Черный тюльпан. Учитель фехтования (сборник) Дюма Александр
Сказав это, молодой сиу углубился в лес, оставив полуобгоревшую старуху рядом с дымящимися развалинами ее лачуги.
Капитан Памфил в последний раз взглянул на эту скорбную картину и последовал за своим юным и отважным спутником. На рассвете они вышли к опушке леса и к подножию гор; здесь сиу остановился.
— Мой брат на месте, — сказал он. — С вершин этих гор он увидит Филадельфию. Пусть Великий Дух охраняет моего брата!
Капитан Памфил стал думать, чем он мог бы отблагодарить дикаря за его преданность, но у него не было ничего, кроме часов; он собирался снять их с цепи, однако индеец его остановил.
— Мой брат ничего мне не должен, — сказал он. — После битвы с гуронами Молодого Лося взяли в плен и увели на берега Верхнего озера. Его уже привязали к столбу, мужчины готовили свои ножи для снятия скальпа, женщины и дети плясали вокруг него, распевая песню смерти; и тогда воины, рожденные подобно моему брату по ту сторону соленой реки, разогнали гуронов и освободили Молодого Лося. Я обязан им своей жизнью — и я спас твою. Когда ты встретишь этих воинов, скажи им, что мы в расчете.
Договорив, дикарь скрылся в лесу; капитан Памфил следил за ним взглядом, пока можно было его видеть; когда же он исчез, наш достойный моряк сломал молодое эбеновое деревце, которое могло послужить ему и тростью и оружием, и начал взбираться в гору.
Молодой Лось не солгал: добравшись до вершины, капитан увидел Филадельфию, возвышавшуюся, подобно королеве, между зелеными водами реки Делавэр и синими океанскими волнами.
XIII
КАК КАПИТАН ПАМФИЛ ВСТРЕТИЛСЯ НА БЕРЕГАХ РЕКИ ДЕЛАВЭР С МАТЕРЬЮ ТОМА И ЧТО ЗА ЭТИМ ПОСЛЕДОВАЛО
От того места, куда добрался капитан Памфил, до Филадельфии на глаз было не меньше двух дней пути, и он продолжал идти, не чувствуя усталости, останавливаясь лишь для того, чтобы поискать птичьи яйца или съедобные коренья; что касается воды, то вскоре он набрел на истоки Делавэра, и вид полноводной реки избавил его от беспокойства.
Он весело шел, предвидя отдых после стольких тягот, любуясь чудесными видами, открывавшимися его глазам, и находясь в том счастливом расположении духа, когда одинокий путник сожалеет лишь об одном — об отсутствии товарища, с кем можно было бы поделиться возникающими мыслями. Поднявшись на вершину небольшой горы, он заметил в полульё от себя черную точку, двигавшуюся навстречу ему. Несколько минут он пытался разглядеть, что это такое, но расстояние было слишком большим, и капитан снова тронулся в путь, не занимаясь более этим предметом; впрочем, местность, по которой он шел, была слишком неровной, и вскоре непонятная точка исчезла из виду. Он двигался вперед, насвистывая очень модный на улице Каннебьер мотив и выделывая мулине своей палкой, как вдруг тот же предмет, приблизившись на несколько сот шагов, снова появился у него перед глазами. На этот раз капитан подвергся со стороны нового персонажа, выведенного нами на сцену, такому же осмотру, каким был занят он сам; приставив руку к глазам наподобие подзорной трубы, капитан Памфил посмотрел на встречного через это подручное приспособление и узнал в нем негра.
Эта встреча была очень кстати: капитану Памфилу не слишком хотелось провести третью ночь так же, как две предыдущие, и, надеясь спросить негра о ночлеге, он ускорил шаг, досадуя на неровную местность, из-за которой он вновь потерял из виду того, кто мог дать ему драгоценные сведения; однако он рассчитывал встретиться с ним на вершине небольшого холма, стоявшего примерно на половине пути между ними. Он не ошибся в своих стратегических расчетах и, поднявшись на вершину холма, оказался лицом к лицу с тем, кого искал; вот только цвет его ввел капитана в заблуждение: вместо негра перед ним оказался медведь.
Капитан Памфил с первого взгляда оценил угрожавшую ему опасность; но мы ничего нового не откроем нашим читателям, сообщив им, что в подобных случаях достойный моряк проявлял себя находчивым человеком: он окинул взглядом местность, изучая ее топографию, и увидел, что встречи со зверем не избежать. Слева — река с крутыми берегами и слишком быстрым течением, чтобы пуститься вплавь, не подвергая себя опасности, возможно, большей, чем та, от которой он хотел уклониться; справа — отвесные скалы, на которые могли взбираться ящерицы, но неприступные для всякой другой твари; позади и впереди него — дорога или, скорее, тропинка, не шире той, на какой Эдип встретился с Лаем.
Зверь, остановившись в десяти шагах от человека, в свою очередь, казалось, изучал его со странной пристальностью.
Капитан Памфил, повстречавший в своей жизни множество трусов, притворявшихся храбрецами, предположил, что медведь, возможно, боится его не меньше, чем он страшится медведя. Он двинулся навстречу животному — медведь последовал его примеру; капитан подумал, что его догадка была неверной, и остановился — медведь продолжал идти. Дело было ясным как день: из них двоих страх испытывал не медведь. Капитан Памфил сделал поворот на левой пятке, оставив противнику свободный проход, и начал отступление. Он и трех шагов не прошел, как наткнулся на отвесные скалы; прислонившись к ним, чтобы на него не напали сзади, он стал ожидать дальнейших событий.
Ожидание было недолгим: огромный медведь шел по дороге до того места, где ее покинул человек; там он остановился и, описав тот же угол, что наметил перед тем искусный стратег, с которым он имел дело, направился прямо к нему. Положение становилось критическим: пустынное место, помощи ждать не от кого, единственное оружие — палка, довольно сомнительное средство защиты; когда животное было в двух шагах от него, он поднял палку… Медведь, увидев его жест, встал на задние лапы и начал танцевать.
Это был ученый медведь; он разорвал свою цепь и убежал из Нью-Йорка, где имел честь проделывать свои упражнения перед г-ном Джексоном — президентом Соединенных Штатов.
Только теперь капитан Памфил, успокоенный склонностью врага к хореографии, заметил надетый на нем намордник и свисающий с его шеи обрывок цепи; он тотчас подсчитал, какую выгоду может извлечь из подобной встречи человек, доведенный, подобно ему, до крайней нужды, и, поскольку ни происхождение, ни воспитание не наградили его аристократическими предрассудками, которые, возможно, беспокоили бы любого другого, оказавшегося на его месте, он решил, что водить медведя — весьма почтенное занятие, если сравнить его со многими другими ремеслами, какими доводилось заниматься некоторым из его соотечественников во Франции и за ее пределами. Рассудив так, он взял в руки конец цепи танцовщика, ударил его палкой по морде, желая объяснить ему, что пора заканчивать менуэт, и продолжал свой путь к Филадельфии, ведя зверя на поводке, будто это была охотничья собака.
