Жасминовые ночи Грегсон Джулия
Julia Gregson
Jasmine Nights
© Julia Gregson 2012. This edition is published by arrangement with Aitken Alexander Associates Ltd, and The Van Lear Agency LLC
© Гилярова И., перевод на русский язык, 2013
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2015
Глава 1
Госпиталь Королевы Виктории
Ист-Гринстед
1942 год
Это была всего лишь песня… Так он подумал, когда певица надела шляпку и ушла, оставив после себя легкий запах свежих яблок. Ничего больше, только песня и смазливая девчонка…
Впрочем, благодаря той девчонке он перестал видеть неприятные сны, терзавшие его так долго. И это самое хорошее, что случилось с ним за последнее время.
В первом сне он прыгал с парашютом где-то в Суффолке. До земли оставалось три с половиной мили[1]. Он вцепился в стропы парашюта и орал, бился в панике, потому что понимал, что не сумеет благополучно приземлиться. Он несся к земле, легкий, невесомый, как пух одуванчика или мертвый мотылек. Вот уже видна ярко-зеленая трава, такая мягкая и манящая, все ближе и ближе… Иногда в этом сне появлялась незнакомая женщина; она смотрела на его падение, разинув рот, или махала рукой, а потом ее уносил порыв ветра.
В другом сне он снова летел в своем «Спитфайре»[2]. Рядом с Джеко. Поначалу холодный, чистый воздух, пронизанный солнечными лучами, казался ему приятным, но вскоре, в минуту ужасной, до тошноты, паники, веки смыкались, словно их сшили нитками, и он переставал что-либо видеть.
Он никому не рассказывал про свои сны. Все считали его счастливчиком – еще бы, он вот-вот поедет домой, после четырех месяцев, проведенных здесь, среди темных коридоров и непрерывных стонов. Многим было хуже, чем ему. Каждый день санитарные машины привозили все новых и новых покалеченных, обгоревших летчиков, подобранных на восточном побережье.
Их палата размещалась отдельно от основного здания госпиталя, в длинном и узком строении. В центре палаты стояли пузатая печка, стол и пианино с двумя медными подсвечниками. Вдоль стен – двадцать коек.
В палате витал запах несвежей одежды, немытых мужских тел, едкой мочи, смерти – стариковский запах, хотя почти всем раненым летчикам было чуть больше двадцати лет. В дальнем конце палаты лежал Стоуртон, пилот из Норт-Уилда, летавший на «Харрикейне»[3]. Он ослеп пару недель назад. Его девушка приходила к нему каждый день и помогала осваивать азбуку Брайля. Соседом Доминика (или попросту Дома, как его называли приятели) был краснолицый Сквик Таунсенд, пилот истребителя, хохотавший по любому поводу и без него. У него не раскрылся парашют, и Сквик при неудачном приземлении сломал позвоночник. Несколько дней назад он признался Дому, что теперь и близко не подойдет к самолету.
Да, Доминик понимал, что ему повезло. Он летел на «Спитфайре» над пестрым лоскутным одеялом полей на высоте 20 тысяч футов[4], когда взорвались топливные баки. В считаные мгновения его кокпит превратился в пылающий факел. Дому обожгло лицо и руки – по словам хирурга, типичные травмы летчиков-истребителей. Но он все-таки сумел открыть фонарь кабины, нащупал ярко-зеленое кольцо, раскрывшее парашют, целую вечность болтался в воздухе и в конце концов с криками и проклятьями упал на стог сена, сложенный трудолюбивым суффолкским фермером.
На прошлой неделе доктор Килвертон, новый пластический хирург, ездивший по госпиталям, осмотрел обожженную правую половину лица Дома.
– Превосходно. – Налитый кровью глаз Килвертона смотрел в микроскоп на то место, где на ожог была наложена заплата из кожи, срезанной с ягодицы Дома. – Через шесть-семь недель все полностью приживется, и ты будешь здоров. Хорошая у тебя кожа, – похвалил он. – Ты сам из Средиземноморья?
– Моя мать оттуда, – процедил Дом сквозь сжатые зубы. Килвертон в это время сдирал с его щеки старую кожу. – Она француженка.
– А отец?
«Хоть бы он заткнулся, этот лекарь, – подумал Дом. – Боль легче переносить без этой светской болтовни».
– Он англичанин.
– А где ты летать учился? Наклони, пожалуйста, голову. Вот так. – Перед глазами Дома маячил вздернутый нос доктора.
– В Кембридже, при университете. В авиационном отряде.
– А-а. Мой отец когда-то тоже там летал. Ему очень нравилось.
– Угу.
Потом Килвертон что-то говорил о мышечном тонусе и о том, что на стороне его пациента молодость. Он снова повторил, что Дому здорово повезло.
– К тебе скоро вернутся прежнее лицо и прежняя улыбка, – пообещал он, словно улыбку тоже можно было пришить на лицо, как новую кожу.
Слушая его, Дом вновь испытывал кошмарное ощущение, будто он плавно парит над своим телом, видит внизу приветливые лица, но не в силах подлететь к ним ближе. После травмы внутри его поселилась новая личность, собранная из осколков прежней. Она курила, ела, шутила и даже отпускала циничные остроты, но ощущала себя мертвой. На прошлой неделе доктора уговорили его прокатиться на мотоцикле. Было воскресенье. Он сидел на лужайке возле бара «Маки Дак», глядел на свою руку, державшую пивную кружку, и она казалась ему чужой.
В первые недели, оставшиеся в его памяти как череда капельниц, кислотных ванн и перемещений на каталке, его единственной целью было не опозориться, не проявить свою слабость, не разреветься. Еще в санитарном автомобиле, увозившем его от тлевшего стога сена, он, полностью ослепший, ухитрялся заигрывать с сестрой милосердия, интересовался, красивая ли она.
