Есенин глазами женщин Антология

– Едем! – зовет он Есенина. – Я подрядил извозчика. Подкину вас в «Стойло», а сам по делам.

Сергей усаживает меня «третьей лишней» в сани между собой и Колобовым. Тот удивлен:

– Да что она – бестелесная? Стала третьей, а тесней не стало!

– Да! – подхватил Сергей. – Совсем тоненькая!

В голосе нежность и… разочарованность.

А я и впрямь таю на глазах: идет туберкулезный процесс в легких, но я узнаю об этом только через три-четыре месяца.

Издатель

Зима с двадцать первого на двадцать второй. Хозяйски развалившись, он сидит в ложе имажинистов. На нем бобровая шапка, шуба, крытая черным сукном, бобровый воротник с обильной сединой. Одна пола откинута, и видим – шуба-то и вся на бобрах!

Есенина отозвали приятели к другому столику. Отошел и сидевший с нами художник Дид-Ладо. Я остаюсь с владельцем шубы одна. Мне уже известно, кто он: издатель «Альционы» (?) Вольфсон. Есенин издалека все косится на нас…

«Шуба» оказался скучным собеседником – или я была ему скучна? Предложил мне вина – я наотрез отказалась. Спросил, выходило ли у меня что-либо в печати. Нет, пока ничего. Меня знают только по эстрадным выступлениям. Когда я встала, Вольфсон предложил:

– Меня ждет извозчик. Если разрешите, я вас подвезу. – Справился, где я живу.

– Неподалеку. В Хлебном переулке.

Мы еще не дошли до выхода, когда Есенин отозвал меня на минутку.

– Учтите: это очень дурной человек.

Я усмехнулась: это видно по лицу – да и по шубе.

В те дни у меня с Сергеем был очередной разлад. Из «Стойла» меня всегда кто-нибудь провожал. Свой переулок я в шутку называла «Пятисобачьим», потому что в нем проживало пять поэтов; да и на Молчановке жили Буданцев с Ильиной. Нередко шли со мною Иван Грузинов или Марцелл Рабинович, случалось – Ечеистов и другие художники… Сергей всегда ревниво смотрел нам вслед, однако ни тут же, ни при новой встрече не позволял себе худого слова о моих провожатых, хотя, конечно, и среди них были люди сомнительной нравственности или дурного обхождения с увлекшейся девушкой. Что же сейчас побудило поэта предупредить меня? Не мог же он испугаться, что меня соблазнит явно богатый поклонник! Уж настолько он должен бы меня знать! Нет, не в роскошестве дело, не в шубе. Знаю, что тебя смутило, Сергей. Поэтесса, думаешь, пойдет на многое, чтобы только вышла у нее книжечка стихов!

А «поклонник», пока мы ехали, не позволил себе никаких вольностей.

Вернусь – другой буду!

Год двадцать второй. Зима (февраль?). Есенин зазвал меня к себе… Днем… На прощанье.

– Еду в Персию!

Не помню, кто еще в комнате. Ваня Старцев? Или Почем-Соль? Сергей нежен со мной, как никогда.

Вдруг встает. Вытаскивает откуда-то квадратный листок полутвердого картона – размер чуть побольше, чем, скажем, «Харчевня зорь». Цвет темно-желтый. Сверху печатными, крупными буквами (вырезанными из газетных заголовков и наклеенными): «Сергей Есенин».

Посередине страницы тоже печатными, но еще крупнее:

Страна негодяев

Любопытная черта: едва приступив к новой вещи, Есенин уже видит ее в мыслях книжкой.

Мне чудится: не так он устремился в Персию, как бежит от Изадоры, от пьяного угара. Иван-дурак бросает свою заморскую царицу! Потому так и тянется сейчас ко мне.

Когда я поднялась уходить, он взял мои руки – каждую в свою, – повернул ладонями кверху, широко их развел и крепко каждую поцеловал в самую середину ладони (в уме мелькнуло: стигматы разглядел!).

– Вернусь – другой буду!

Помолчав, добавляет – на ты:

– Жди!

Долго ждать не пришлось. Чуть не через две недели примчался назад. Прямо в объятия Дункан.

