!) страстью»!
Все, как есть – история, политика, законы естества, – для Сергея Есенина подчинено требованиям его поэзии.
Галин муж
Ноябрь двадцать первого – или несколько позже? Вечером до начала программы в «Стойле» я зашла к Есенину. Пришлось позвонить дважды. Когда я наконец попала в коридор, мимо меня бурно пронесся молодой человек, которого мне вроде бы случалось видеть и раньше. Высокий (повыше Сергея), стройный, волосы светлые, но не яркие, лежат аккуратно; правильные черты. На общий вкус красив, но лицо незначительное – прилепила я свой ярлычок.
Сейчас он едва не сшибся со мной. Крикнул через плечо – как видно, Есенину – «Наш разговор не кончен!», что-то добавил, прозвучавшее угрозой (уже с лестничной площадки), и захлопнул с размаху дверь.
Есенин крепко стиснул обе мои ладони.
– Вы вовремя угадали прийти!
– Кто такой? – спросила я. – Чего ему надо от вас?
– Муж Гали Бениславской, – услышала я неожиданный ответ. И дальше, помолчав:
– Н-да! Точно я за нее в ответе… за их разрыв… Не спешите, куда вы? Я же рад вам не только за избавление от дурного гостя. Всегда рад, вы же знаете!
А через два-три дня Сусанна Map прибежала ко мне с очередной новостью:
– Надя! Галин муж заявился к Есенину, кидался на него – с бритвой, что ли, – норовил резануть по лицу, по глазам! А когда пришел домой, застрелился.
– Есенину пулей не грозил?
– Нет, кажется. Хотел изуродовать.
– Это очень понятно: хорошенькие мальчики не понимают, что в этом женщина умней мужчины. Нам нужно кое-что помимо красивенького личика.
Перед Сусанной я делаю вид, что встретила новость с легкостью, однако в душе содрогнулась: тревожит и то, что эта смерть должна тесней связать с Есениным Галю. Но страшней другое: что новым грузом войдет в его сознание помысел о самоубийстве. Помысел, угаданный мною с первых же дней зародившейся дружбы, когда Есенин чудился мне идущим по канату.
Мне хотелось выяснить точнее: когда «Галин муж» кидался на Сергея – в тот ли день, когда мой настойчивый звонок прогнал «дурного гостя»? Или же (что более вероятно), он приходил еще раз («наш разговор не кончен»). Выяснить тогда не удалось. А в дальнейшем Есенин, видно, твердо убедил себя и Галю, что они не в ответе за… чужие «грехи перед партийной совестью».
Грозит слепота
Врачи, по словам Есенина, любят его припугнуть: что только ему ни грозит, если не бросит пить! Давно ли он объяснял мне, что его изнутри «собаки грызут» (и мне он рисовался тем спартанским мальчиком с лисенком за пазухой). Сегодня новое: грозит слепота! Он это объясняет мне у себя в Богословском, с глазу на глаз. Говорю: я, конечно же, тебя не брошу тогда – если ты меня сам не отстранишь, – и мои глаза станут твоими глазами… Но только…
– Только – что?
– Для меня это будет запоздалым счастьем, а я не желаю строить свое счастье на твоей беде.
Нет, разговор этот нечто вроде внутреннего монолога в фильме. На деле я стараюсь успокоить Сергея. Врачи преувеличивают опасность, не так страшен черт, как его малюют. И все в ваших руках: бросите пить – сохраните и глаза, и печень, и рассудок. И не время ли вам нацепить очки? Что, неохота – красоту попортит? Вы, Сереженька, изрядная кокетка.
Удалось-таки рассмешить и оторвать от непрошеных мыслей о подстерегающей слепоте. Я еще добавила: «Если впрямь потеряете зрение, как поэт Козлов, десяток женщин передерутся за честь и право заменять вам глаза! И вы остановите выбор, верно, на Жене Лившиц, меня отстраните, мол, ну ее – поэтесса!»
