Гомбрих, или Наука и иллюзия. Очерки текстуальной прагматики Ванеян Степан

Это сильно облегчает обсуждение и понимание научных позиций самого Гомбриха. Эти позиции весьма пограничны в том смысле, что связаны именно с правильными, по праву, законно обозначенными границами, пределами – прежде всего средств, которые вынужденно принадлежат языку, но также и содержания, которое в человеческом случае всегда принадлежит оценке, то есть сфере нравственного, если человек – это свобода и выбор, выражающиеся, правда, и в способности к самоограничению…

Здесь приоткрывается и иной аспект, так сказать, научной перформативности, отчетливо размечающий границы науки и поэзии: как художественное творение можно и должно оценивать с точки зрения его качества, так и научные, например, гипотезы – они, как мы выяснили, сродни если не художественным творениям (все-таки не руками они сделаны), то, во всяком случае, интеллектуальным. Они тоже могут быть не совсем удачными, вызывать разочарование, если не исполнили возлагавшиеся на них надежды. И тогда та или иная аналитическая парадигма равным образом может рассматриваться с точки зрения техничности: насколько результативным, эффективным, удачным или просто приемлемым оказалось ее применение.

И вот в качестве промежуточного резюме этой проблематики еще раз вернемся на родную для Гомбриха немецкоязычную почву, напомнив себе общую картину немецкой науки об искусстве – с ее совершенно иными постулатами, установками и, главное, с иными интонациями и способами тематизации искусствоведческого и, прежде всего, историко-художественного знания. Это уже упоминавшийся текст Хофманна[362], важный для нас как пример и образец «другого» искусствознания, не озабоченного ни респектабельностью, ни доходчивостью и потому почти неотразимого в своей ненавязчивости…

Вспомним, как важно было для Гомбриха осознать и довести до сведения своего читателя, что искусство может выступать в разных аспектах, лишь отчасти служа целям познания, выступая в роли документамонумента, источника знания.

Хофманновский текст спустя 10 лет начинается с совершенно иного определения искусствознания – не просто как практики извлечения знания из искусства, а как практики задавания вопросов, смысл которой парадоксально заключается в том, что искусство для искусствознания выступает как проблемная величина: это документ, который являет принципиальную непонятность и сомнительность искусства. Фактически вместо документа перед нами симптом.

Природа этой сомнительности и симптоматичной проблемности искусства для искусствознания заключается в том обстоятельстве, что искусство не только оказывается точкой схода совершенно разных подходов, но выступает в качестве «сырого материала» для науки об искусстве, при том что этот материал предлагается искусствознанию иными дисциплинами. Он вовсе не сырой и не непосредственный, а подготовленный и опосредованный соответствующими науками, например археологией, рассматривающей и обрабатывающей памятники как чистые артефакты, лишенные какой-либо художественно-эстетической ценности.

Это то самое Sachkunde, что в обязательном порядке предваряет собственно искусствоведческие подходы: Inhaltkunde и, главное, Wesenskunde, то есть описание содержательной стороны произведения как изображения чего-либо и его сущностное объяснение как феномена, открывающего способ (форму) собственного существования. Наука начинается именно с этих притязаний, которых лишено знаточество, тем самым лишенное и признаков научного знания. Мысль абсолютно родственная гомбриховской, но с прямо противоположным логическим выходом: наука – это техника вопрошания, а не умение искусно отвечать на вопросы. Для Гомбриха важна ответственность в смысле готовности отвечать, так сказать, за свои ответы, позиция Хофманна – апология сомнительности:

…вопрошание, адресованное искусству, предполагает, что искусство вызывает вопросы и что оно не может быть понято из себя самого[363].

Там – ответственность, здесь – вопросительность знания.