А Персия сорвалась.

На крыше

Было это, видимо, незадолго до отъезда Сергея с Дункан – уже после несостоявшейся Персии. Сергей без приглашения разыскал меня в коминтерновском общежитии в Глазовом переулке: семиэтажный – или выше того? – домина. Постучался в мою комнату.

– Что за жилье? Коробочка! Зачем вы сюда перебрались, ведь у вас с сестрой была такая чудесная комната, просторная… чуть не зала. Добыли бы что-нибудь для вашей Любы… Для отца смогли же…

От этого, объясняю, Люба перестраховалась: поставила к нам спасенный мамин рояль. Я сбежала в эту конуру коминтерновскую (для того и на работу к ним устроилась) не так от сестры, как от ее музыки. Да и надоело – вечно подселялись родичи. Сюда уж не въедут!

Такие заботы Сергею непонятны. Сам он и не любит, и не может жить, как я, один!

– Вы слишком добрая, – поучает. – Обо всех вам забота, только не о себе.

Это было среди бела дня. Со своего пятого этажа я веду Сергея наверх, на обширную плоскую крышу – мой «закоулок для прогулок». Отсюда открывается чудесный вид на город! Сейчас тут никого, рабочий день еще не кончился. Стоим вдвоем у самой баллюстрады, совсем низенькой.

– Если вас это повеселит, – говорю, – могу спрыгнуть вниз.

Сергей испуганно оттягивает меня к середине площадки. Явно забоялся, усмотрев в моих словах вполне осуществимую угрозу. Или и самого, как бывает, поманило… нет, не «плюнуть с высоты дяденьке на кепку», а ринуться вниз головой? Не мог бы в тот час поручиться не за меня одну, а и за себя? Или тянула и втайне страшила предстоящая поездка? Это было мне тогда ясно из всего, что он успел высказать в разговоре. Сорвались и такие слова: «Нужно ли? Сам не знаю…»

И еще: «Будешь меня ждать? Знаю, будешь!»

Почти просьба. И заповедь.

Хотя на этот раз он не посмел, как при сборах в Персию (давно ли?), прямо сказать: «Жди».

А я в мыслях вдвойне осудила тогда Сергея за эту его попытку «оставить меня за собой ожидающую, чтобы и после продолжать мучительство». Мне чудится: с меня с живой кожа содрана – а он еще и солью норовит посыпать…

И с болью вдруг поняла: не меня он терзает, не может не терзать, а самого себя!

К осуждению прибавилась горькая жалость.

ФЕТИДА

  • Душу пропил дьяволу,
  • Звездный гуд в башке…
  • Закидало палубу
  • Чехардой ракет.
  • Мол, пустеет, берег стынет,
  • Звездный гуд в ночной мошне.
  • О любезном смертном сыне
  • Плачет Фетис в тишине.
  • Днем звенели радуги
  • О моей любви.
  • Где дельфины прядали.
  • Там следы твои.
  • Камень в руку друг мне сунет,
  • Ночь в лицо швырет звездой.
  • О любезном смертном сыне
  • Плачет Фетис – в дождь и зной.
  • Звезды. Веет холодом
  • От летейских пчел
  • Тем, кто счастью смолоду
  • Подвиг предпочел.
  • Золотую славу чая,
  • Плечи воина болят,
  • А по нем уже скучают
  • Елисейские поля!
  • Губы сушит засухой…
  • Милый, пощади!
  • Только память ласкова
  • На моей груди.
  • Даже пчелам больно жалить
  • Плечи подвигом болят.
  • Это нам пора отчалить
  • В Елисейские поля!

Часть третья

Блудный сын

(1923–1925)

…И вдруг захлебываться стал,

Вдруг затонул – у входа в гавань.

Подновляем автобиографию

Август двадцать третьего. Я не спешу прервать свой летний отдых в Дмитрове. Впервые живу в уездном русском городе. Черным месивом грязь на немощеных улицах, ноги вязнут по щиколотку, хожу босиком. Знаю: Есенин вернулся. Но в Москву не рвусь, дала зарок: не стану возобновлять мучительную связь.