А он уже и думать забыл о врачах с их антиалкогольными хлопотами. Заводит речь о поэзии.
Между прочим, ему и себе в успокоение, я подчеркивала, что не такой уж он пропойца, пьет не водку, вино – и по три-четыре дня на неделе совсем бывает трезв – тогда и работает!
Это не в утешение говорилось – так оно и было. Весь двадцатый и двадцать первый год Сергей Есенин пил умеренно, куда меньше, чем очень многие его друзья-приятели. Возможно, это была самая трезвая полоса в его жизни, считая со времени создания «Ордена имажинистов».
«По впечатлению»
Богословский переулок. Поздний вечер. Год двадцать первый – или начало двадцать второго? Мы сидим вдвоем. Разговор об Анатолии и его Никритиной.
– Занятно, – говорю я, – давно поженились, а и на людях жмутся ненасытно друг к дружке, точно двое любовников, которым негде запереться от чужого глаза. Он-то ей предан безраздельно, а она? По-настоящему любит?
– Она любит то, что ей полезно, – отвечает Есенин. Но это прозвучало не в осуждение: скорей, сказала б я, наставительно. Мне, что ли, в назидание? Вот и недавно он мне сказал: «Замуж надо выходить за богатого».
А я, сама не знаю почему, с жестокой и несправедливой убежденностью очень молодого суждения объявляю:
– Гнусно, когда мужчина бьет женщину. Но француженок надо бить – слишком рассчетливы. И вашу Никритину надо бить. Как француженок. Она в душе меркантильна.
Сергей глядит на меня пытливо.
– Вы же еле обменялись с ней двумя словами. И так говорите… неужели просто по впечатлению?
А взгляд радостный и довольный. За его словами звучит: «Ну и молодчина».
– Просто по впечатлению? – повторяет он. Мне в похвалу!
Но не в радость была мне эта угаданная похвала. Я сквозь нее расслышала и крик одиночества, и боль нарастающей смертной тоски.
Ну, а сама похвала? Рассудить по совести… я же следовала методу гадалки: не сам ли Есенин словами о любви к полезному подсказал мне злобное мое и несправедливое суждение?
И еще подумалось: ох и крепко же ты, Сергей Есенин, не любишь нашего милого мартышона, Анну Борисовну Никритину!
Чтоб с престола…
Книжная лавка имажинистов на улице Герцена. Сгрудившись над прилавком, Есенин, Айзенштат, Мариенгоф, еще кто-то просматривают листы корректуры. Я в сторонке перебираю книги – старые и новинки. Есенин тихо, но весело посмеивается.
– Все-таки по-моему будет! Обхитрил цензуру.
Это «Пугачев». Глава, озаглавленная «Осенней ночью». Последний монолог Пугачева. Если заглянуть в шеститомник 1972 года, найдете в нем такую строку: «чтоб с престола какая-то» – а дальше строчное «б» и три точки. Но здесь, в корректуре, никаких точек, набрано полностью. Спор же с цензурой шел лишь о первой букве. Есенин настаивал, чтобы слово было пропечатано с прописного «Б». Цензура не разрешила. Сергей пошел на хитрость: выправил в корректуре – словно бы устранил опечатку. И рад, как дитя.
Женщина хоть куда
Декабрь двадцать первого года. Как и все вокруг, я наслышана об этой бурной и мгновенно возникшей связи: стареющая всемирно прославленная танцовщица и молодой русский, советский поэт, еще не так уж знаменитый, но очень известный, недавно ходивший в «крестьянствующих», а сегодня предъявивший права на всенародное признание. Изадора (буду звать ее как она сама себя звала) громогласно провозглашает свое сочувствие русской и чуть ли не мировой революции (не слишком ли дешевое? но по-своему искренное). Добряк Анатолий Васильевич[20] наобещал ей в Стране Советов такое, что был невластен дать. Под ее руководством все дети будут у нас приобщены к занятиям пластикой! Для нее самой – гастроли по всей стране перед новым, едва вкусившим от европейской культуры зрителем… А пока… утешайся полученной в подарок от республики роскошной норковой шубой! Артистка не сразу осознала, как обманута ее наивная доверчивость. Но вот среди всех ее горестей – счастье: поздняя и как будто взаимная любовь.