Только после того, как будут произведены локализация, атрибуция и определение материального состояния произведения, то есть после «исторического описания» художественного творения, и начинается работа искусствознания. Причем здесь работает именно искусствознание «идеальное» (понятие Зедльмайра)[364], вбирающее в себя все подходы, но отдающее себе отчет в том, что его предваряет «вещественная каталогизация». Последняя, впрочем, с самого начала сталкивается с проблемами, принадлежащими исключительно искусствоведческому «кругу вопросов»[365], и заканчивается вместе с искусством через осознание того, что оно со своим предметом «разделяет судьбу никогда не иметь конца»[366].

Не сокрыт ли в этой концовке феноменологический намек на «безостановочное “и так далее”», характеризующее «бесконечность горизонтного сознания», заключенного в естественной установке на мир как «горизонт всех горизонтов»?[367] Или перед нами намек на принцип non finito, введенный в оборот Йозефом Гантнером, как характеристика не только процесса творчества, но и процесса интерпретации этого самого творчества?

Горизонт естественной установки, напомним, это «игровое пространство», трансцендирующее и сознание, и предметность – в их интенциональной взаимосвязанности. Такова и участь искусствознания, если оно претендует на ученость внутри вышеуказанных границ. Хотя завершение заметки о «теории искусства» с упоминанием художников, активных и текстуально, и концептуально (Кандинский, Клее, Мондриан), предполагает пафос бесконечности усилий искусствознания как созвучия и соответствия непрерывному и неисчерпаемому творчеству…

История искусства – безустанная участь учености

Ученый-искусствовед осознает, что его наука обусловлена иными когнитивными практиками, выливающимися, например, в то обстоятельство, что «искусствознание» – это знание того, что есть «учение об искусстве». Это теория, которая, в свою очередь, учит в том числе и знанию о том же предмете, уразумению того, что знание того, что есть искусство, предваряет и обусловливает и незнание того, что есть искусство. С этого искусствознание и начинается, и может случиться, что здесь оно и закончится – в признании искусство-не-знания.

Иными словами, наука об искусстве задает вопросы не только практике искусства, но и его теории.

Напомним, что первый по-настоящему теоретический текст Гомбриха – еще довоенный – был написан в соавторстве с искусствоведом-психоаналитиком Эрнстом Крисом, бывшим учеником фон Шлоссера, который стал потом профессиональным психоаналитиком и задал тем самым один из путей выхода если не из искусствознания, то из истории искусства точно[368].

И это была именно программа использования внешнего знания для интенсификации искусствоведческой аналитики через преодоление тавтологической описательности. Важнейшая тенденция мысли Гомбриха присутствует уже здесь: искусство говорит о большем и об ином по сравнению с тем, что оно изображает, хотя один из соавторов, напомним, впоследствии критически отзывался о замысле этой книги.

Можно добавить в качестве комментария, что человек способен создавать, например, идеологические карикатуры, которые оказываются не просто могучими, реальными и воистину «черными» (или «красными») практиками современной магии, но и подлинной бессознательной диффамацией самих себя и сатирой на современное сознание (физиономия человечества искривлена и изуродована им самим безотносительно к внешним врагам – реальным и фантомным).

История искусства: карикатуры бессознательного

Здесь стоит привести критическое замечание Хофманна[369], ссылающегося на Арнольда Хаузера, что парадокс предложенного Крисом и Гомбрихом подхода состоит в том, что критерий анализа – область бессознательного, которое – по определению – бесформенно и потому ставит всякое изобразительное искусство в невыгодное положение. Оно вынуждено как бы оправдываться за свою наглядность, хотя именно это можно рассматривать и как несомненное и уникальное преимущество всякой образности, отвечающей условию непосредственной – наглядной – данности (так что гештальт-структурализм Зедльмайра и сочувствующего ему отчасти Хофманна – это прямая и феноменологически подтверждаемая альтернатива психоанализу). Хотя мы вслед за всяким психоаналитиком вправе возразить, что как раз бессознательное крайне структурировано и вполне владеет формами, сходными с языковыми. Пусть вместо слов там часто пользуются предметами, наполняя их тем или иным трансферным содержанием и манипулируя этими «объектами» согласно вполне четким, хотя и не осознаваемым до конца правилам, символизирующим, между прочим, эффект контроля, владения и т. д. Чем не ситуация искусствознания, вернее сказать, истории искусства?