Около двадцатого августа появляюсь наконец у себя на Волхонке.

– Где ты пропадала? – накинулась на меня Сусанна Map. – Есенин мне проходу не дает: куда вы подевали Надю Вольпин? Просто требует и с меня, и со всех. Мартышка уже пристраивает к нему в невесты свою подругу, Августу Миклашевскую. Актриса из Камерного. Записная красавица.

С Есениным встретилась я дня через два – где-то в редакции, точней не помню. Он тащит меня обедать в «Стойло Пегаса». С нами пошли и Мариенгоф с женой. В «Стойле» их ждут какие-то неведомые «лучшие друзья».

– А вы располнели, – бросает Мариенгоф.

– Вот и хорошо: мне мягче будет, – усмехнулся Есенин, с вызовом поглядывая на Никритину. И по-хозяйски обнимает меня вокруг пояса. Меня коробит от слов Сергея, от их самонадеянного тона. Знаю, что он Мариенгофа поддразнивает, а пуще «сваху». Я и вправду поправилась, но лишь немного, от силы на один килограмм. Когда Есенин уезжал, я была не на шутку больна – шел процесс в легких. Сейчас как будто затих.

В «Стойле Пегаса» идет застолье. Вино, салаты, мясные блюда. Сергей ревниво следит, чтобы я «за разговором не забывала о еде». Но сам едва притрагивается к закускам. Да и пьет мало (как обычно, только вино – не водку). Анна Борисовна давно уволокла Мариенгофа. Прочие «друзья» прочно приросли к столу. Иные мне знакомы (Сергей Клычков, например), но далеко не все. Из новых лиц запомнился небольшого роста еврей-землепашец лет сорока, бывший кантонист. Очень самоуверенный, с Есениным держится точно и впрямь старинный друг-приятель. Ни в прошлые годы, ни позже я никогда не видела его в окружении Сергея – и не слыхивала о нем. Я и сейчас не помню его имени: возможно, оно не было названо.

Сергей разговорился. Нет, не о зарубежном. Много и жадно вспоминает рязанскую родину. Рассказывает о дедушке своем, Федоре Титове. Как тот отчитывал Александра Никитича Есенина: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил!» Добавляет:

– Крут старик. А умен!

Автобиография выглядит подновленной. Сообщается, что дед вовсе был не крестьянин, что у него «два парохода по Волге ходили» (прежде Есенин и о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал). Долго говорит о матери. Говорит восторженно, с сыновней влюбленностью. Расписывает ее «из красавиц красавицей!»:

– Статная, глаза синие, огромные, а коса толстенная, темно-русая! – И показывает руками: скажешь, кобылий хвост.

Татьяна Федоровна, мать поэта, была тогда еще далеко не стара. Я впервые увижу ее через два с половиной года: даже и «следов былой красоты», как писалось встарь, я не приметила, хотя не только сын, многие вспоминали ее как этакую деревенскую Афродиту. Мне запомнился ее неласковый взгляд, строгое самовластное лицо. И резкие продольные морщины, вернее, складки, исчертившие его. Да еще широкий лоб – единственное, что получил Сергей от матери: на отца он был очень похож, как и его сестра Катя, но лоб у Александра Никитича, в отличие от сыновнего, был сжат в висках (и у Кати тоже).

Зашла речь о поэзии – иначе и быть не могло.

Есенин:

– Кто не любит стихи, вовсе чужд им, тот для меня не человек. Попросту не существует!

С первой же просьбы (не Клычкова ли?) Есенин стал сперва читать кабацкое. Потом неожиданно прочел кое-что на любовную тему… Разговор легко перекинулся на «невесту».

Не одна Сусанна Map – все вокруг понимают, что актрису Камерного театра «сосватала» Сергею жена Мариенгофа, хотя сама Никритина в дальнейшем всячески это отрицала: не потому ли, что дело так и не завершилось браком или устойчивой связью?

Чей-то голос:

– Говорят, на редкость хороша!..

Другой перебивает:

– Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?

Есенин (с усмешкой):

– Хватит… года на четыре.