Позже, в госпитале, он заключил сам с собой сделку: он не станет отрицать физическую боль, которая была постоянной, жгучей и временами такой сильной, что даже удивительно, как такое возможно. Но на людях он ее не показывал. Если кто-то интересовался его самочувствием, он отвечал: «Все нормально».
По ночам, в относительном покое, выныривая из морфийного дурмана, он размышлял о природе боли. Зачем все это? Как справляться с этим? Почему его спасли, а других нет?
Спустя месяцы, когда его руки более-менее зажили, он начал делать записи в своем дневнике, который прислала ему мать. Про Джеко и Коубриджа, погибших в тот день. Написал, но так и не отослал письмо Джил, невесте Джеко. Писал письма своим родителям, предупреждая их, что опять будет летать, как только поправится.
И вдруг вот эта девчонка.
Когда в тот вечер она вошла в палату, больше всего его поразил ее юный вид и одухотворенный, полный надежды взгляд. Лежа на своей койке, Дом жадно пожирал глазами все мелочи в ее внешности.
На ней было приталенное красное платье в белый горошек и черная шляпка с нелепой старомодной вуалью; она выглядела словно пятилетняя девчушка, добравшаяся до нарядов матери. На взгляд Дома, ей было года двадцать два, не больше.
Под шляпкой он разглядел прядь блестящих черных волос. Еще ему сразу понравились ее полные губы и большие карие глаза.
Она остановилась возле пианино и тележки с полками, где хранились ножницы и перевязочный материал. То ли ангел, то ли чертенок. С ее лица не сходила радостная улыбка, словно наконец-то сбылась ее давняя мечта. «Что ж, высокий класс, держит себя профессионально», – подумал Дом, пытаясь сохранить здоровый цинизм.
С сильным акцентом – валлийским, итальянским? – она сообщила, что ее зовут Саба Таркан, что она приехала вместо певицы Дженис Софи и надеется не разочаровать слушателей. При этом она посмотрела в сторону Дома – или ему показалось? – словно подтверждая свои слова.
Толстый человечек в хаки, ее аккомпаниатор, тяжело сел за пианино и заиграл. Она слушала его, чуть покачиваясь, потом на ее лицо снизошел покой, и она запела про лиловые ночи, мерцающие звезды и про девушку, шепчущую имя возлюбленного.
Дом изо всех сил старался не подпускать ее к себе, отгородиться, но песня все равно плыла к нему из темноты. Голос девушки звучал так задушевно и печально, а сам он так давно не испытывал влечения к женщинам, что его захлестнула волна облегчения. «Сквозь туман памяти ты возвращаешься ко мне»[5]. Ведь теперь он столько всего скрывал: свой страх остаться с обезображенным лицом, свой стыд из-за того, что его друзья погибли, а он жив. Потом его разобрал смех, ведь «Темно-фиолетовые сумерки»[6], пожалуй, не самый подходящий выбор для их палаты. Многие парни покраснели от смущения: генциановым фиолетовым антисептиком врачи мазали ожоговых пациентов, после того как те принимали ванну с дубильной кислотой.
На середине песни певица смутилась, словно осознав свою ошибку, но допела до конца и потом не стала извиняться. Дом мысленно одобрил ее – меньше всего им требовались сочувствие и особые песни, щадящие их чувства.
Когда она замолкла, он заметил бисеринки пота на ее верхней губе и влажные пятна под мышками. В их палате было всегда очень жарко.
Потом она спела «Мне хочется любить»[7]. Кертис, паршивец, крикнул ей:
– Глянь в мою сторону, детка! Не пожалеешь!
Дом нахмурился и мысленно повторил Саба Таркан, чтобы запомнить ее имя.
– Еще две песни – и хватит. Пора спать, – сказала сестра милосердия Моррисон, рослая толстуха, и постучала ногтем по циферблату своих наручных часов.
Дом с облегчением перевел дух – слишком много впечатлений. Все равно что ты голодал целый год, а потом съел обед из десяти блюд.
Но Саба Таркан не послушала сиделку, сняла шляпку и положила ее на пианино, словно давая понять: «Я останусь, пока не закончу свою программу». Дом опять одобрил ее. А она откинула прядь волос с разгоряченной щеки, что-то быстро сказала пианисту и унесла Дома на край самообладания, когда запела «Они мне не верили»[8]. Аннабел любила эту песню и, когда они гуляли, держась за руки, тихо напевала ее. В те дни он не сомневался, что у него есть все необходимое для счастья: упоительные полеты в небе, Кембридж, любимая девушка… Да и другие девушки тоже… Когда по его фиолетовой щеке поползли слезы, он отвернулся, злой и сердитый.
Высокая, белокожая Аннабел, эфирное создание с длинными светлыми волосами и милой улыбкой, знала себе цену. У нее были и соответствующие родители: отец – судья в Высшем суде, мать – преподаватель в университете. Поначалу Аннабел, как подобает христианке, исправно навещала его в душной, вонючей палате, с влажным от испарины лбом читала ему вслух умные книги, нервно косясь на других ожоговых раненых.
– Я больше так не могу. Оказывается, я недостаточно сильная, – сказала она через две недели и жалобно всхлипнула. – Да и тебя я не узнаю. Это не ты. И мне тут страшно. – Она посмотрела на раненого парня с соседней койки. Половина его лица и шеи, до самой груди, напоминали грубую поверхность слоновьего хобота.
– Прости. Мне ужасно жалко, – нежно прошептала она, уходя, и ее круглые голубые глаза наполнились слезами. – Давай останемся друзьями.