В любом случае психоанализ не может не быть критичным ко всякой изобразительности: она для него всегда остается карикатурой полноценного образа психического функционирования, при том что и сам психоанализ не может не иметь дело с карикатурой нормальной психики: только нездоровое и неполноценное – детское и психотическое – остается для него документом. Фактически и методологически ненормальное оказывается нормой аналитики и оценки (а нормальное – просто не ценно, не значимо для анализа, потому что ему не предназначено). Не такова ли природа зедльмайровских «критических форм» и общей установки на «разломы» духа, конфликты и диссонансы – как на уровне отдельно взятого произведения (даже шедевра), так и исторических эпох? Но всегда остается вопрос: кто «назначает» те или иные предметы или даже феномены предметами внимания и прочее?

И как текст Гомбриха об искусствознании дополняется текстом, посвященным литературе по искусству (Kunstliteratur), так и подобный ему тематически текст Хофманна продолжается текстом о теории искусства (буквально о том, что есть «учение об искусстве» – Kunstlehere).

Художественная деятельность подвергается своему сущностному определению. Историческое рассмотрение художественного события, заложенного в конкретных творениях, не позволяет игнорировать масштабы, желания и требования, выработанные и постулированные художественными учениями, что были созданы теми или иными эпохами. Общая примета всех этих учений – стремление выработать общую направленность формальной или содержательной организации произведения и поместить художника перед лицом категориального «ты обязан». От искусствознания теория искусства отличается своими нормирующими и регулирующими претензиями, тогда как искусствознание ограничивается смысловым определением того, что уже наличествует[370].

В связи с этим можно предположить, что или результат, или альтернатива и о-писанию, и об-учению – опыт чтения и отчет о прочтении, хотя в своей основе литература и учение сходятся: учить и вырабатывать учение – дело литературы, все это – вопрос словесности, желательно, конечно, качественной…

Гомбрих выражается в связи с этим подчеркнуто наглядно, хотя и не буквально: он выписывает «Scientific American», читает его, не понимая очень много, но, тем не менее, старательно выбирая оттуда нечто, что может понадобиться для его собственных ученых нужд:

…наверно, я отличаюсь от многих моих коллег, в том числе и тем, что я убежден в необходимости выглядывать из окна и высматривать, нельзя ли что-нибудь подобрать из лежащих на дороге иных научных достижений[371].

Итак, чтение не относящегося к делу (история и естественные науки), но, тем не менее, подходящего для усвоения, удержания, уразумения и утилизации.

История искусства: история артефакта настоящего

Удивительным образом ответы на все вопросы, совместно поставленные Гомбрихом и Хофманном искусству и искусствознанию, а заодно нами – им, в качестве некоторого результирующего усилия дает еще один текст того же литературного жанра «обзора-введения» в науку. Это текст Джеймса Аккермана[372] «Искусство», вышедший в принстонской серии «Гуманитарные науки в Америке» примерно в то же самое время (1963)[373], что и текст Хофманна. Перед нами еще один тогда совсем молодой профессор, а ныне – сверхмаститый классик.

Текст Аккермана состоит из пяти частей («Природа истории искусства», «Историк как критик», «Стиль», «История искусства в Америке» и «Жанры и ученые»). Нас будет интересовать первая часть с некоторым заходом, к сожалению очень кратким, во вторую, хотя, безусловно, особого внимания заслуживает последний раздел, где под жанрами понимаются искусствоведческие методы, весьма справедливо и точно названные именно этим литературоведческим термином. Это всего лишь, хотя и не менее того, «способы пролить чернила», если употреблять выражение Остина, – в подражание собственно словесной активности…

И эта самая природа связана, конечно, с природой исторического знания, с одной стороны, и с природой искусства – с другой. В качестве источника знания произведение искусства – тот же документ-источник, отсылающий к определенному историческому событию, а именно к моменту создания этого самого произведения. Этот источник отчасти сродни прочим артефактам, как просто физическим, так и социальным, и может рассматриваться и, главное, оцениваться с точки зрения эффективности в исполнении своих социальных функций (любое событие – социально, так как связано с поведением и коммуникацией).