Я:

– Что, на весь пяток не раскошелитесь?

И вспомнилась мне моя тетя Люба, отцова сестра. Всю замужнюю жизнь она прожила в Рязани женою скромного земского врача. Ей было под шестьдесят в ее последний приезд в Москву. Иду с ней по Тверской – каждый, мужчина ли, женщина, восхищенно смотрит на нее, а после проводит взглядом. Молва о ее красоте пережила ее на добрых полвека.

Снова слышу:

– Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная.

Сергей, поморщившись (боюсь, не мне ли в угоду?):

– Только не в спальне!

Я вскипела: это уж вовсе не по-джентльменски! Просто руки чешутся отпустить ему пощечину… за ту, другую! Но мне впору обидеться не за другую, за себя.

Голос кантониста:

– На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка – уж куда милей: прямо персик!

А Сергей в ответ – с нежностью и сожалением:

– Этот персик я раздавил!

Бросаю раздраженно:

– Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!

Сергей только крепче обнял меня.

– И всегда-то она так: ершистая!

(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил…)

– Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.

А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):

– Она очень хорошо защищается!

Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» – с самим собой.

Те понемногу расходятся. Нас осталось трое – Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:

– Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться. – И, бросив новоявленному другу: – «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» – оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!

Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» – я. По традиции посидели у Пушкина. Потом – чтоб окончательно протрезвиться – пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.

– Я знаю, – начал было Есенин. – Ты не была мне верна.

Не приняв этого «ты», я обрываю:

– Вы мне не дали права на верность.

Сергей рассмеялся.

И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:

– Расти большая!

Трое

Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и ее. Все втроем заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли – и проводит рукой по правому подреберью. «Врач, – поясняет он, – грозится гибелью, если не брошу пить». Я глупо пошутила, что белая горячка все же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: «Вот такие, как вы, его спаивают». Ну и расхохотался же Сергей!

Что Бениславская относится ко мне крайне недружелюбно, я знала и до поездки Есенина за границу. Что она, как только может, «капает» на меня, я, хоть не знала, но догадывалась. Но что в ее наговорах столько непреодоленной злобы, не думала. Сама я о ней не обронила при Есенине ни единого недоброго слова. А ведь у меня, как уверяли близкие, ядовитый был язычок. Но я так и не научилась ревновать любимого к женщинам и по-прежнему видеть не могу его самолюбование перед зеркалом. В моих глазах он «безлюбый Нарцисс». И я подозревала: он знает это сам, и это его гнетет.

Землячка

Двадцать третий год. Золотая осень. Где-то между двадцатым и двадцать пятым сентября. Есенин на тот вечер назначил мне встречу в «Стойле Пегаса». Прихожу как условлено. Останавливаюсь в дверях. Он стоит под самой эстрадой с незнакомой мне женщиной. С виду ей изрядно за тридцать, ближе к сорока. Несомненно, провинциалка. По общему облику – сельская учительница. Тускло-русые волосы приспущены на лоб и уши. Лицо чуть скуластое, волевое. Нос с горбинкой, не восточный, а чисто славянский. «Здесь обошлось, – мелькнуло в уме, – без финской закваски». Рост, пожалуй, средний, повыше меня, но значительно ниже собеседника. Так что говорит она с ним несколько вскинув голову. Чем-то крайне недовольна. Слов я издалека не слышу, но тон сердитой отповеди. Почти злобы. На чем-то настаивает. Требует. Есенин с видом спокойной скуки все от себя отстраняет. Уверенно и непреложно. Мне неловко: точно я случайно подглядела сцену между любовниками. В детстве брат подразнивал меня бывало: «неисправимая суфражистка». Пусть она старше его по виду на все десять лет, я склонна осудить Сергея за обиду, наносимую женщине. Как недавно задета была «неджентльменским» словом об Августе Миклашевской.

Есенин подает мне знак подождать. Но с гостьей не знакомит.

Женщина удалилась, бросив: «Что ж! Я ухожу!» Даже не кивнула на прощанье.

– Кто такая?

– Так. Одна… из наших мест.

– Землячка?

– Ну, да!