Полвека спустя Валентин Катаев, вспоминая вызванное скандальной этой связью – Дункан – Есенин – дружное осуждение поэта в литературно-театральной среде, воскликнет: «А ведь она была еще женщина хоть куда!» Что же так возмущало людей?
В страстную искреннюю любовь Изадоры я поверила безоглядно. А в чувство к ней Есенина? Сильное сексуальное влечение? Да, возможно. Но любовью его не назовешь. К тому же мне, как и многим, оно казалось далеко не бескорыстным. Есенин, думается, сам себе представлялся Иванушкой-дурачком, покоряющим заморскую царицу. Если и был он влюблен, то не так в нее, как во весь антураж: тут и увядающая, но готовая воскреснуть слава, и мнимое огромное богатство Дункан (он получает о нем изрядно перевранный отчет!), и эти чуть не ежевечерние банкеты на Пречистенке для всей театрально-литературной братии… море разливанное вина… И шумные романы в ее недавнем прошлом. И мужественно переносимая гибель (насильственная, если верить молве) двух ее детей… Если и живет в нем чувство к этой стареющей женщине, по-своему великолепной, то очень уж опосредствованное… И еще добавлю: не последним было здесь и то, что Есенин ценил в Изадоре Дункан яркую, сильную личность. Думая так, я вспоминала еще весной двадцатого года сказанные мне Сергеем слова: «Ведь там, где нет личности, там невозможно искусство».
С такими представлениями, с такими думами вошла я в тот зимний вечер в «Стойло Пегаса». Уже с порога увидела ее. Женщина красивая, величественная одиноко сидела в левом углу, в «ложе имажинистов». Видно, что рост у нее немалый. На длинной полной шее (нет, не лебяжьей – скорее башня колокольни), как на колокольне луковка купола, подана зрителю маленькая, в ореоле медных волос голова. Мелкие правильные черты; если что и выражают, то разве что недовольство и растерянность. Шнейдер, ее импресарио и переводчик, запаздывает… И нет почему-то Есенина!.. Прочие поэты жмутся в проходе по правую сторону эстрады. За гостьей, однако, зорко наблюдают. И ехидно пересмеиваются. Втянули в их толпу и меня: «Смотрите, смотрите! Дункан!»
Женщина открыла сумочку, перед карманным зеркалом (ух ты, какое большое!) подкрашивает губы. Молодые зрители-поэты хихикают: «Смотрите, смотрите, губки красит!»
Мне их смех поначалу непонятен. Ну и что? И Map, и я, и Стырская – мы же все вот так же открыто наносим помаду, когда ее смыло вино или кофе…
Но вдруг мне стало ясно: смешит не то, что красит, а эта деловитость: актриса не косметику наводит, а грим! И какой грим! На деле ей сорок четыре. Выглядит она отнюдь не моложе своих лет. По личному ее (и деловому) счету ей тридцать восемь – и публика щедро отпускает ей все сорок восемь! У тебя, небось, косметика не нашей чета. Ну, молодись на тридцать пять! Так нет же: Изадора рисует себе наивные губки бантиком, строит личико юной семнадцатилетней девчушки! И от этих ее потуг поблекшие в страстях и горестях тускло-голубые глаза кажутся совсем уж старушечьими… Я тогда определила «семидесятилетними» – а сегодня надбавила бы еще два десятка лет: не просто старыми, а мертвенными показались мне вблизи глаза Дункан.
Во всей толпе молодых поэтов ни один, оказалось, не может объясниться ни на одном иностранном языке – а ведь гостья владеет не только английским, но и немецким и французским. Сразу вспомнили, как я недавно справилась с переводом для Коненкова, и кинулись ко мне: «Выручайте». Меня приводят в тот угол. Сразу присоединились поэты, актеры… А гостья еще недовольна.