Вечером, когда они шли через прерии, капитан заметил, как медведь останавливается перед какими-то неизвестными ему растениями; кочевой образ жизни дал ему возможность глубоко изучить инстинкт животных, и он предположил, что эти возобновлявшиеся, хотя и бесплодные, остановки, имели какую-то причину. При первой же попытке медведя задержаться капитан Памфил остановился и дал ему достаточно времени для того, чтобы тот осуществил свое намерение. Результаты не заставили себя ждать: медведь стал рыть землю и через несколько секунд выкопал кучку клубней аппетитного вида; капитан попробовал их: они напоминали одновременно трюфели и бататы.
Открытие оказалось бесценным, и он предоставил своему медведю полную свободу продолжать поиски пищи; собранного за час было довольно, чтобы человек и зверь могли поужинать. Покончив с едой, капитан Памфил выбрал уединенно росшее дерево и, убедившись, что в его листве не прячется даже самая маленькая рептилия, привязал медведя к стволу и взобрался к нему на плечи, чтобы достичь первых ветвей. Там он устроился так, как прежде уже делал в лесу, но только эту ночь он провел в совершенной безмятежности: запах медведя удерживал волков на расстоянии.
На следующее утро капитан Памфил проснулся спокойным и отдохнувшим. Прежде всего он взглянул на медведя: тот тихо спал у подножия дерева. Капитан слез с дерева и разбудил его, после чего оба приятеля продолжили путь в Филадельфию, куда и прибыли к одиннадцати часам вечера.
Капитан Памфил шел подобно Людоеду из сказки про Мальчика с пальчик.
Он отправился на поиски постоялого двора, но ни один трактирщик не пожелал в такой час приютить дикаря с медведем, и капитан оказался в более затруднительном положении посреди столицы Пенсильвании, чем среди лесов на берегах реки Святого Лаврентия; однако тут он увидел ярко освещенную таверну, откуда доносилась такая смесь звона стаканов, раскатов хохота и проклятий, что было ясно: там сидит команда какого-то судна, только что получившая свое жалованье. Капитан немедленно вновь обрел надежду: или он забыл, что значит быть моряком, или там для него найдется вино, деньги и постель — три предмета первой необходимости в его положении; он доверчиво приблизился к таверне, и вдруг застыл, словно пригвожденный к месту.
Среди шума, криков и ругани он, как ему показалось, расслышал провансальскую песню, исполняемую одним из гуляк; он вытянул шею и навострил уши, еще сомневаясь, таким невероятным казалось ему предположение; но вскоре припев, подхваченный хором, рассеял последние сомнения: здесь находились его соотечественники. Тогда он приблизился еще на несколько шагов и снова остановился, но на этот раз на его лице отразилось крайнее изумление: мало того, что эти люди были его земляками, мало того, что песня была провансальской, но к тому же еще пел ее Поликар! Команда "Роксоланы" пропивала в Филадельфии груз брига.
Капитан Памфил, ни минуты не колеблясь, принял решение: благодаря стараниям цирюльника и живописца Черного Змея его внешность так изменилась, что и лучший друг не узнал бы его, а потому он смело открыл дверь и вместе со своим медведем вошел в таверну. Новоприбывших встретили дружным криком радости.
У капитана Памфила оставалось лишь одно опасение: он забыл провести с медведем репетицию представления и понятия не имел о том, на что тот способен; но умное животное само позаботилось показать себя. Едва войдя в кабак, медведь прошелся по кругу, чтобы заставить зрителей расступиться. Матросы забрались на стулья и скамейки, Поликар уселся на печку, и представление началось.
Медведь умел делать все, чему только можно научить это животное: танцевал менуэт, как Вестрис; садился верхом на палку от метлы не хуже любого колдуна; выбирал самого большого пьяницу в компании так, что этому позавидовал бы ученый осел. Как только представление закончилось, раздался такой дружный крик, что Поликар объявил: какую бы цену ни запросил за своего воспитанника хозяин медведя, он купит его в подарок команде; это решение было встречено приветственными возгласами. Предложение было повторено более определенно, и хозяин потребовал за своего зверя десять экю. Поликар, настроенный великодушно, дал ему пятнадцать, с тем чтобы немедленно вступить в обладание животным. Что касается капитана Памфила, он вышел, когда исполнялся первый номер второго представления: никто не обратил на него внимания, ни у одного из матросов не зародилось ни малейшего подозрения.
Наши читатели слишком умны, чтобы не догадаться о причинах исчезновения капитана Памфила; однако некоторые из них могут испытывать неуверенность в себе, поэтому мы дадим короткое и точное объяснение, предназначенное для ленивых умов и противников предположений.
Капитан Памфил не терял времени даром: войдя в таверну, он одним глазом наблюдал за экзерсисами своего медведя, а другим — считал матросов; все, от первого до последнего, находились в этом кабаке; совершенно очевидно, что на борту не было никого. На этом сборище отсутствовал лишь Двойная Глотка; капитан Памфил сделал из этого вывод, что его оставили на "Роксолане", опасаясь, как бы судно не пожелало само по себе вернуться в Марсель. Вследствие этого чисто математического рассуждения, капитан Памфил направился в сторону рейда по Уотер-стрит, тянущейся параллельно набережным.
Оказавшись в порту, он быстрым взглядом окинул все стоявшие на якоре суда и, хотя было темно, за пятьсот шагов узнал среди них "Роксолану", грациозно покачивающуюся на прибывающей воде. На борту не горело ни одного огонька, ничто не указывало на присутствие людей: расчеты капитана Памфила оказались верными. Не теряя ни минуты, он головой вниз прыгнул в реку и бесшумно поплыл к судну.
Он сделал два круга около "Роксоланы", желая убедиться, что на борту нет часового; затем, удовлетворившись этим осмотром, он проскользнул под бушпритом, добрался до веревочной лестницы и стал подниматься, замирая на каждой ступеньке и прислушиваясь, не раздастся ли какой-нибудь шум. Все оставалось безмолвным; капитан сделал последний шаг, ступил на палубу своего судна и, наконец, вздохнул свободно — он был дома.