А у меня вспыхнуло в памяти имя: Лидия Кашина! Та, кому посвящена «Зеленая прическа»…

Многие годы спустя я увидела в одном издании портрет Л. И. Кашиной. На портрете она смотрела моложе и красивей. Но то же решительное, властное лицо – знакомое лицо «землячки».

Впоследствии я узнала, что как раз об эту пору – в сентябре 1923 года – Кашина появилась в Москве.

Посвящение можно и снять

  • Мой бедный друг, ступай, как шел —
  • Земле не тяжело:
  • Ей не сомнет зеленый шелк
  • Ее детей веселый полк,
  • Веселый и живой!

Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это свое новое стихотворение, еще не завершенное.

Стук – и, не дожидаясь ответного «войдите», «бедный друг» распахивает дверь.

– Можете быстро собраться? Внизу ждет извозчик. Едем вместе!

– Куда?

– Объясню дорогой. Приберитесь.

Ополаскиваю в тазике лицо. Сбрасываю шлепанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье… сойдет и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.

– Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.

В пролетке узнаю: у Георгия Светлого день рождения. Сергей везет меня к ним.

– Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?

– Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?

– Никогда.

Я почему-то пугаю Георгия Светлого с художником Комарденковым – тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого – прямоугольником… Против них Есенин смотрится чуть не русым.

Встречают нас (верней – Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки, Сергей рядом, оставив место еще кому-то; в тесноте, да не в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрепанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз – но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?

Пьют. Едят «а ля фуршет». Просят Есенина почитать новые стихи.

Он прочел сперва из «Москвы кабацкой»: «Сыпь, гармоника. Скука… Скука!» и «Пой же, пой…». Потом из нового цикла.

– Посвящается Августе Миклашевской.

Клычков сощурился, смотрит с осуждением.

Все эти стихи я уже слышала. Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил – первым же – Сергей Антонович. Медленно, веско… Почти сердито, с подчеркнутым «оканьем».

– Пушкин любил Волконскую десять лет[23], прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть не книгу стихов!

Слова Клычкова меня не удивили – удивило, что Есенин счел нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя («Блондинистый, почти белесый… О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган»).

– Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт – к русской женщине.

И добавляет, искоса глядя на меня:

– Вольпин знает.

– Нет, Вольпин не знает, – вставляю я с вызовом. – Ничего Вольпин не знает.

Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла «Любовь хулигана» посвящение было им снято. Не помню точно в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской – и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение.

Впрочем, и в четырехтомнике (1926 г.), где не соблюдался строго календарный порядок, посвящение отсутствует. Да и в позднейших изданиях оно загнано в примечания. Добавлю: три первых тома собрания 1926 года Сергей Есенин составлял лично.

Для меня в этом вопросе интересно не отношение Есенина к Августе Леонидовне Миклашевской, а то, как близко он принял к сердцу упрек Клычкова: его сопоставление «Есенин – Пушкин», и притом не к выгоде для нового поэта.

Мы поедем вместе домой, и Есенин станет у меня выпытывать, как я смотрю на новые его стихи. Сегодня я слушала их не по первому разу, значит, у меня составилась оценка.

Жаль, но я не смогу открыть перед ним мои думы. Как я скажу ему: выше всего ценю те «кабацкие» стихи! Здесь вся душа поэта, с надломом, с отчаянным этим раздвоением. Самоистязание – и громкий крик «Я с собой не покончу»… но в нем-то и слышится признание о тяге к расправе над собой. Ничего искренней и глубже этих стихов я у него не знаю. И узнаю ли?

Ну, а «Любовь хулигана»… В жизни-то хулигана нет, есть лишь поза хулигана в стихах. Нет и его любви: есть жажда полюбить. Ты сказал: «Стихи не к Миклашевской, они к русской женщине вообще, и в частности, знаешь сама, к тебе…» Нет, неправда. На стихах отпечаталось и что-то от облика твоей красавицы, даже ее имя обыграно.

Это все останется в моих думах, но в них я тебе никогда не признаюсь, мой бедный друг!