Она была не первой девушкой, опрометью сбежавшей из этой страшной ожоговой палаты, и не последней. «Поразительно, как легко может выжать слезу дешевая музыка». Что-то в этом роде, циничное и шутливое, он мог сказать когда-то, оправдывая свои эмоции. Недаром в Кембридже пользовалась популярностью его имитация скетчей Ноэла Кауарда[9]. Но сейчас дело было не только в бросившей его возлюбленной. Он потерял все, даже всякие дурацкие мелочи, – пожалуй, это и было больнее всего.
Сверстники из его круга целыми днями валялись на диване с сигаретой и дешевым шерри, элегантно скучали и дико восторгались Чарли Паркером[10], или Эзрой Паундом[11], или Элиотом[12] – в зависимости от того, что их забавляло. Какими наивными юнцами казались они теперь, спустя какой-то год… Первые головокружительные дни вдали от дома, не иссякавший поток хорошеньких студенток в их комнатах в кампусе – только выбирай… Он пытался быть великодушным к Аннабел и заявил после ее слезного признания, что он все прекрасно понимает, ничуть не осуждает ее. Говоря по правде, он всегда испытывал ощущение вины перед ней, потому что не любил ее так же сильно, как она его, и, как говорится, она была для него не «та самая, единственная». Вокруг было много других, не менее привлекательных девчонок.
Напротив него в отделении жил Сметрен; его комната была знаменита царившим в ней хаосом. Он погиб два месяца назад. Клэнси, его лучший друг, тоже фанат авиации и умнейший парень, был сбит над Францией за месяц до своего дня рождения. Ну и, конечно, Джеко… За год все переменилось. Тот парень, каким Дом был прежде, никогда не смог бы даже представить себе ничего подобного – что он будет лежать на койке в пижаме в 8:30 вечера и отчаянно сдерживать слезы, чтобы не опозориться перед красивой девчонкой. И ведь без какого-то особенного повода, только из-за глупой песенки. Дом больно прикусил губу: из-за пары простеньких аккордов, да еще умело подобранных слов. Из-за нехитрой песенки.
Звяканье склянок, перестук колес тележки. Сестры развезли лекарства, которые нужно принять на ночь. Они погасили верхний свет и разожгли бойлер в середине палаты.
Пианист уже убрал ноты, а на голове девушки снова была смешная шляпка с вуалью.
– Последнюю, – сказала певица и запела без музыки, сильным и чистым голосом, серьезно и старательно, «Туман застилает твои глаза»[13].
Потом она обошла раненых, желая всем доброй ночи.
Пожелала доброй ночи Уильямсу, у которого обе ноги были на растяжке, и слепому бедняге Билли в конце палаты, и Фартингейлу, который пойдет завтра в театр, а потом ему опять зашьют веки. Казалось, ее вовсе не пугали их раны. Но, может, она просто была специально натренирована?
Когда она подошла к Дому, проклятый идиот Кертис крикнул:
– Давай, красотка! Поцелуй его на ночь!
Дом отвернулся, но девушка нагнулась к нему, так близко, что он почувствовал щекотанье ее волос, увидел нежную кожу в вырезе красно-белого платья. От нее пахло свежестью, молодостью, а еще яблоками.
Она поцеловала его в щеку, и он буркнул, пытаясь защититься от ее обаяния:
– Если бы ты знала, откуда взята эта кожа, ты бы не стала ее целовать.
Она снова наклонилась и прошептала ему на ухо:
– Откуда ты знаешь, глупый?
После ее ухода он долго не мог заснуть и все думал о ней. Его сердце сжималось от восторга. Он представлял, как мчится летним днем на мотоцикле, а она сидит за его спиной. Как потом они вместе сидят возле таверны, смеются и подшучивают друг над другом. На ней голубое платье, и над их головой самое обычное небо, а не то страшное, с которого он падал с отчаянным криком в горящем «Спитфайре».
Глава 2
Сент-Брайвелс, Глостершир
«Дорогая Саба Таркан…» – первую попытку написать письмо, которое он иронично окрестил «письмом поклонника», он предпринял в Уилтшире, в военном санатории «Рокфилд-хаус». Оно получилось слишком сухим и фамильярным и угодило в корзину. Адрес он выведал у сестры милосердия, отвечавшей за культурную программу для раненых; она обещала передать письмо «в нужные руки».
«Дорогая Саба, мне хочется выразить свое восхищение тем, как замечательно ты пела в госпитале Королевы Виктории…» Ох, еще хуже! Будто его писал, глотнув портвейна, какой-нибудь престарелый поклонник примадонны, подстерегающий ее у служебного выхода. Проклятье! Черт побери! И этот листок оказался в корзине. Прежде чем писать ей, он ждал шесть недель, рассчитывая вернуться в более-менее приличную форму. Что ж, возможно, когда он больше не будет пациентом и приедет домой, восстановится его прежняя уверенность в себе. Тогда письмо сочинится само собой, безо всякого труда. Впрочем, с другой стороны, его и самого удивляли те чувства, которые он пытался выразить в письме; удивляли и злили – прежде их не вызывала ни одна девчонка. В его памяти даже всплыло стихотворение «Erat Hora» – он выписал его из сборника Эзры Паунда, думая о ней.
- «Благодарю тебя. А дальше – хоть потоп», —
- сказав, ушла и словно растворилась.
- Так солнце растворяется в листве,
- бездумным золотом пространство осыпая.
- А дальше – хоть потоп… но целый час
- я в этом золоте ее горел и жил.
- Богам на зависть, вечности в насмешку[14].