Раньше всего капитану Памфилу необходимо было переменить костюм: тот, что он носил, был слишком близок к природе и мог помешать опознанию его личности. Поэтому он спустился в свою бывшую каюту и нашел все на местах, как будто ничего не произошло. Единственное изменение состояло в том, что Поликар перенес туда свои вещи и, как человек аккуратный, сложил в сундук имущество капитана Памфила. Это уважение Поликара к движимому имуществу простиралось так далеко, что капитану Памфилу достаточно было протянуть руку к тому месту, где он обычно держал свою фосфорную зажигалку, чтобы сразу найти ее там; с девятой попытки ему удалось зажечь огонь.
Он тотчас же занялся своим туалетом; снова стать владельцем судна означало многое, но еще не все — ему предстояло вернуть себе прежний вид, и это было куда более трудным делом. Живописец великого вождя потрудился на совесть, и капитан Памфил едва не содрал полотенцем кожу с лица. Наконец чуждые украшения исчезли и таким образом наш достойный моряк вернул себе собственную красоту; он посмотрелся в маленькое зеркальце и, как ни мало был влюблен в свою особу, испытал определенное удовольствие, снова видя себя таким, каким знал всегда.
Когда свершилось это первое превращение, все остальное стало самым простым делом на свете: капитан Памфил открыл свой сундук, натянул свои штаны в продольную полоску, надел свой жилет в поперечную полоску, напялил свой буракановый сюртук в перекрестную полоску, снял свою соломенную шляпу с вешалки в виде гриба, обернул туловище своим красным поясом, заткнул за пояс свои украшенные серебром пистолеты, погасил свет и снова поднялся на палубу, где по-прежнему было тихо и безлюдно. Двойная Глотка оставался невидимым, словно обладал кольцом Гигеса и повернул его камнем внутрь.
К счастью, капитану Памфилу были известны привычки его подчиненного, и он умел отыскать его, когда тот находился не там, где ему следовало быть. Он без колебаний направился к кухонному трапу, осторожно спустился по скрипучим ступенькам и через приоткрытую дверь увидел Двойную Глотку: тот готовил себе на ужин свежую треску под соусом метрдотель.
Похоже, ко времени прибытия капитана Памфила рыба достигла надлежащей степени готовности, поскольку Двойная Глотка накрыл стол, переложил треску из кастрюли в тарелку, поставил тарелку на стол, встряхнул фляжку, обнаружил, что она неполная, и, опасаясь, как бы вино не кончилось посреди ужина, удалился через дверь, которая вела на камбуз, с целью пополнить запас напитка; ужин был подан, капитан Памфил чувствовал голод, он вошел и уселся за стол.
Оттого ли, что капитан в течение двух недель не пробовал европейской кухни, или же оттого, что Двойная Глотка действительно обладал выдающимися способностями в том искусстве, которым он занимался в качестве любителя, но тот, кто воспользовался ужином (хоть и приготовленным не для него), нашел его превосходным и поступил соответственно. В самую блистательную минуту совершаемого раздался крик; капитан тотчас повернул голову и увидел на пороге Двойную Глотку, бледного, потрясенного и неподвижного: он принял капитана Памфила за привидение, хотя вышеупомянутый капитан предавался занятию, присущему исключительно обитателям сего мира.
— Ну, шалопай, — не отрываясь от еды, сказал капитан, — что ты там делаешь? Разве ты не видишь, что я умираю от жажды? Скорее наливай!
У Двойной Глотки задрожали колени и застучали зубы.
— Кому говорю? — продолжал капитан, протягивая стакан. — Ну, что, решимся, наконец?
Двойная Глотка приблизился с таким нежеланием, как будто шел на виселицу, и попытался исполнить приказание, но от страха половину вина налил в стакан, половину расплескал. Капитан сделал вид, что не замечает его неловкости и поднес стакан к губам. Затем, попробовав содержимое, щелкнул языком.
— Черт возьми! — сказал он. — Кажется, ты знаешь в этом толк. Скажите-ка мне, где вы взяли это вино, господин виночерпий?
— Но… — отвечал крайне испуганный Двойная Глотка, — в третьей бочке слева.
— А! Бордо-лаффит. Ты любишь бордо-лаффит?.. Я спрашиваю, любишь ли ты бордо-лаффит? Ответь же, наконец!
— Конечно, — ответил Двойная Глотка. — Конечно, капитан… Только…
— Только оно не переносит воды, не так ли? Что ж, пей его неразбавленным, сынок.
Он взял флягу из рук Двойной Глотки, налил второй стакан вина и протянул его юнге. Двойная Глотка взял стакан, еще мгновение поколебался, затем, приняв отчаянное решение, произнес:
— За ваше здоровье, капитан!
И он выпил полный стакан, не сводя глаз с того, кто налил его; действие бодрящего средства было мгновенным: Двойная Глотка немного успокоился.
— Ну вот, — сказал капитан, от внимания которого не ускользнуло улучшение, происшедшее в физическом и моральном состоянии Двойной Глотки. — Теперь, когда мне известна твоя склонность к треске под соусом метрдотель и предпочтение, отдаваемое бордо-лаффиту, поговорим немного о наших делишках. Что произошло с тех пор, как я покинул судно?
— Да вот, капитан, они назначили Поликара на ваше место.
— Смотри-ка!
— Потом они решили плыть в Филадельфию, вместо того чтобы вернуться прямо в Марсель, и продать там половину груза.
— Я об этом догадывался.
— Так что они его продали и вот уже три дня проедают все, что не могут пропить, и пропивают все, что не могут проесть.
— Да, да, — подтвердил капитан, — я видел их за работой.
— Это все, капитан.
— Черт возьми! Мне кажется, этого вполне достаточно. И когда они должны отплыть?
— Завтра.
— Завтра? Ух ты, вовремя же я вернулся! Послушай, Двойная Глотка, друг мой, ты любишь добрую похлебку?
— Да, капитан.
— Вкусное мясо?
— Тоже.
— Хорошую птицу?
. — По-прежнему.
— А добрый бордо-лаффит?
— До смерти!
— Так вот, Двойная Глотка, друг мой, я назначаю тебя старшим коком "Роксоланы" с твердым жалованьем сто экю в год и двадцатой частью добычи.
— Правда? — переспросил Двойная Глотка. — Ей-Богу, в самом деле?
— Честное слово.
— Договорились, я согласен; и что я должен за это сделать?
— Ты должен молчать.
— Это легко.
— Никому не говорить, что я не умер.
— Хорошо!
— И, в случае если они завтра не выйдут в море, принести мне туда, где я спрячусь, немного этой славной трески и этого превосходного лаффита.
— Чудесно! А где вы спрячетесь, капитан?
— В констапельской, чтобы я мог всех вас взорвать, если дела пойдут не по-моему.
— Хорошо, капитан, постараюсь не слишком вызывать ваше недовольство.
— Значит, решено?
— Да, капитан.
— И ты станешь приносить мне два раза в день бордо и треску?
— Да, капитан.