К истории одного стихотворения

Возвращение

  • – Ужель заказана навек
  • Обратная дорога?
  • Пусти, подруга, дай ночлег! —
  • Он молит у порога.
  • «– Три дня я плакала навзрыд,
  • О мертвом вспоминая.
  • Прости, как бог тебя простит,
  • С другим сговорена я».
  • Он к матери стучится в дверь.
  • – Вернулся сын твой милый:
  • Во мне узнаешь ты теперь,
  • Кого, любя, вскормила?
  • «– Три ночи ветер выл в трубе…
  • Простимся без обиды:
  • Я заказала по тебе
  • Четыре панихиды!»
  • Тогда он вспомнит: три свечи
  • И праздник новоселья,
  • И заторопится в ночи
  • К своей последней келье.
  • – Нежнее всех любимых тел,
  • Покуда жизнь горела,
  • Тебя я нянчил и жалел,
  • Мое земное тело.
  • Я веселил тебя вином,
  • Купал в любви и славе,
  • Я буйством оглашал твой дом,
  • Я ловкой пляской правил…
  • Когда же эта кровь, сомлев,
  • Наскучила весельем,
  • Я возвратил ее земле
  • Смертельным, трезвым зельем.
  • Нежнее всех любимых тел,
  • Заботливей и слаже
  • Тебя до смерти я жалел —
  • И после смерти даже!

Это стихотворение – с некоторыми разночтениями (частично они – моя уступка редактуре) – напечатано в сборнике Ленинградского Союза поэтов («Костер» – Ленинград, 1927). И многими было оно воспринято как отклик на смерть Есенина. Между тем эти стихи – точнее, их первый, более пространный (и слишком рыхлый) вариант, под названием «Баллада о вернувшемся», – были мною сложены еще ранней осенью 1923 года и внушены тем впечатлением, какое производил на меня (как и на многих) Сергей Есенин по возвращении из заграницы. Тот полный вариант я не раз читала с эстрады в течение двадцать четвертого и двадцать пятого года.

Знакомлю с историей его возникновения.

Кажется, не было в моей жизни ничего страшнее той ночи. Я вижу все так же отчетливо и подробно, как тогда. Как полвека и более тому назад. Не «помню», а именно вижу.

Большое полутемное помещение. Больничная палата? Не знаю, я к тому дню еще ни разу в жизни в больнице не лежала, не доводилось и навещать кого-либо в больницах. Не ясен источник света – откуда он, этот полумрак. Широкая прямоугольная колонна уходит к высокому потолку, я сижу на чем-то каменном (но не холодном), припав к каменному левым плечом; сижу в ногах такого же твердого незастланного ложа. На ложе, без подушки, неприкрытый и обнаженный (в неподробной наготе) лежит Сергей. Тело тускло-серое, по левому боку вижу проступившие сине-лиловые пятна. Я в тоске и смятении. «Это летаргия. Почему не идут врачи? Два дня! Пролежни. И нужно же кормить. Искусственное питание? Ну, да…»

…Ах, надо скорее звать врачей, но как отойти? Еще придут служители, подумают, мертвый – и уволокут в мертвецкую… «Мы пришли забрать тело!»… Жуть.

Гляжу с тревогой в пустоту темного, без двери, входа в коридор, в дальнем правом углу комнаты. И длится это томительно долго. Но вот застрекотали молодые женские голоса. В проеме входа показалась стайка девиц. Подруги Гали Бениславской. Яснее других различаю в их толпе худощавую и высокую Соню Виноградскую. И красивое, невыразительное лицо белокурой, голубоглазой Лиды, с которой Галя давно раздружилась. Но ведет их не Галя, а вовсе Женя Лившиц. Сухая, стройная, с очень изящным строгим лицом. Выступает шага на два вперед.

– Так вот и будете, – это она ко мне, – сидеть возле трупа?

Так и есть! Сочли умершим. С трудом подавляя гнев, я произношу, стараясь сохранить хотя бы в голосе спокойствие:

– Нет, это не смерть. Приведите врачей.

И что-то твержу свое – о летаргии, об искусственном питании. И о пролежнях.

На губах Жени кривится холодная, чуть брезгливая улыбка.