Но оно отличается коренным образом от прочих артефактов тем, что как раз «оцениваться оно может с точки зрения скорее того, что оно есть, чем того, что оно исполняет»[374]. Подобное свойство можно приписать и другим артефактам: они тоже, казалось бы, свидетельствуют не только о своей функции, но и о своих создателях, об их мыслях и чувствах, об их жизненных ситуациях и прочих контекстах. Пока произведение искусства помогает проникать куда-то еще, задача истории искусства – та же самая, что и у прочих исторических дисциплин: она просто часть исторической науки со своими источниками. Но тут-то и начинается нечто иное: то, что желает обнаружить или реконструировать историк искусства, – уже перед его взором.

В случае с историческим познанием

артефакт ведет к гипотетической реконструкции прошлого, в данном случае реконструкция прошлого ведет к пониманию и оцениванию артефакта[375].

Более того,

ценность и значение произведений искусства и не умаляется, и не меняется по причине культурных перемен или в течение времени; они обладают таким значением, что не зависит от их создателей и социального происхождения, отличаясь тем самым от иных видов человеческой продуктивности[376].

Так что можно прямо сказать, что специфическое значение и значимость произведений искусства «не доступны историческому методу; историк обязан стать критиком»[377]. Именно эта перемена способна соответствовать особому способу восприятия произведения искусства, который есть эстетический опыт, и отражать его.

Подобное «двойное существование произведения искусства и как документа прошлого, и как объекта в настоящем» заставляет вспомнить о двойственном опыте, характерном для музея. Там прошлое, все исторические эпохи одновременно присутствуют в настоящем, которое совершенно искусственно и не похоже на первоначальный исторический контекст, лишь потому, что настоящее это обеспечивается нашим знанием о прошлом. Именно с точки зрения нашего сознания в какой-то момент становится понятно, что разделение опыта исторического и опыта эстетического – искусственно. Если я знаю, что я смотрю на произведение искусства, я уже и смотрю на него как на произведение искусства и никак иначе.

Так появляется фундаментальное определение произведения искусства, имеющее столь же фундаментальные последствия и для определения науки об искусстве:

…произведение искусства прошлого отличается от политических действий или артефактов как своей способностью к коммуникации независимо от тех условий, в которых и для которых оно было изготовлено, так и своей готовностью возбуждать нас и эмоционально, и физически[378].

Как же достигается такой эффект и чем действует художественное произведение? Ответ связан с предварительным различением искусств пространственных и искусств, которые Аккерман хоть и не называет временными вслед за Лессингом, но которые таковыми являются, – музыки и литературы. Причем крайне важно, что эта их временность исторична в том смысле, что они сохраняются как раз вопреки времени, которое их убивает, сохраняя от них лишь память или, вернее сказать, сохраняя их в памяти.

Пространственные искусства – это физическая реальность. Они продолжают свое конкретное, не абстрактное существование тем же самым способом, которым обязаны своему создателю, они «не транслитерируются в иные медиумы»[379], они ни на минуту «не отделяются от того материала, из которого были созданы, и от того окружения, в которое были помещены или которое ‹…› контролировали»[380]. И потому, забегая вперед, скажем – не подвержены времени, кроме как на том же физическом уровне, сохраняя актуальными все свои специфические значения и возможности (в том числе и вышеупомянутые эффекты воздействия).

Всего этого лишены репродукции произведений искусства. Их невозможно сравнить с нотными записями в музыке и печатными оттисками, то есть с книгами, в которые превращаются литературные произведения. Все дело в утрате своего пространства, своего тела, своей материальности. И тут не помогут никакие усилия археологов, тем более путешествия за тысячи миль (вспомним, перед нами размышления американского ученого). «Движение (motion) не способствует мышлению (meditation)»[381]. Полевые находки и наблюдения следует собрать воедино, дабы исследовать, их необходимо сравнить, то есть опять же поместить в иное место.