— Тогда до свидания.
— До свидания, капитан! Доброй ночи, капитан! Спите спокойно, капитан!
Эти пожелания были излишними: наш достойный моряк, несмотря на свою выносливость, с ног валился от усталости, так что он едва успел войти в констапельскую и закрыть дверь изнутри, едва успел устроить себе нечто вроде постели между двумя бочками и подкатить под голову бочонок вместо подушки, как заснул глубоким сном, словно и не был вынужден на короткое время покинуть свое судно при известных нам обстоятельствах; капитан проспал двенадцать часов крепким и беспробудным сном.
Проснувшись, он по движению "Роксоланы" почувствовал, что она идет; действительно, пока он спал, судно снялось с якоря и спускалось к морю, не подозревая об увеличении команды на борту. Среди шума и беспорядка, какие всегда сопровождают отплытие, капитан расслышал, как кто-то скребется в дверь его тайного убежища: это Двойная Глотка принес ему его рацион.
— Ну, что ж, сынок, — сказал капитан, — стало быть, мы отправились в путь?
— Как видите, двигаемся.
— И куда мы идем?
— В Нант.
— И где мы находимся?
— На высоте острова Риди.
— Хорошо! Они все на борту?
— Да, все.
— Больше никого не завербовали?
— Только медведя.
— Хорошо! Когда выйдем в море?
— Сегодня вечером: нам помогают бриз и течение, а у Бомбей-Хука нас подхватит отлив.
— Хорошо! Который теперь час?
— Десять.
— Я очень доволен твоей сообразительностью и аккуратностью и увеличиваю твое жалованье на сто ливров.
— Спасибо, капитан.
— Теперь убирайся поживее, а в шесть часов принеси мне обед.
Двойная Глотка знаком показал, что он точно все исполнит, и ушел очарованный поведением капитана. Через десять минут, едва покончив с завтраком, капитан услышал вопли Двойной Глотки и по их регулярности тотчас догадался, что они вызваны ударами линька. Капитан насчитал двадцать пять ударов, испытав при этом легкое беспокойство, поскольку предчувствовал, что наказание, которому подвергнут его поставщик, как-то связано с ним самим. Однако крики прекратились, ничто не указывало на какие-либо происшествия на борту; "Роксолана" продолжала идти прежним ходом, и его беспокойство вскоре улеглось. Часом позже бортовая качка показала ему, что судно должно быть на траверзе Бомбей-Хука: течение сменилось отливом. Так прошел весь день. Около семи часов вечера в дверь констапельской снова поскреблись, капитан Памфил открыл, и снова к нему вошел Двойная Глотка.
— Ну, что нового на борту, сынок? — спросил капитан.
— Ничего, капитан.
— Мне кажется, я слышал, как ты распевал знакомый мне мотив.
— А, сегодня утром?
— Нуда.
— Они мне дали двадцать пять ударов линьком.
— А за что? Расскажи мне об этом.
— За что? Потому что они видели, как я входил в констапельскую, и спросили, что мне там было нужно.
— Какие они любопытные! И что ты ответил этим нескромным людям?
— А! Что я хотел украсть пороху, чтобы делать ракеты.
— И за это они всыпали тебе двадцать пять ударов линьком?
— Да что там, это пустяки: дует ветер, все уже засохло.
— Еще сто ливров в год за удары линьком.
— Спасибо, капитан.
— А теперь сделай себе небольшое внутреннее и наружное растирание ромом и иди спать. Мне не надо рассказывать тебе, где найти ром?
— Нет, капитан.
— Доброй ночи, мой милый.
— Спокойной ночи, капитан.
— Кстати, где мы сейчас?
— Проходим между мысом Мей и мысом Хенлопен.
— Так-так! — пробормотал капитан. — Через три часа мы выйдем в море.
И Двойная Глотка закрыл дверь, оставив капитана пребывать в этой надежде.
Еще четыре часа прошли, не внеся изменений во взаимное положение различных особей, составлявших команду "Роксоланы", только последние часы для капитана Памфила тянулись медленнее и были заполнены тревогами. Он со все возрастающим вниманием прислушивался к разнообразным звукам, сообщавшим ему о том, что происходило вокруг него и над его головой; он слышал, как матросы укладывались в койки, он видел сквозь щели в двери, как гасли огни; мало-помалу все стихло, затем раздался храп, и капитан Панфил, убедившись, что может решиться покинуть свое убежище, приоткрыл дверь констапельской и высунул голову в твиндек: там было спокойно, как в дортуаре у монахинь.
Капитан Памфил поднялся по шести ступенькам, ведущим в каюту, и на цыпочках подошел к двери; найдя ее приоткрытой, он на минутку остановился, чтобы перевести дух, затем заглянул внутрь. Каюта была освещена лишь бледным светом луны, проникавшим в кормовое окно; он падал на человека, который присел на корточки у этого окна и так внимательно рассматривал какой-то предмет, приковавший, казалось, все его внимание, что он и не услышал, как капитан Памфил открыл дверь и потом запер ее за собой на задвижку. Эта озабоченность того, с кем имел дело капитан (в нем, хотя тот обращен был к нему спиной, он узнал Поликара), казалось, изменила намерения капитана: он снова заткнул за пояс наполовину вытащенный пистолет, медленно и бесшумно приблизился к Поликару, останавливаясь после каждого шага, затаив дыхание, чтобы не отвлечь его, и наконец оказался достаточно близко к нему; наученный маневром, жертвой которого сделался сам в подобных обстоятельствах, он схватил Поликара одной рукой за воротник, другой — за штаны, произвел то же резкое движение, действие которого прежде ощутил на себе самом, и, не дав ему времени оказать хотя бы малейшее сопротивление или издать хотя бы один крик, отправил его поближе познакомиться с предметом, приковавшим к себе его внимание.
Убедившись в том, что свершившееся событие нимало не потревожило сон команды и "Роксолана" продолжает делать свои десять узлов, капитан спокойно улегся в свою койку, которую еще больше оценил после того, как временно был лишен обладания ею, и вскоре заснул сном праведника.
А то, что так пристально рассматривал Поликар, было голодной акулой, следовавшей за судном в надежде, что оттуда что-нибудь упадет.
На следующий день капитан Памфил встал с рассветом, зажег свою носогрейку и поднялся на палубу. Вахтенный матрос, которому утренний холод не давал стоять на месте, замер, увидев, как над трапом последовательно показались голова, плечи, грудь и ноги капитана, и подумав, что все это ему снится. Этим матросом был тот самый Жорж, чью одежду капитан Памфил две недели тому назад приказал выколотить рукояткой пики.