Еще в госпитале он записал это стихотворение в дневник, точно зная, что никому и никогда его не покажет. Ведь, говоря по правде, поэзия наводит на мысль о мимолетности любви, да еще и вызывает у незнакомых людей подозрения. Нет-нет, ему просто хотелось снова услышать ее пение. Вот и все.
– Дом, милый, хочешь кофе? – донесся из кухни голос матери; когда она нервничала, ее французский акцент звучал сильнее.
Он взглянул на часы. Дьявол! Он рассчитывал закончить письмо до кофе.
– Ма, я в гостиной. Иди сюда, давай вместе выпьем кофе, – отозвался он, скрывая изо всех сил свое разочарование, даже раздражение.
Мать ходила по дому на цыпочках, тонкая как соломинка; с ее лица не сходило выражение тревоги. Вот она принесла поднос, присела возле пианино на краешек крутящегося стула и налила кофе.
– Спасибо, Мису, – поблагодарил он, назвав ее как в детстве.
Мать выглядела элегантно даже в своем стареньком твидовом костюме.
– Все хорошо, не волнуйся, – заверил он. – У меня ничего не болит. Вот, потрогай. – Она нерешительно дотронулась до его щеки, а его захлестнула новая волна раздражения.
Она робко покачала головой, не зная, что ответить. Прежде она так гордилась сыном. Теперь же его травмы, казалось, принесли с собой ощущение некой стыдной семейной тайны.
Все долгие месяцы, проведенные в госпитале, он мечтал, что когда-нибудь окажется вот тут, на этом диване, в этом доме в Сент-Брайвелсе, крошечной деревушке на границе Уэльса и Глостершира. В поезде, который вез его из Чепстоу в Броксвейр, он был полон решимости порадовать мать после всех этих горестных месяцев. Пока что он не станет говорить ей ни о своем желании вернуться в авиацию, ни о погибших друзьях. Пускай она будет счастлива хоть несколько дней. Ну, может, через пару недель он сообщит ей за бокалом вина о предательстве Аннабел.
Со станции он ехал на такси. Река Уай сверкала под весенним солнцем, по ней плыла вереница лебедей, гордых и прекрасных. На другом берегу пасся табун валлийских пони, на крупе одного пристроился воробей.
Дом попросил таксиста остановиться, сказал, что хочет полюбоваться видом. А на самом деле ему стало трудно дышать. Уже привычное ощущение удушья настигло его внезапно, словно выпрыгнувший из темноты хищный зверь. Сердце бешено колотилось, ладони взмокли. Но все это пройдет. Он постучал сигаретой о пачку и сел на траву, стараясь справиться с дыханием и думать только о хорошем.
– Как тут красиво, – проговорил он наконец, когда приступ прошел.
– Подходящее утро для возвращения домой, сэр, – заметил таксист, твердо глядя перед собой. – Поехали дальше?
– Угу. Поехали.
Вот машина одолела крутой подъем. Справа в поле бродили черные валлийские коровы. Возле редких домов ярко пестрели крокусы и примулы. Скоро он увидит мать.
К ферме Вудли вела длинная грунтовая дорога с глубокими колеями. Вдали, подобно изнанке раковины, сверкал эстуарий реки Северн. А вот и сама ферма. На глаза Дома навернулись непрошеные слезы. Прелестный беленый дом, где двадцать пять лет назад поселились родители, когда отец стал хирургом. Приземистый, ничем не примечательный, за исключением больших окон на южной стороне, он стоял особняком среди полей, открытый всем ветрам. За ним начинался небольшой перелесок, где Дом и его сестра Фрейя играли когда-то в ковбоев и индейцев. А вон там, на втором этаже, возле третьего окна справа, Дом появился на свет.
Шины такси захрустели по гравию. По сторонам дороги росли липы; их посадила мать, страстная садовница, в те дни, когда она скучала по родному Провансу и по своей семье. Дождевые капли сверкали на ветках; ярко-зеленую листву еще не припорошила летняя пыль. Все это казалось волшебным миражом. За последние месяцы он успел возненавидеть обкромсанную живую изгородь, окружавшую госпиталь. А тут зеленела молодая трава, на ней паслись ягнята. Вся земля сияла юной красотой.
Мать услышала рокот мотора и выбежала на дорогу. Она стояла под деревьями, прижав ладони к щекам.
– Мальчик мой, – повторяла она. – Поправился. Ты выглядишь как новенький.
Потом они, взявшись за руки, направились к дому. У их ног крутились собаки; старый пони, только что пасшийся на поле, шумно фыркал и бил копытом.
– Как ты жил там, в Рокфилде? – спросила мать. Она знала лишь то, что туда посылали ожоговых раненых, чтобы вытащить их в «реальную жизнь».
– На удивление весело, – ответил он и рассказал ей о симпатичном домике возле Челтнема, который предоставила для поправки раненых некая местная леди, о бочонках пива, хорошеньких сестрах милосердия, нескончаемых вечеринках. Упомянул и про жалобы соседей, говоривших, что они ожидали приезда выздоравливающих героев войны, а не молодых хулиганов. В ответ раздался вежливый и нервный смех матери. Он переборол искушение и не опустил голову, словно виноватый мальчишка. В то утро он уже успел пролететь на высоте десять тысяч футов над Бристольским заливом, над стадами овец, маленькими заплатками полей, школами, церковными шпилями – над спящим миром. И это было чертовски здорово. Малыш Дэниелсон, один из последних уцелевших друзей из отряда, хитростью вывел биплан «Тайгер Мот», стоявший в ангаре возле Глостера. Руки Дома дрожали, когда он впервые за много месяцев застегивал пряжку кожаного летного шлема. С бешено бьющимся сердцем он аккуратно прокатился по взлетной полосе, обрамленной с обеих сторон огнями, и испустил радостный вопль, когда взмыл в ясную и бездонную синеву.