Сравнение – мощное средство не просто познания, но именно видоизменения исходного материала, то есть произведения искусства, сущность, природа которого – в способности сохранять первоначальный живой и человеческий опыт своих создателей: никакая напечатанная поэма Чосера не способна записать и воспроизвести

ни тембра, ни темпа, ни ритма, ни интонации той речи, что звучала и что-то значила для тех, кто ее когда-то слышал[382].

В отличие от этой ситуации, в случае с рисунком, нанесенным на бумагу 450 лет тому назад, «линия, ее ход и оттенок», то есть прямые эквиваленты всех тех качеств, что были утрачены в поэме, воспринимаются нами буквально, как будто мы напрямую имеем дело с «рукой» мастера, ее нанесшей[383].

Напряжение или равновесие между видением художника и реальностью материала и техники способны восприниматься вживую[384].

В пространственных искусствах мы усваиваем не только овладевающее природой мастерство художника, но и саму природу,

которая, в свою очередь, носит в себе все возможные материалы – и способы, техники, взаимоотношения с ними. Но было бы не совсем корректно сравнивать и ставить в эквивалентное соответствие манипуляции писателя или поэта со словами как с «сырым материалом» литературного творчества (лишь в известной мере и метафорически можно говорить о «силе» или технике применительно к словесным искусствам) и манипуляции художника с материалом-веществом как таковым. Так как язык и слова языка – это символическая система, литераторы манипулируют именно с символами, и если сравнивать словесные и художнические практики, то художник похож на писателя именно тогда, когда он прямо имеет дело с визуальными символами. Для художника взаимодействие с физическим материалом – это не есть язык. Это одно из измерений его деятельности, которому нет аналогов в других искусствах. Но есть и измерение совершенно аналогичное и словесному, и музыкальному творчеству – это практика организации элементов-компонентов в когерентную структуру или композицию (именно на этом уровне можно сравнивать, например, Бернини и св. Терезу Авильскую).

История искусства: условное сопротивление критическому настоящему

Именно поэтому историк искусства сильнее озабочен проблемой стиля: предмет его внимания прямо детерминирован временем и местом своего появления, то есть максимально общими, универсальными факторами, которые и образуют стиль как таковой, обретающий, однако, конкретику – и это самое интересное – исключительно в соотнесении с практикой его индивидуального применения или отдельным художником, или в отдельно взятом произведении. Это и составляет процесс формирования и видоизменения конвенций, которые приближают визуальное творчество к словесно-языковому.

И тут-то и начинается самое существенное в рассуждениях Аккермана: как только мы заговорили о практике, о применении правил и результатах этого, мы сразу же оказались в зоне компетенции не столько историка, сколько критика. Хотя, как настойчиво подчеркивает Аккерман, по всем вышеизложенным причинам, то есть из-за специфической роли материального и физического в пластических (пространственных) искусствах и, с другой стороны, из-за преобладания конвенционально-символических отношений в литературе и музыке, так легко литературоведы исполняют роль критиков и так трудно это сделать историкам искусства. История искусства кажется, выглядит и представляется более «объективной», так как опять же кажется более материальной и, стало быть, независимой от сознания субъекта. И это если не заблуждение, то, во всяком случае, опять некоторая условность и искусственность, как и показывает Аккерман.