Капитан прошел мимо него, притворившись, будто не замечает его удивления, и уселся, по своему обыкновению, на юте. Он просидел так около получаса, когда другой матрос подрылся сменить вахтенного; но, едва выбравшись из люка, тот в свою очередь застыл при виде капитана, словно этот отважный моряк, подобно Персею, владел головой Медузы.
— Ну, — после непродолжительного молчания произнес капитан Памфил. — Что же ты делаешь, Батист? Ты не сменяешь этого славного малого, Жоржа, — он совсем закоченел, простояв на вахте целых три часа. Что это означает? Ну, пошевеливайся!
Машинально подчинившись, матрос заступил на место товарища.
— В добрый час! — продолжал капитан Памфил. — Каждый в свой черед, это справедливо. Теперь иди сюда, Жорж, дружище, возьми мою трубку, она погасла, зажги ее, и пусть все вместе принесут ее мне!
Жорж, дрожа, взял трубку, шатаясь как пьяный, спустился по трапу в твиндек и через минуту появился вновь с зажженной трубкой в руке. За ним следовала остальная часть команды, безгласная и потрясенная; не произнеся ни единого слова, матросы выстроились на верхней палубе.
Тогда капитан Памфил встал и как ни в чем не бывало принялся разгуливать от одного края судна до другого то вдоль, то поперек, и каждый раз, когда он приближался, матросы расступались перед ним, словно прикосновение к нему грозило смертью, хотя он был один и безоружен, а их было семьдесят и в их распоряжении находился весь арсенал "Роксоланы".
После четверти часа этого безмолвного смотра капитан остановился у командирского трапа, огляделся, спустился к себе в каюту и потребовал завтрак.
Двойная Глотка принес ему кусок трески под соусом метрдотель и бутылку бордо-лаффита. Он приступил к исполнению обязанностей старшего кока.
Это было единственной переменой на "Роксолане" за время ее перехода от Филадельфии до Гавра, где она пристала к берегу после тридцати семи дней счастливого плавания, имея на борту одним человеком меньше и одним медведем больше.
Впрочем, это оказалась медведица; ко времени встречи с капитаном Памфилом на берегах Делавэра она была супоросна, поэтому по прибытии в Париж, куда хозяин привез ее с целью преподнести г-ну Кювье, родила детенышей.
Капитан Памфил тотчас решил извлечь из этого события выгоду и, хотя спрос на его товар был невелик, в конце концов продал одного из своих медвежат владельцу особняка Монморанси (на балконе этого особняка наши читатели могли видеть его прогуливающимся до тех пор, пока один англичанин не купил его и не увез в Лондон); второго — Александру Декану, а тот назвал его Томом и доверил Фо, и Фо, как мы уже сказали, дал ему воспитание, благодаря которому он стал бы выдающимся медведем и мог превзойти даже великую медведицу Ледовитого океана, не случись то прискорбное событие, о чем мы уже поведали, и не погибни он во цвете лет.
Вот каким образом Том перебрался с берегов реки Святого Лаврентия на берега Сены.
XIV
О ТОМ, КАК ЖАК, НЕ СУМЕВШИЙ ПЕРЕВАРИТЬ БУЛАВКУ ОТ БАБОЧКИ, БЫЛ ПОРАЖЕН ПРОБОДЕНИЕМ БРЮШИНЫ
"Беда не приходит одна" — эта русская пословица до того справедлива, что достойна сделаться французской; всего через несколько дней после смерти Тома у Жака I появились несомненные признаки заболевания, встревожившие всю колонию, за исключением Газели, которая три четверти дня проводила укрывшись под своим панцирем и казалась вполне равнодушной ко всему, что не касалось лично ее; впрочем, как нам известно, она не принадлежала к числу близких друзей Жака.
Первым симптомом болезни была постоянная сонливость, сопровождавшаяся тяжестью в голове; через два дня совершенно пропал аппетит, уступив место жажде, которая становилась все более жгучей; на третий день испытываемые Жаком легкие колики стали такими сильными и вызвали такую непроходящую боль, что Александр Декан сел в кабриолет и отправился за доктором Тьерри. Тот сразу же признал, что болезнь серьезная, но не мог окончательно ее определить, колеблясь между заворотом кишок, параличом кишок и воспалением брюшины. На всякий случай он выпустил у Жака два тазика крови, пообещал вернуться вечером и сделать еще одно кровопускание, а в промежутке между первым и вторым предписал поставить на брюшную область тридцать пиявок; кроме того, Жаку надо было давать разжижающие лекарства и применять все сильнодействующие противовоспалительные средства, какие только существуют. Жак охотно подчинялся всему, и это означало, что ему самому понятно, насколько серьезно он болен.
Вернувшись вечером, доктор нашел, что болезнь не только не поддалась лечению, но еще усугубилась: жажда усилилась, аппетит полностью пропал, живот вздулся, язык покраснел, пульс слабый и учащенный, а запавшие глаза говорят о страданиях, испытываемых несчастным животным.
Тьерри произвел второе кровопускание, тоже в два тазика, чему Жак безропотно покорился, поскольку утром после подобной операции почувствовал временное облегчение. Доктор велел всю ночь продолжать лечение разжижающими напитками; послали за сиделкой, которая должна была давать их каждый час, и вскоре явилась крошечная старушонка, выглядевшая самкой породы Жака; увидев больного, она потребовала прибавки к обычной плате под вздорным предлогом, что привыкла ухаживать за людьми, а не за обезьянами и, раз уж она отступает от правил, следует вознаградить ее за любезность; как во всех случаях отступления от правил, дело уладили при помощи двойной платы.
Ночь прошла плохо: Жак помешал старушке спать, и старушка побила Жака; шум борьбы донесся до Александра; он встал с постели и отправился в комнату больного. Вероломное поведение старушки по отношению к нему вывело Жака из себя: он собрал все силы и, когда сиделка. наклонилась над ним, чтобы ударить его, он сорвал с нее чепчик и разодрал его в клочья.
Александр явился как раз вовремя, чтобы разнять дерущихся; старушка изложила свои доводы, Жак мимикой выразил свои; Александр понял, что виновата сиделка; она попыталась защищаться, но почти полная (хотя две трети ночи уже прошли) бутылка с лекарствами повлекла за собой вынесение обвинительного приговора.
Старушке заплатили и выпроводили ее, несмотря на неурочный час, и Александр, к великой радости Жака, продолжил бдение у постели, начатое гнусной ведьмой, которую только что изгнал его хозяин. Теперь проявленная больным энергия сменилась полным упадком сил. Жак снова стал похож на умирающего. Александр подумал, что настала роковая минута, но, склонившись над Жаком, увидел, что тот в изнеможении, а не в агонии.