Потрясающе! Замечательно! Чудесно! Он снова в небе! Снова в небе! В госпитале его пробивал пот ужаса при мысли о том, что ему снова предстояло вернуться к сидячей мирной работе. Да и перед полетом он волновался, что не сумеет управлять машиной, что его руки пока еще недостаточно сильные. Но никаких проблем не возникло: маленький биплан был под его руками таким же послушным, как парусная яхта. Воздух обжигал лицо, слева громоздилось кучевое облако. Внезапно Дом почувствовал, как россыпь осколков сложилась в его душе в прежнюю цельную картину.
Услышав его радостный вопль, Малыш Дэниелсон тоже завопил от радости, а через несколько минут похлопал его по плечу:
– Давай, закругляйся, старик, пора – а то попадем под трибунал.
Потом они устроили шумный завтрак – тосты, фасоль, чай кирпичного цвета – вместе с Малышом и еще одним пилотом в новенькой форме, на которой еще виднелись фабричные замятины. Никто не суетился, не спрашивал его про госпиталь – эмоции всегда сводились тут до минимума – это было негласным правилом. Дурным тоном считалось и унылое расположение духа, а уж тем более разговоры на мрачные темы. И это тоже было нормально. Четверо из его друзей уже погибли, пятеро пропали без вести и, скорее всего, тоже расстались с жизнью, а один был захвачен немцами за линией фронта. Через пять месяцев (если он, конечно, доживет) ему стукнет двадцать три…
– Сейчас ты увидишь, у нас тут произошли кое-какие перемены. – Мать, сияющая от счастья, легконогая, почти танцевала. – Там, где росли розы, теперь мы посадили морковь и лук. Ну, ты ведь знаешь, сейчас всех призывают – «сажай для победы» и все такое… Ой, скоро я тебе все это покажу…
Она повела его прямо наверх, в его спальню, чтобы он оставил там чемодан. Кровать заманчиво манила к себе свежими простынями и пухлыми подушками. На ночном столике лежал пучок лаванды. Дом бросил взгляд на свои школьные фотографии; мать повесила их на стену в рамках. Вот он в Винчестере, в своей первой крикетной команде, на нем фланелевый костюм; а вот он стоит, расставив ноги, дурак дураком и с хитроватой ухмылкой щурится в объектив. Рядом с ним сияющий Джеко. Джеко, которого он уговорил присоединиться к нему и мобилизоваться и которого дразнил за легкомысленность. В последний раз он видел его кричащим, в вихре огня, когда его самолет пронесся вниз по спирали и исчез в морской пучине.
Скоро ему придется поехать в Лондон и поговорить с Джилли, невестой Джеко. Он с ужасом думал о том, что этот момент когда-нибудь настанет, но понимал, что это необходимо сделать.
Мать коснулась его руки.
– Пойдем вниз, сынок. Свои вещи ты разберешь потом. Спешить некуда.
Проходя мимо отцовского кабинета, Дом ощутил ноздрями слабый запах формальдегида. На обтянутой кожей крышке письменного стола стоял все тот же ужасный пластмассовый желудок с присоединенным к нему кишечником. Когда-то Дом пугал им сестру: притаскивал макет к ее двери и подсвечивал его зеленым светом фонарика. На полках виднелись все те же медицинские книги, аккуратно расставленные в алфавитном порядке.
– Отец приедет домой поздно, – сообщила мать и слабо улыбнулась. – У него день и ночь идут операции.
– Что, лучше не стало? – невольно вырвалось у Дома. Вообще-то он намеревался спросить об этом потом, за бокалом вина.
– Нет. Не слишком, – тихо ответила мать. – Папа почти никогда не бывает дома – работает больше, чем когда-либо.
В зеркале, висевшем в холле возле входной двери, Дом взглянул на свое лицо. Оно было, в общем-то, прежним; снова отросли и его темные волосы.
Ты везучий малый.
И эгоист. Ведь мог хотя бы ответить на письмо Джилли.
Прежде всего ему повезло, что на нем в тот раз были защитные перчатки. Их полагалось надевать, но он часто пренебрегал этим правилом, чтобы лучше чувствовать пальцами джойстик. Повезло, что его быстро подобрала санитарная машина и что он не обуглился в своем кокпите, пристегнутый ремнями. Но главным везением стало то, что он попал на лечение к Килвертону. Коренастый и короткорукий Килвертон, похожий скорее на мясника, чем на врача, был гениальным пластическим хирургом.
Этому человеку Дом был обязан жизнью. Он попал к нему с обугленными руками и лицом, от которого пахло жареным мясом, – такие ожоги получили название «летных», даже появился такой медицинский термин. Решительный и лишенный сантиментов доктор положил пациента в соляной раствор, а потом в операционной скрупулезно перенес на обожженную половину лица крошечные кусочки кожи, взятые с ягодицы. Теперь у Дома заметна лишь полоска точек длиной в дюйм над левым ухом. Да и то их уже закрыли отросшие густые волосы.
На прошлой неделе Килвертон вызвал его в свой неряшливый кабинет и похвастался своей работой перед двумя робеющими молодыми докторами.
– Вот, взгляните на этого молодого человека. – Он включил на своем столе лампу «Anglepoise»[15], чтобы было лучше видно. Толстые пальцы нежно дотронулись до лица Дома, и, как всегда, эти прикосновения вселили в него уверенность, что все хорошо. Кто-то из ребят в палате сравнил их со стимулирующими таблетками, засунутыми в задницу.
– Теперь никто и не поверит, что на лице был ожог первой степени – никаких келоидных рубцов. Да и под глазами кожа нормального цвета.