Более и важнее того: именно историк искусства сопротивляется именованию и определению себя в качестве критика – несмотря на очевидность оценочно-избирательных приемов, практик и установок в его деятельности (начать можно с того, что материал им зачастую и вполне законно используется с предварительным отбором и в качестве иллюстрации). И сопротивляется он по той причине, что считает, что прошлое не подлежит оценке и субъективизации, что оно независимо от нынешнего положения дел и в нем даже его очевидно критические процедуры и действия обретают статус чего-то объективного, нацеленного на объективное, так как якобы не связаны с настоящим. И потому историк просто отвергает всякое мнение как «субъективное», если оно вырастает из настоящего, не замечая, что, воспринимая прошлое как отделенное от настоящего, он просто-напросто переносит на него материальнофизические свойства своего предмета (пространственных искусств). При этом дело представляется так, будто произведение искусства не просто возникло в прошлом и не просто ему принадлежит, но и чуть ли не является его порождением. Хотя на самом деле он всего лишь предпочитает заниматься вещами условными и всеобщими, всем тем, что именуется стилем:

…применением материала и техник, формальными и символическими конвенциями, конституирующими стиль эпохи, культурной группы, тем, что проникает и в индивидуальный стиль[385].

Эти вещи гораздо легче поддаются фиксации и сохранению из-за своей абстрактности, в то время как описание и определение уникального художественного качества отдельно взятого творения избегается именно из-за той самой неопределенности и неуловимости (забегая вперед, заметим, что на самом деле – из-за необходимости и неизбежности творчески активного, актуального подхода: там у историка преобладает искусственность, здесь же – искусность). Одним словом, историк искусства предпочитает казаться больше археологом, чем знатоком, не замечая, что эти две позиции, в сущности, идентичны. Археолог воспринимает и переживает свои материально-предметные находки как самостоятельные и ни от чего не зависящие ценности, исходные и потому определяющие все остальное, в том числе и историю. Хотя на самом деле перед нами крайняя форма критицизма, выступающего не просто с позиции актуальности (это найдено именно сейчас, в настоящем, и потому это ценно), а чуть ли не с позиции вечности (это не просто истинный документ, а фактически монумент: памятник открытой, откопанной, вырванной из небытия, забвения и погребения истине; археологический материал выставляется на обозрение и превращается в памятный знак на собственных отверстых могилах).

Хотя Аккерман резонно и остроумно обозначает еще один – социологическо-исторический – аспект преобладания в американской науке настороженности касательно критики: отсутствие собственной истории искусства, необходимость совершать путешествия для непосредственного контакта с искусством, так сказать, на месте вкупе с традиционным господством классической археологии и филологии.

Многие не имеют опыта обращения с искусством как с формой переживания в настоящем и потому разделяют подозрительное отношение к оценочной критике[386].

Более того, один из вариантов такой академическипсихологической социологии науки – тенденция рассматривать искусство как аспект более широкого контекста культуры. Это явный камень в огород иконологии, действительно связанной с культурологией (практика «аккумуляции знания, а не поиска значения»), в том смысле, что выученное, полученное по ходу обучения знание (learning) может не совпадать со значимым, актуальным, то есть собственным значением (meaning) изучаемого материала. В связи с этим можно вспомнить куда более нелестную характеристику А. Варбурга со стороны Г. Лютцеллера: «…в целом, художественный гений оставался ему чужд…»[387]

В какой-то момент размышления Аккермана приобретают по-настоящему монументальную чеканность и эпическую масштабность, когда он говорит, что речь идет не просто об антифилософских настроениях историков, даже не подозревающих в себе бессознательные комплексы стихийных позитивистов-материалистов, а о желании сознательно «свести к минимуму фактор творчества в научно-исторической практике»[388]. Более того, речь идет о тех,

чья уверенность в возможности объективности приводит их к убеждению, будто история не создается, но открывается, так что всего лишь имеется потребность в методе, способе мышления, даже в воображении, но никак не в вере[389].

Именно давняя гуманистическая (и потому гуманитарная) традиция, питающая литературоведение, дает столь мощную критическую установку, что не только избавляет историков литературы и тем более самих литераторов-теоретиков (того же Т. С. Элиота) от ложных страхов по отношению к оценочной деятельности, но прямо позволяет надеяться «на признание проблем ценности без отрицания научности»[390].