Около девяти часов утра Жак вздрогнул и приподнялся на своем ложе, знаками выражая радость; тотчас послышались шаги и кто-то дернул шнурок колокольчика; в ту же минуту Жак попробовал приподняться, но снова упал без сил; дверь открылась, и появился Фо. Доктор Тьерри только что известил его о болезни Жака, и он пришел навестить своего воспитанника.
Разволновавшись, Жак на время словно забыл о своих страданиях, но вскоре дух его был сломлен новыми приступами болезни; появилась ужасная тошнота, за ней полчаса спустя последовала рвота.
Тем временем пришел доктор; он застал больного лежащим на спине; его пересохший и побелевший язык был покрыт слизистым налетом. Жак дышал учащенно и прерывисто; его болезнь чудовищно прогрессировала из-за стычки между ним и старухой. Тьерри немедленно написал записку одному из своих собратьев, доктору Блази, и послал ее с учеником Декана. Был необходим консилиум: Тьерри не отвечал за жизнь больного.
Около полудня явился доктор Блази. Тьерри отвел его к Жаку, подробно рассказал о припадках и изложил свои предписания. Доктор Блази признал лечение мудрым и правильным; затем, в свою очередь осмотрев несчастного Жака, высказал свое мнение: он, как и Тьерри, считал, что у Жака паралич кишок, вызванный поглощением большого количества свинцовых белил и берлинской лазури.
Больной был до того слаб, что ученые мужи не решились произвести еще одно кровопускание и положились на помощь природы. Так протек день, заполненный ежеминутными припадками больного; вечером, когда Тьерри вернулся, ему достаточно было бросить взгляд на Жака, чтобы увидеть, как сильно развилась болезнь. Он грустно покачал головой, ничего нового прописывать не стал и посоветовал: если у больного появится какая-нибудь прихоть, можно дать ему все, что он попросит: так же поступают с приговоренными накануне того дня, когда их ведут на гильотину. Это заявление Тьерри повергло всех в уныние.
Вечером пришел Фо и объявил, что никому другому не позволит сидеть у постели больного. В соответствии с мнением доктора он набил свои карманы конфетами и миндалем — свежим и обсахаренным жареным: не в силах спасти Жака, он хотел, по крайней мере, подсластить его последние минуты.
Жак встретил его с беспредельной радостью и, увидев, как наставник устраивается на том самом месте, что и накануне, поблагодарил его за самоотверженность негромким дружеским ворчанием. Фо для начала дал ему стакан микстуры, прописанной Тьерри; Жак, явно не желая противоречить Фо, ценой невероятных усилий пытался ее проглотить, но почти сразу же вернул назад в таких жестоких содроганиях, что Фо едва удержал его на руках; однако через несколько минут сокращения желудка прекратились, и Жак, продолжавший дрожать всем телом, хотя и не обрел покоя, ненадолго впал в изнеможение.
Около двух часов ночи появились первые мозговые припадки; не зная, как успокоить Жака, Фо предложил ему свежий и обсахаренный миндаль; больной тотчас узнал эти предметы, занимавшие одну из высших ступеней в его гастрономических воспоминаниях. Неделю назад он позволил бы высечь и повесить себя за то и другое. Но болезнь — суровый воспитатель: оставив Жаку желания, она отняла у него возможности; Жак печально выбрал жареный миндаль, содержавший в себе, кроме самого миндаля, еще и сахар, и, не в состоянии глотать, засунул лакомство в дарованные природой карманы по обе стороны челюсти, так что через минуту его щеки свесились на грудь, как висели бакенбарды у Шарле, пока он их не отрезал.
Хотя Жак и не смог, к великому своему сожалению, проглотить лакомство, промежуточная манипуляция, совершенная им сейчас, доставила ему некоторое удовольствие: обволакивавший ядра сахар, пропитавшись слюной, постепенно таял, услаждая умирающего; по мере таяния сахара объем этих припасов уменьшался, и вскоре в мешках образовалось свободное место для новой порции миндаля. Жак протянул руку; Фо понял его и дал ему полную горсть конфет, среди которых больной выбрал те, что были ему больше всего по вкусу, после чего его защечные мешки вновь обрели солидную округленность. Что касается Фо, высказанное Жаком желание немного обнадежило его, поскольку, увидев, как мешки уменьшаются, он приписал жеванию то, что было вызвано явлением таяния и предвидел вследствие этого значительное улучшение в состоянии больного: только недавно он не мог даже пить, а теперь стал есть.
К несчастью, Фо заблуждался: к семи часам утра мозговые припадки сделались устрашающими; Тьерри предвидел такое, поэтому, едва войдя, он спросил не о том, как себя чувствует Жак, а о том, умер ли он уже. Получив отрицательный ответ, он, казалось, очень удивился и вошел в комнату, где уже собрались Фо, Жаден, Александр и Эжен Деканы; больной был в агонии. Тогда, поскольку врач больше ничего не мог сделать для его спасения и видел, что через два часа Жак перестанет существовать, Тьерри послал слугу к Тони Жоанно, приказав ему привезти Жака II, чтобы Жак I мог умереть на руках существа своей породы и сообщить ему свою последнюю волю и свои последние желания.
Это было душераздирающее зрелище: все любили Жака, который, если забыть о присущих его породе недостатках, был тем, кого среди холостяков называют веселым малым; и только Газель, словно желая нанести оскорбление умирающему, перешла из мастерской в спальню, притащив с собой морковку и принялась есть ее под столом с невозмутимостью, обличавшей превосходный желудок и очень жестокое сердце; Жак несколько раз косо посматривал на нее с выражением, может быть недостойным христианина, но вполне простительным для обезьяны. Тем временем вернулся слуга: он принес Жака II.
Жак II был совершенно не предупрежден о том, какое зрелище его ожидает, так что вначале он испугался. Этот смертный одр, на котором был распростерт один из его ближних, эти животные другой породы, окружавшие умирающего, в которых он узнал людей, — иными словами, род, подвергавший постоянным гонениям его собственный, — все это произвело на него такое впечатление, что он задрожал всем телом.
Но тотчас же к нему направился Фо с засахаренным орешком в руке; Жак II взял у него лакомство, повертел, изучая, нет ли здесь подвоха, нехотя попробовал, затем, убежденный свидетельством собственных чувств, что ему не хотят причинить зла, понемногу оправился от страха.
Тогда слуга посадил его рядом с ложем соплеменника, и Жак I, сделав последнее усилие, повернул к нему лицо, уже отмеченное печатью смерти. Жак II понял — или нам показалось, что понял, — миссию, которую он призван был выполнить; он приблизился к умирающему, ставшему неузнаваемым из-за оттопырившихся защечных мешков, затем, взяв его лапку, стал ласково жалеть больного и как будто предлагал поверить ему свои последние мысли. Больной сделал видимое усилие, собирая все силы, и сумел сесть на постели; затем, пробормотав на ухо другу несколько слов на родном языке, он указал ему на по-прежнему невозмутимую Газель жестом, подобным тому, каким в прекрасной драме Альфреда де Виньи жена маршала д’Анкра в минуту смерти указывает своему сыну на Альбера де Люина, убийцу его отца. Жак II кивнул в знак того, что понял его, и Жак I снова упал и остался недвижим.