– Как же ему так повезло? – поинтересовался один из докторов. От усталости его молодое лицо отсвечивало зеленью. За день до этого им привезли пятерых тяжелых ребят, экипаж бомбардировщика, летавшего на побережье Франции.
– Помогло сочетание разных факторов. – Взгляд хирурга направился на Дома поверх очков-половинок. – К примеру, эластичная средиземноморская кожа, веками получавшая оливковое масло. У пациента мать – француженка, отец – англичанин.
– Я беспородный метис, – улыбнулся Дом.
– А в остальном чистое везение, – продолжал Килвертон. – Просто одни горят лучше, другие – хуже.
При этих словах Дом похолодел.
Томпсон умер в Ист-Гринстеде, когда его обработали дубильной кислотой. Килвертон называл такой метод лечения варварским и пытался его запретить. Бедняга Коллинз сгорел заживо в кабине в первом тренировочном полете. Ему было девятнадцать.
– Примечательно, что в идентичном пламени, – продолжал хирург своим ровным, почти безразличным тоном, – при идентичном температурном воздействии, разрушающем кожный покров и ткани, некоторые пострадавшие становятся монстрами… – Впрочем, он не произнес этого слова, а сказал «искалеченными на всю жизнь» или что-то в этом роде, чуть более тактично. И добавил, что «правильная кожа» – это каприз природы, ее подарок наподобие густых волос или железного желудка.
Как бы в подтверждение своих слов он дотронулся до пыльной герани, стоявшей на подоконнике.
– В общем, дело обстоит так: кто-то полностью выздоравливает, кто-то умирает, и самое досадное – что мы не знаем точно, почему так происходит. Ну, а ты… – он снова посмотрел на Дома, – можешь ехать домой. Покажешься мне через шесть недель.
Дом растянул губы в благодарной улыбке и, конечно, обрадовался. Лишь ночью его прошиб пот при мысли о таком своем везении. Почему он жив, а другие ребята погибли? Мысль эта не давала ему покоя.
– Я смогу летать? – Теперь он хотел только этого. – Вы можете меня выписать?
– Через шесть недель будет видно. – Килвертон выключил лампу, натянул на себя древний макинтош и направился к дверям, готовый встретиться с новыми ранеными.
– Я хочу летать. – За последние недели это желание переросло в одержимость.
– Слушай, парень. – Килвертон сердито нахмурился. – Твой отец хирург, верно? Дай передышку ему и твоей бедной матери. Пускай пока что летают другие. Явишься ко мне через шесть недель.
– Я здоров. У меня сильные руки. Давайте через четыре недели.
– Чертов упрямец! – На этот раз Килвертон даже не удостоил его взглядом. – Если не уймешься, придешь через шесть месяцев.
Мать всегда делала одновременно несколько дел. Вот и теперь она нарезала и обжаривала хлеб для ланча. На кухне витал аппетитный дрожжевой запах. Еще она жарила баранину в печке «AGA»[16]. Недавно мать заглянула в его комнату и спросила, не хочет ли он выпить перед ланчем виски с содовой. Сейчас она стояла перед патефоном и с особым выражением лица, которое он про себя называл «музыкальным», опускала тонарм с иголкой на пластинку.
И вот уже из ящика поплыли нежные и недолговечные, словно мыльные пузыри, звуки моцартовского «Концерта для фортепиано № 9», и у Дона перехватило горло. Он снова дома: музыка, жареная баранина, запах мяты, стук сковородок, пение матери. Сосновый паркет и на нем еле слышный аромат лаванды в том месте, где они с Фрейей иногда катались на трехколесном велосипеде – позволяли себе такую шалость. Ковер перед камином, где они сушили волосы воскресным вечером.
Он заложил руки за голову, вытянул ноги и взглянул на картины, развешенные матерью над камином, – «Звездную ночь» Ван Гога и автопортрет Гвена Джонса.
Он поднялся с дивана и стал смотреть на них, словно мог таким образом лучше понять мать. Как ловко она их повесила – не слишком ровно, без педантизма, но так, что приятно глазу.
Она все делала хорошо: готовила еду, приводила в порядок одежду, ухаживала за садом, вышивала и развлекала домашних. На диване лежали подушки, вышитые ее руками. На его взгляд, их было даже многовато. Он взял одну в руки и полюбовался на тысячи тысяч крошечных, аккуратных стежков, сделанных в послеполуденные часы, на бабочек и единорогов.
Сквозь величественные звуки Моцарта он услышал слабый стук дождевых капель в оконное стекло. Когда-то мать мечтала стать профессиональной пианисткой. В детстве, лежа в постели, Дом любил слушать полонезы Листа, вплывавшие в его комнату словно дым, или отрывистые «там-там-там» ее маленьких рук, когда мать исполняла свою собственную интерпретацию Девятой. Но теперь ее рояль стоял в углу комнаты, будто важный, но забытый родственник, и был завален семейными фотографиями. Роскошный «Steinway»[17], который был когда-то ее жизнью и едва не разорил ее отца.
Конец этому положил отец Дома. Возможно, не нарочно. Он женился на умной, молодой француженке, а через пару месяцев заболел тиннитом[18] и не мог, по его словам, выносить всякие лишние шумы. Потом родились дети – сначала Фрейя, а через два года Дом. Муж успешно продвигался по карьерной лестнице. Наконец, в холодную зиму 1929 года после обморожения рук ей пришлось и вовсе отказаться от своей мечты. Мать больше не развлекала гостей Сен-Сансом[19] или Джоплином[20] и даже не аккомпанировала, когда гости пели дуэтом. Когда-то она учила музыке маленького Дома и утверждала, что при должном усердии он достигнет успехов. То, что когда-то было источником восторга, превратилось в источник стыда, в свидетельство слабости характера. Даже в детстве Дом замечал, как у матери навертывались слезы на глаза, когда ее спрашивали: «Разве когда-то вы не играли довольно хорошо на фортепиано?»