– Не видите? Какие еще пролежни. Трупные пятна…

Знаю, но все не верю: да, мертвый, да, трупные пятна…

Я проснулась в холодном поту и долго лежала, не смея шевельнуться, на жесткой кровати в убогой комнате, куда меня переселили из общежития Коминтерна. Где всю зиму жильцов донимали крысы.

Безмерный ужас. Одолеть его можно (если можно!) только перегнав в стихи.

В уме, не занося на бумагу, слагаю первые четверостишия «Баллады о вернувшемся» – строки, отброшенные в окончательном тексте.

  • Ему приснился черный труп,
  • Когда он выпил зелье,
  • И он в холмистую страну
  • Пришел на новоселье.
  • Не встретил ангел земляка
  • Зарайским хлебом-солью…
  • Лишь затряслися облака
  • Под ветхой антресолью.

А вечером застолье в кафе СОПО (Тверская, 18). Я сидела там и ужинала с Аделиной Адалис, когда к нам подошел критик Федор Жиц и предложил познакомиться с его другом, «который хочет угостить поэтов». Сдвигаются столы. Жиц и его друг – на торце во главе тройного стола, я – напротив них у другого конца. Адалис по левую сторону, но не вовсе рядом со мной. Товарищ Жица угощает нашу довольно многочисленную компанию (хоть я и не помню сегодня, кто там был из знакомых, кроме Адалис) в связи с большой своей удачей: получил по конкурсу премию за разработанный им способ выведения крыс на колбасном заводе. Трудность состояла в том, чтобы отравленные крысы не околевали в подвале. Помнится, Крысолов (назовем его так, потому что имени его я, увы, не запомнила) предложил план, по которому крысы собирались куда-то вместе пить воду, и, только выпив, тотчас подыхали. Он говорил с большим увлечением, даже с энтузиазмом, и мысль об околевающих отравленных крысах едва ли помогала аппетиту. Моему аппетиту: другие все оживленно обсуждали эту тему и вовсю хлестали бесплатное пиво. Адалис перевела разговор на «мужчину и женщину» и не говорила, а изрекала свои суждения о женской натуре: суждения отнюдь не порочные, но меня коробило от их интимности. Я не сразу поняла почему. Я же совсем не «prude»[24] … Ага, потому вот, что она каждый раз добавляет «например, я».

– Что же вы не пьете, не едите? Пива не признаете? Закажем вино, коньяк…

Это говорит мне через весь стол Крысолов. А я уже и не слушаю, хотя его рассказ о крысах был мне пусть и неприятен, но интересен. Я вспомнила, что за весь день так и не удосужилась записать те строки, сочиненные утром в постели. И сейчас, пока не забыты, стараюсь закрепить их в памяти. И снова охватил меня тот же утренний ужас. Самым страшным было не то, что Сергей мне привиделся мертвым, а то, что в моих стихах – чего не было во сне – он предстал самоубийцей… Отравившимся нарочно… Как отравлены крысы. Но те ведь не сами… Все поплыло в глазах.

Я потеряла сознание. Дальше я вижу себя уже среди хлопочущих сотрапезников. Надо мной склонились мало знакомые лица. Кто-то держит у моего носа пузырек. Кто-то поддерживает меня за плечи. «Теперь уже хорошо. Пришла в чувство… Нет, пузырек вы все-таки мне верните».

Пузырек передан кому-то за соседним столиком. Посидев еще немного и отклонив настоятельные предложения о проводах, я заторопилась домой.

Через день-другой Есенин разыскал меня и стал горячо уговаривать, чтобы я… бросила пить!

– Нет-нет, я знаю точно, мне рассказали. Пьешь до бесчувствия. Что хочешь, только не это! Родная, не надо!

В голосе и укор, и большая нежность. Глубоко тронутая, я пытаюсь оправдаться. Право же, я выпила всего полстакана пива, он же знает, я нелегко пьянею… Мне ночью снился сон, очень страшный, – вспомнила и хлопнулась в обморок…

Вижу, он не поверил, но не могу же я рассказать ему свой сон. А еще через день (Сергей словно боится упускать меня из виду, старается встречаться ежедневно) я услышала от него слова, ради которых и сочла нужным рассказать весь этот эпизод. Вот они:

– Мне кажется, я начинаю понемногу оживать.