Через десять минут он поднес обе руки к голове, снова оглядел тех, кто его окружал, словно желая навек проститься с ними, последним усилием приподнялся, вскрикнул и откинулся в объятия Жака II.
Жак I был мертв.
Присутствующие на время впали в глубокое оцепенение; казалось, и Жак II разделял его. Остановившимся взглядом он смотрел на только что скончавшегося друга, сам неподвижный, словно труп; затем, когда после пятиминутного осмотра он вполне убедился, что в теле, находившемся перед его глазами, не осталось и искры жизни, он поднес обе руки к лицу покойника, открыл его рот, потянув за челюсти в противоположных направлениях, запустил руку в защечные мешки, извлек оттуда миндаль и сунул его себе за щеки; то, что мы принимали за дружескую преданность, оказалось не чем иным, как алчностью наследника!..
Фо вырвал труп Жака I из рук его недостойного душеприказчика и передал его Тьерри и Жадену: первый из них требовал тело от имени науки, второй — от имени искусства: Тьерри хотел произвести вскрытие и узнать, от какой болезни умер Жак; Жаден хотел снять слепок с его головы, чтобы сохранить его облик и пополнить собрание знаменитых масок. Право первенства было предоставлено Жадену, чтобы он успел произвести свою операцию, прежде чем смерть изменит черты лица; было условлено после этого передать труп Тьерри, чтобы произвести вскрытие.
Поскольку снятие слепка оставляло Тьерри целый час, он воспользовался этим и отправился к Блази, вместе с которым ему надо было явиться к Фонтену[29] — тело будет перенесено к нему, а затем передано в распоряжение двух врачей.
После этого Жаден, Фо, Александр и Эжен Деканы немедленно сели в фиакр, увозя с собой Жака I и оставив Жака II и Газель полными хозяевами дома.
Операция, выполненная с величайшей тщательностью, совершенно удалась, и слепок был снят с точностью, которая дала друзьям Жака утешение сохранить хотя бы его подобие[30]. Едва они успели исполнить эту печальную и последнюю обязанность, как вошли оба врача: искусство сделало свое дело, и наука желала приступить к своему. Один Жаден нашел в себе мужество присутствовать при второй процедуре; Фо и братья Деканы удалились, будучи не в состоянии присутствовать при этом печальном зрелище.
Произведя вскрытие, обнаружили сильно воспаленную брюшину, кое-где покрытую небольшими белыми пятнами, затем излияние кровянисто-серозной жидкости: все это было следствием, но отнюдь не причиной. Поэтому два доктора продолжили свои исследования и наконец где-то примерно в середине тонкой кишки нашли легкое изъязвление: из него торчало острие булавки, головка которой оставалась скрытой в кишке; тогда они вспомнили о роковом случае с бабочкой и все разъяснилось. Значит, смерть была неизбежна, и два доктора обрели утешение, увидев, что болезнь Жака, в причине которой они слегка ошиблись, была неизлечима и что все средства врачебного искусства бессильны были спасти его от недуга, вызванного чревоугодием.
Что касается Фо, Александра и Эжена Деканов, то они в глубокой печали поднимались по лестнице дома № 109 и дошли до второго этажа, когда ощутили необычный запах жареного; по мере того как они поднимались, запах усиливался; оказавшись на площадке перед своей квартирой, они обнаружили, что запах исходил оттуда. Они поспешили открыть дверь, поскольку, не оставив в доме кухарки, не могли понять этих кулинарных приготовлений. Запах шел из мастерской.
Ворвавшись в мастерскую, они услышали, как в печке что-то жарится и увидели валивший оттуда дым. Александр распахнул дверцу и нашел Газель, перевернутую на спину на раскаленном докрасна железном листе: она варилась на пару в своем панцире.
Жак II свершил месть, завешанную Жаком I.
Принимая во внимание побудительные мотивы поступка Жака II, его простили и отослали к хозяину.
XV
КАК ТОНИ ЖОАННО, НЕ ИМЕЯ ДОСТАТОЧНО ДРОВ НА ЗИМУ, ОБЗАВЕЛСЯ КОШКОЙ И КАК, КОГДА ЭТА КОШКА УМЕРЛА,
ЖАК II ОТМОРОЗИЛ СЕБЕ ХВОСТ
Спустя некоторое время после описанных нами событий внезапно наступила зима, и каждый стал устраиваться в соответствии со своим достатком или своей предусмотрительностью так, чтобы провести эту пору как можно уютнее. Однако Матьё Ленсберг обещал в этом году не слишком суровую зиму, и многие плохо заполнили свой дровяной сарай; в их числе оказался и Тони Жоанно — оттого ли, что поверил в предсказания Матьё Ленсберга, или же совершенно по другой причине (углубляться в нее нам не позволяет скромность). В результате этой оплошности остроумный иллюстратор "Короля Богемии и его семи замков", отправившись 15 января за поленом, чтобы положить его в печку, заметил, что если он будет по-прежнему топить одновременно в своей мастерской и в спальне, топлива ему хватит не больше чем на две недели.
К тому же уже неделю как по каналу катались на коньках, на реке появился лед, как во времена Юлиана Отступника, и г-н Араго, не соглашаясь с каноником от святого Варфоломея, объявил с высот Обсерватории, что холод, уже достигший 15 градусов, будет усиливаться до 23; это всего на шесть градусов меньше мороза, какой был во время отступления из Москвы. И, поскольку прошлое служит примером будущему, все начали думать, что прав г-н Араго и что Матьё Ленсберг один раз мог случайно ошибиться.
Тони вышел из дровяного сарая, поглощенный только что обретенной им печальной уверенностью: он должен выбирать, когда ему мерзнуть — днем или ночью. Однако, глубоко поразмыслив, прописывая при этом до мелочей картину "Адмирал Колиньи, повешенный на Монфоконе", он, как ему показалось, нашел способ все уладить — перенести свою постель из спальни в мастерскую. Ну а Жака II вполне устроит сложенная вчетверо медвежья шкура. В тот же вечер совершились два переезда, и Тони заснул, убаюканный приятным теплом и поздравляя себя с тем, что Небо наделило его столь богатым и изобретательным воображением.