Дом взглянул на лицо Фрейи в серебристой рамке, стоявшей на рояле. Фрейя – веселые, озорные глаза и такие же, как у него, густые темные волосы. Теперь сестра жила в Лондоне, служила в ВААФ[21]; ей нравилось ее занятие – «быстро наносить на карту всякую всячину».
А вот и он сам в лихой позе жокея – призрак, явившийся из другой жизни, – на пляже в Солкоме, в обнимку с кузенами Джеком и Питером (теперь оба служат в армии). В тот вечер они много плавали, жарили на морском берегу колбасу и ушли, когда на небе уже ярко светила луна. Теперь тот пляж усыпан ржавой проволокой и кусками горелого металла. На другом снимке, который особенно нравился матери, он, еще ни разу не брившийся, в своей первой военной форме сидел на крыле «тигрового мотылька», маленького биплана «Тайгер Мот», на котором учился летать.
Тот год был полон замечательных событий: они с Джеко начали летать, получили свой первый комплект летного обмундирования; Треднелл, их первый инструктор, орал на них: «Что ты дергаешь за штурвальную колонку, как за ручку сортира»; первый одиночный полет; даже драма первого в жизни завещания, когда тебе двадцать один год. Все было восхитительно, все вызывало восторг.
Первый полет состоялся тогда, когда Дом освободился от родительской опеки, а заодно от всех других нитей долга и привычки, которые привязывали его к семье. «Наконец-то я свободен, – думал он. – Пугающе и бессовестно свободен, – когда парил над землей, над церквями и городками, школами и пашнями, испуганный и окрыленный. – Наконец-то свободен!»
…Музыка медленно рассыпалась по комнате блестящими бисеринками и чуть не довела его до слез. Он снова вспомнил Сабу Таркан: ее задорную шляпку, нежную выпуклость живота под красно-белым платьем, хрипловатый голос.
Он никогда не верил в любовь с первого взгляда. Ни раньше, ни теперь. В Кембридже, где он разбил не одно девичье сердце и где, по собственным оценкам, вел себя как мелкий подлец, он мог прочесть целую лекцию о том, насколько эти представления нелепы. Его реакция на Сабу Таркан оказалась более сложной – его восхищало, как она вошла в их шумную палату: без извинений и самооправданий, не снисходя до них и не требуя одобрения. Он вспоминал ряды обожженных, изувеченных ребят, лишившихся своей мечты и своего здоровья. Эта девушка унесла их своими песнями за пределы того мира, где возможно быть победителем или неудачником, где господствуют нехитрые человеческие понятия. Какой же силой она обладала?!
– Я принесла тебе сырную соломку, – сообщила мать, входя в комнату с подносом в руках. – Вот посмотри. Я приготовила печенье из сыра, который мы получаем в пайке.
– Присядь, Мису. – Он похлопал ладонью по дивану. – Давай выпьем.
Она налила в небольшой бокал «Дюбонне» с содовой, свою порцию на ланч, а ему – пиво.
– Ах, как приятно. – Она скрестила в щиколотках свои безупречные ноги. – Ой-ой, непорядок! – Она увидела нитку, торчавшую из подушечки, и откусила ее ровными белыми зубами.
– Мису, перестань суетиться и выпей. По-моему, нам с тобой надо как-нибудь напиться до чертиков.
Она вежливо посмеялась. Ей потребуется еще некоторое время, чтобы оттаять. Ему тоже – он снова чувствовал себя уязвимым, хрупким.
– Вот, возьми еще. – Мать протянула ему сырную соломку. – Только не испорти себе аппетит… Ой, прости! – Поднос ударил его по руке. – Больно?
– Нет. – Он поскорее взял две соломки. – Сейчас уже ничего не болит. О, вкусно!
Потом была небольшая пауза. Ее нарушила мать.
– Я вот что хотела тебя спросить: тебе надо принимать какие-нибудь таблетки или…
– Ма, – решительно заявил он. – Сейчас я в полном порядке. Ведь это была не болезнь. Я здоров как бык. Вообще-то, я бы прокатился после ланча на папином мотоцикле.
– Что ж, прокатись. Не думаю, что он стал бы возражать. Сейчас он редко садится на него. – Дом заметил, что мать беспокоится, но не стал придавать этому значения. – Мотоцикл в гараже. Кажется, бензина там достаточно, – храбро добавила она.
– Я ненадолго.
– Так у тебя сейчас ничего не болит?
– Ничего. – Он кривил душой; ему просто не хотелось говорить с матерью – во всяком случае, сейчас, – о том, что беспощадный стальной шар ударил в середину его жизни и едва не забрал у него все: молодость, друзей, карьеру, лицо…
– Что ж, сынок, я могу лишь сказать, – она бросила на него быстрый взгляд, – что выглядишь ты чудесно.
Он внутренне поежился. Мать всегда уделяла слишком большое внимание внешности людей. Упрек в ее голосе, когда она отмечала у кого-то слишком длинный нос или слишком большой живот, говорил о том, что она считала такого человека либо неряшливым, либо глупым, либо тем и другим. Некоторые летчики из их палаты так обгорели, что их едва можно было узнать, но все равно они оставались нормальными людьми.
– Правда? – Он не сумел скрыть горькую нотку в своем голосе. – Что ж, все хорошо, что хорошо кончается.
Он обидел ее и тут же почувствовал себя виноватым. Мать пересела на другой конец дивана и сгорбилась.