– But you speak American with English accent[21], – обиженно роняет она.
– Вы мне льстите, – ответила я. Мой акцент вернее было бы назвать нижегородским – что ж, перейдем на другой язык.
Остановились на немецком. Да он и мне был в те годы лучше знаком, чем английский.
Неделю-другую спустя, снова встретившись в кафе с Дункан, я, возмущенная общими и не очень-то правомерными насмешками в адрес Есенина, подошла к Дункан и слепила немецкую фразу:
– Ihre wortlose Liebe ist so rhrend![22]
Я сказала это искренно – только о ее любви, не о любви Сергея.
Она внимательно посмотрела мне в глаза, поняла, что я не смеюсь, и пригласила бывать на ее банкетах. Получила приглашение и Сусанна Map. О ней Дункан сказала так: «В Москве есть два красивых человека – Сергей Есенин и Сусанна Map». Красота Сусанны была особого рода – внесексуальная. Map напоминала мне мужской портрет Джорджоне в Берлинском музее или знакомую всем гимназистам картину из учебника истории «Корнелия, мать Гракхов». Мы уверяли, что Сусанна Map похожа сразу на мать и на обоих мальчиков. Она любила по-своему заломить руки. То ли восточная красавица с конфетной коробки, то ли «Демон» Врубеля.
Дома у Дункан я побывала дважды – оба раза (так уж получилось) в отсутствие там Есенина. Длиннющий под скатертью стол, пестрая рать пирующих, вино на все вкусы, затянутая алым люстра. Мне уже потому не по себе, что слишком много алого вокруг… («как весной семнадцатого года у сомнительных приверженцев революции!»). Сама Изадора тоже в огненно-красном: длинный, вроде греческого пеплоса балахон, оставляющий открытыми шею, плечи и верх груди – их отчеркивает прямая горизонтальная линия среза, пропущенная под мышками. Плечи, шея – великолепны. (Но место, где руки пришиты к ключицам, оскорбляет глаз преждевременной дряблостью. Тут уж ей дашь все пятьдесят.) Но вот она встает, пританцовывает на месте. И каждое ее движеие выразительно и прекрасно! Если бы так одетая она выступала на сцене!
Разговор идет в основном по-немецки, Шнейдер переводит. Здесь, как было в «Стойле», никто ни на одном языке ни в зуб ногой! Может, и знают, но говорить стесняются.
Если Есенин позволял себе пренебречь ее банкетом, Дункан, как правило, сажала рядом с собой кого-нибудь из гостей, кто ей приглянулся (так у Гомера Ахиллес заменял Бризеиду другой рабыней). Когда же гости станут расходиться, она пригласит избранника остаться и разделить с нею ложе. Это делалось смело, в открытую!
Двуспальное царственное ложе ждало здесь же, в банкетном зале, застланное алым покрывалом.
«Египетские ночи» по-американски!
Бестелесная
Зима с двадцать первого на двадцать второй. Захожу, как условились, к Есенину в Богословский. У него Почем-Соль (то есть Григорий Колобов) со своею Эрн (Мариенгоф заслуженно прозовет ее «Вещь»). Я ее зачислила в «непролазные мещанки». Но Колобов, похоже, крепко к ней привязался. Обсуждается намеченная поездка – не в Персию ли? Эрн скоро ушла. Сергей объясняет, что ждет к себе из деревни сестру Катю.
– Она еще девочка, и пятнадцати нет. На время, что она будет у меня гостить, вы ко мне не заходите.
Я набычилась: почему он боится знакомить меня с сестрой? Не такая уж я богема! Есенин переводит разговор на шутку – пока моя накипающая обида не обернулась очередной размолвкой: давно ли мы помирились после той моей рьяной выходки из-за Хлебникова!
Вышедший было проводить жену, возвращается Почем-Соль.