Проснувшись на следующее утро, Тони некоторое время не мог понять, где он находится, затем узнал свою мастерскую и взгляд его, направляемый отцовской заботой художника о своем творении, обратился к мольберту; Жак II сидел на спинке стула, как раз на высоте картины и в пределах ее досягаемости. Сначала Тони показалось, что умное животное, постоянно созерцая живопись, решительно сделалось знатоком ее и что оно, рассматривая картину вблизи, восхищается тонкостью выполнения. Но вскоре Тони заметил, что впал в глубочайшее заблуждение: Жак II обожал свинцовые белила; когда картина, изображавшая Колиньи, была почти закончена и Тони прописал все светлые места этой краской, Жак слизал ее везде, где только смог.
Тони соскочил с кровати, а Жак — со своего стула, но было слишком поздно: все места, написанные белилами, были вылизаны до холста, и таким образом труп адмирала оказался съеденным; остались виселица и веревка, но повешенный исчез. Надо было повторить казнь.
Сначала Тони ужасно разгневался на Жака; затем, подумав, что, если хорошенько разобраться, он сам виноват, так как не привязал обезьяну; он принес цепь и железный крюк, прикрепил его к стене, надел на него конец цепи и, подготовившись таким образом к следующей ночи, усердно принялся за своего "Колиньи" и к пяти часам вечера почти готов был повесить его снова. Но тут он решил, что на сегодня потрудился достаточно, и отправился прогуляться на бульвар, потом пообедал в английской таверне, затем пошел в театр, где находился до половины двенадцатого.
Вернувшись в мастерскую, еще не остывшую от дневной топки, Тони с удовлетворением увидел, что в его отсутствие ничего не произошло и Жак спит на своей подушке; тогда он тоже безмятежно улегся спать и вскоре уснул сном праведника.
Около полуночи его разбудило громыханье железа: можно было подумать, что все привидения Анны Радклиф бродят по мастерской, влача за собой цепи; Тони не верил в привидения и, решив, что кто-то пришел украсть у него остаток дров, потянулся к старой украшенной насечкой и кистью алебарде, висевшей на стене среди прочих трофеев.
Его заблуждение было недолгим.
Через минуту он понял причину шума и приказал Жаку лечь. Тот повиновался, и Тони с усердием человека, хорошо работавшего целый день, возобновил временно прерванный сон. Получасом позже его разбудили приглушенные стоны.
Тони, живший на одной из отдаленных улиц, подумал, что кого-то убивают под его окнами, соскочил с постели, схватил пару пистолетов и поспешно распахнул раму. Ночь была тихой, улица — спокойной; ни один звук не нарушал безмолвия квартала, если не считать непрерывного глухого шума, витающего над Парижем и напоминающего дыхание спящего исполина. Тогда он закрыл окно и обнаружил, что стоны раздаются в самой комнате.
Поскольку в спальне не было никого, кроме него и обезьяны, и ему не на что было жаловаться, разве только на то, что его разбудили, он направился к Жаку: тот, томясь от безделия, бегал вокруг ножки стола, под которым лег спать, и, когда через пять или шесть кругов его цепь укоротилась, не обратил на это внимания и продолжал свой бег по кругу, так что в конце концов его как будто схватили за горло; поскольку он продолжал рваться вперед, не догадываясь вернуться назад, то при каждом усилии, какое предпринималось им, чтобы освободиться, все больше себя душил, чем и были вызваны услышанные Тони жалобы.
Тони охотно наказал бы Жака за глупость, оставив его в том положении, в какое тот сам себя поставил; но, приговорив его к удушению, Тони обрек бы себя на бессонную ночь, поэтому он раскрутил цепь в обратном направлении, и Жак, довольный тем, что его дыхательные пути освободились, смиренно и бесшумно улегся в постель. Тони последовал его примеру, надеясь, что его сон не будет потревожен до следующего утра, но он ошибался: привычки Жака были нарушены, день и ночь для него смешались, он выспался днем и теперь, отдохнув свои положенные восемь часов, больше не мог сомкнуть глаз. Вследствие этого через двадцать минут Тони в третий раз вылез из постели, но теперь уже он схватил не алебарду и не пистолет, а плетку.
Жак, увидев приближение хозяина, понял его намерения и спрятался под свою подушку, но было слишком поздно. Тони был беспощаден, и Жак понес наказание, добросовестно соразмеренное с его преступлением. Это заставило его притихнуть на весь остаток ночи, но теперь Тони сам не мог заснуть; обнаружив это, он мужественно встал, зажег лампу и, поскольку писать красками при ее свете было невозможно, начал одну из тех восхитительных гравюр на дереве, какие сделали его королем иллюстрации.
Легко понять, что, несмотря на денежную прибыль, которую Тони извлекал из своей бессонницы, он не мог продолжать работать в таких условиях и наутро стал серьезно обдумывать способ примирить требования своего сна и интересы своего кошелька; он был погружен в самые отвлеченные размышления, когда в его мастерскую вошла хорошенькая домашняя кошечка по имени Мишетт, которую Жак любил за то, что она исполняла все его желания, а она любила Жака за то, что он искал у нее блох.
Едва Тони вспомнил об этой нежной дружбе, как тотчас же решил извлечь из нее выгоду. Кошка с ее зимним мехом вполне могла заменить печку. Подумав об этом, он схватил кошку, и та, не догадываясь, как ею собираются распорядиться, не сделала ни малейшей попытки к бегству; затем он сунул ее в зарешеченную конуру Жака, втолкнул Жака следом и, вернувшись в мастерскую, стал через замочную скважину подглядывать за ходом дальнейших событий.
Вначале оба узника перепробовали все способы покинуть свою тюрьму, используя те из них, какие были подсказаны различающимися между собой характерами: Жак поочередно подскакивал к каждой из трех стен конуры, затем принялся трясти прутья решетки, и раз двадцать повторил те же приемы, не замечая, что они совершенно бесполезны; что касается Мишетт, то она, не трогаясь с того места, где ее оставили, огляделась, поворачивая только голову, затем подошла к решетке и, выгибая спину и подняв хвост дугой, мягко потерлась о нее сначала одним боком, потом другим; на третий раз она, не переставая мурлыкать, попыталась просунуть голову в каждый промежуток решетки; наконец, убедившись, что это-невозможно, она два или три раза жалобно мяукнула и, поскольку ответа не последовало, отправилась устраиваться в уголке, свернулась в сене и вскоре казалась горностаевой муфтой, если смотреть на нее со стороны одного из концов.
Ну а Жак примерно в течение четверти часа не переставал прыгать, скакать и ворчать; затем, увидев, что все это тщетно, зарылся в сено в углу, противоположном тому, где устроилась кошка; разгоряченный своими упражнениями, он некоторое время посидел на корточках, еще не вполне успокоившись; вскоре холод пробрал его и он стал дрожать всем телом.