Так я узнала, почему мне приснился тот сон: мне передалось это чувство мертвенности, угнетавшее Есенина тогда, в исходе сентября 1923 года.

Позже мы все прочтем эти его строки:

  • Полюбил я носить в легком теле
  • Тихий свет и покой мертвеца.

…Но почему все-таки он мне привиделся – то есть в стихах моих предстал – неприкаянным самоубийцей? Не от той ли кабацкой строки – «Я с собой не покончу»? Или от тех разговоров, что он-де не хочет долго жить? Однако никогда, даже вскользь, не бросал он слов о прямой готовности покончить с собой. Только в стихах Есенина, в давних его стихах, прозвучало это памятное:

  • И вновь вернусь я в отчий дом,
  • Чужою радостью утешусь,
  • В зеленый вечер под окном
  • На рукаве своем повешусь.

Стоит отметить: тема возвращения «в отчий дом» связана здесь с темой соблазна самоубийства.

Русофил

Октябрь двадцать третьего. Сижу за столиком в «Стойле Пегаса», прихлебываю свой вечерний кофе и на клочке бумаги записываю, припоминая, строки новых стихов – из моей «Фетиды»:

  • Камень в руку друг мне сунет,
  • Ночь в лицо швырнет звездой!

Ко мне подходит сзади, возникнув из ниоткуда, Иван Грузинов, старый, верный друг. За его широкой спиной маячит, пошатываясь и горбясь, фигура Есенина.

– Пойдемте поговорим, – неуверенно начинает Грузинов и ведет меня куда-то вниз, в боковые тайники. Никогда я не умела разобраться в географии «Стойла»! Небольшая квадратная комната без окна.

– Надя, очень прошу вас, очень: уведите его к себе. Вот сейчас.

– Ко мне? Насовсем? Или на эту, что ли, ночь? Как вы можете о таком просить?

– Поймите, тяжело ему с Галей! Она же…

– Знаю: любит насмерть женской любовью, а играет в чистую дружбу! Почему же ко мне? Со мною легче ему, что ли?

– Эх, сами себе не хотите счастья!

Да, он так и сказал: «счастья»! Но в счастье с любимым не верю – ни для себя, ни для него.

– Уведите его к себе, – продолжает Грузинов, – и держите крепко. Не себя, так его пожалейте!

Есенин пришатался сюда же. Я едва успела сказать Грузинову скороговоркой: «Ко мне невозможно – в ледяной чулан!»

Дело не только в том, что в моих «меблирашках» на Волхонке идет ремонт антресолей, где я жила, и меня временно поселили в каменном чуланчике с крошечным оконцем и кирпичной «буржуйкой»; что днем у меня вода в кувшине замерзает, – я уже твердо знаю, что будет ребенок. И мне надо очень беречься, если я хочу благополучно его доносить. Но в этом я никому пока не открываюсь. На прямую просьбу Есенина о том же отвечаю невнятным отказом… Ко мне невозможно… Сама сейчас хоть дома не ночуй!

Грузинов вздохнул. Мнется. Помолчав, предлагает Есенину отвести его, как вчера, к Сергею Клычкову.

– К Клычкову? Н-не пойду! Н-ну его! Он р-ру-софил!

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Человек сам создаёт себе границу и боится её перейти. А потом жалеет, что не перешёл. Не надо жалеть...
Книга содержит запись бесед англо-американского поэта и философа У. Х. Одена (1907–1973) с его студе...
Книга А. Нуне написана на основе подлинного дневника, который автор вела, когда работала в 2010-х го...
Гомоэротическая повесть о темном эльфе по имени Зол уш`Ка. Любящий отец, злая мачеха и сводные сестр...
Все вышло из праха и в прах возвратится. Жизнь – бесконечная череда повторений, Уроборос, кусающий с...
Роман, действие которого происходит в постперестроечные годы в Латвии, в бывшем курортном, а теперь ...