– Какая чудесная музыка, – сказал он. – Спасибо за такой выбор. В госпитале мы слушали только трескучий радиоприемник. Правда, несколько раз к нам приезжали артисты.
– Было что-нибудь стоящее?
– Да, пара концертов.
«Певицы?» – Он представил себе, как мать произносит это слово, а потом с мимикой профессионального музыканта спрашивает: «Что, они неплохо пели?»
– В госпитале я понял, – сказал он, – что мне опять хочется играть на фоно.
– Неужели? – Она недоверчиво, даже подозрительно взглянула на сына, словно ожидая подвоха.
– Да.
Она повеселела и взяла его за руку.
– Ты помнишь, как ты играл когда-то? Своими милыми маленькими пальчиками? – Она элегантно взмахнула рукой, сверкнули бриллианты. – Пухлыми, как чиполатас, маленькие колбаски такие в Италии. Сначала у тебя мало что получалось, а потом ты уже исполнял Шопена. Знаешь, ты мог бы добиться огромного успеха, – добавила она, – если бы любил музыку.
– Да-да, непременно, – отмахнулся он. Спор этот был у них давний. – Я оказал огромную услугу Вальтеру Гизекингу[22], не сделавшись его соперником… А помнишь, как ты чуть не отрубила эти милые маленькие пальчики? – насмешливо напомнил он. Однажды они поссорились, когда он слишком громко и быстро играл «К Элизе», упиваясь своим упрямством. Она отругала его и потребовала, чтобы он исполнял пьесу легче и выразительнее, а он заорал: «Я люблю, когда громко и быстро». Тогда мать – ох, какой стремительной и яростной была в те дни ее реакция – так резко захлопнула крышку рояля, что он чудом успел отдернуть руки. У него посинел лишь ноготь на мизинце.
Она прижала ладони к лицу.
– Почему я так злилась?
Ему хотелось сказать: потому что это было для тебя очень важно, потому что тебя страшно задевали некоторые вещи.
– Не знаю, – мягко ответил он и снова вспомнил ее тогдашнее злое лицо, освещенное лампой.
– Слушай, непокорный ребенок, – сказала она, вставая. – Ланч готов. Давай поедим.
– Да, Мису, давай.
Пожалуй, это был самый безопасный выход из ситуации.
Потом они сидели за кухонным столом лицом к лицу. Разговор не клеился, но мать, к счастью, так и не спросила про Аннабел, ведь ответ бы ее огорчил. Ей нравилось, как Аннабел одевалась, нравилась ее изящная фигура, нравились ее родители. Мало того, мать пришла бы в ярость от того, что у какой-то девицы хватило глупости отвергнуть ее замечательного сына. Сам Дом уже приготовил и отрепетировал оптимистичный отчет о том эпизоде. Да, теперь он даже радовался, что Аннабел ушла, – меньше народу будет тревожиться за него, когда он вернется в авиацию.
Мать налила ему бокал вина и положила на тарелку кусок жареной баранины с восхитительным луком, морковью и зеленью – все с собственной грядки. Он жадно ел и знал, что она радуется его аппетиту и постепенно оттаивает.
– Ма, так вкусно я не ел уже давно, несколько месяцев, – сказал он за кофе. – А на фоно мне правда хочется играть.
И тут его ошеломили ее слова.
– Ты ведь хотел летать, правда? Именно об этом ты сейчас и мечтаешь. – Она пристально посмотрела на него, и он не понял, то ли она умоляет его не летать, то ли просто хочет знать правду.
Он поставил чашку на стол и тихо сказал:
– По-моему, нам надо поговорить об этом отдельно. Не сейчас.
Она порывисто встала и пошла к раковине.
– Да. Не сейчас. – Она резко открыла кран. Поднесла к глазам полотенце. – Не сейчас, – повторила она через пару секунд. – Сейчас я просто не выдержу.
Глава 3
Кардифф, Помрой-стрит
1942 год
Письмо Дома прибыло с утренней почтой. Читая его, Саба порозовела от смущения. Этого парня она помнила. Правда, не очень отчетливо.
В тот вечер, перед концертом, она была ужасно взвинчена, боялась, что слишком разволнуется при виде обожженных летчиков и не сможет петь, а потом радовалась, что все прошло гладко.
Но ведь это о чем-то говорило – вернее, говорило о многом: тот вечер показался особенным и раненому парню, запомнился ему. Сабе захотелось сбежать вниз по лестнице с этим письмом в руке, заставить всех домашних прочесть его – «Глядите, я делаю важные вещи; не заставляйте меня все бросить». Но поскольку никто с ней не разговаривал, она убрала конверт в ящик ночного столика. С такой сумятицей в голове ей было не до него; отвечать на письмо она и не собиралась.
В ее семье шла война. За две недели до этого Саба получила коричневатый конверт с надписью «На службе Его Величества». В конверте было письмо из ЭНСА[23], в котором некий Джон Мерретт приглашал ее на прослушивание в Лондон, в Королевский театр Друри-Лейн, 17 марта в 11:30. «С собой иметь ноты и туфли для танцев. Расходы будут оплачены».
Ее семья жила в Кардиффе в террасном доме на Помрой-стрит, возле доков, в нескольких улицах от залива. Здесь, на верхнем этаже маленького и уютного дома с тремя крошечными спальнями, Саба появилась на свет двадцать три года назад, на три недели раньше срока, краснолицая и орущая. «С самого начала у тебя были мощные легкие», – с гордостью говорила мать.
Она жила в доме с матерью Джойс и младшей сестренкой Лу. И, конечно, с доброй Тансу, бабушкой-турчанкой, которая переехала к ним лет двадцать назад. Иногда приезжал и отец, судовой инженер, проводивший большую часть времени в море.