Но пока подобные надежды применительно к истории искусства и вообще научного обращения с пространственными искусствами упираются в суеверную убежденность, что

история искусства – это мышление и может практиковаться лишь как активность документирующая, но никак не созидающая. ‹…› Я смотрю на критическую практику не как на дополнительную технику, что пригодна для усвоения историками, но как на исполненную вызова проблематику, что заставляет нас пересмотреть фундаментальные философские принципы, которыми мы оперируем[391].

Критика искусства: субъективная подлинность и объектность коммуникативных надежд

Так совершается переход к следующему разделу текста Аккермана, прямо посвященному «историку как критику», чье существование возможно не просто как один из вариантов научного верования (наряду с мифом о раздельном существовании объекта и субъекта), но как единственно возможная позиция по одной простой причине:

…мы не можем четко различать «объективные» и «субъективные» факторы визуальной перцепции, так что едва ли не каждое наше заключение относительно произведений искусства несет на себе печать нашей персональности, нашего опыта и нашей системы ценностей, пусть и в разной степени[392].

Следующие формулировки Аккермана следует привести с максимальной дотошностью, ибо они определенно и ясно передают положение дел не в одном искусствознании, а в науке как таковой.

Основная проблема – в невозможности представлять себе объективное знание, то есть знание о некотором объекте, как знание определенное, так как затруднительно представить себе некое сообщение, исходящее от определенного объекта: субъект, как известно, получает одновременно целый поток если не сообщений, то точно впечатлений. И сам субъект – это вовсе не какая-то «губка», тщательно впитывающая инвариантный сигнал, поступающий от некоторого источника: воспринимающий субъект – это

активно задействованный участник восприятия, который видит в воспринимаемом объекте, в том числе и в произведении искусства, то, что предписывают ему видеть – замечать и отбирать – его ожидания, связанные с предыдущим опытом, и что его воображение ему подсказывает добавить в этот опыт и что в нем изменить[393].

Так что мы оказываемся перед лицом одной явной и убедительной тавтологии: всякий опыт, который можно описать как реакцию на визуальный объект и приписать мне как субъекту, всегда будет внутри меня и потому субъективным: никакую мою реакцию невозможно считать объективной.

Но объективность присутствует в другом месте: если я что-либо утверждаю о моих реакциях и если я желаю, чтобы мои утверждения были восприняты другими, то я верю, что мой опыт соотносится с опытом других, предполагая и понимание с их стороны моих предварительных установок, и желание усвоить мою информацию – релевантную их установкам. Поэтому нет никакой интуитивно желаемой объективности, мы просто обучены нашим опытом представлять себе объективным то, как другие люди – в границах нашей культуры – «артикулируют собственные реакции». Так что термин «объективный» всего лишь (хотя и это немало) предполагает с нашей стороны допущение, что когда люди делают сходные допущения и делятся сходной информацией, то они делают некоторые утверждения или желают их услышать. И эти утверждения делаются относительно некоторых черт объекта, которые приписываются ему в качестве присущих ему характеристик. То есть фактически то самое, что мы именуем характером произведения искусства, его характерологической структурой, есть всего лишь характер нашего к произведению отношения, в нем отраженный или на него перенесенный. Это наша оценка произведения – и оценка наших возможностей. Поэтому так необходимы методу, в основе которого – «наглядный характер» (Зедльмайр), критические формы, вызывающие, в свою очередь, критические реакции, порой весьма неадекватные, то есть несимметричные, когда критика обращается в карикатуру, сменяется сам тип дискурса и вместо науки является сатира. Высокий жанр сменяется низким, что, впрочем, может быть весьма полезно[394].

Объективность и субъективность не разные состояния сознания, а его полярные положения, ибо восприятие – это единое целое, сопротивляющееся категориальному разложению. И те утверждения, что легко включаются в коммуникативный акт, принимаются как «объективные», а те, что сильнее зависят от индивидуального опыта и восприимчивости (или просто описывают то и другое) и потому требуют усилия для принятия себя, именуются «субъективными»[395].

Кроме того, утверждения – даже в рамках собственно критики (она ведь тоже стремится к «объективности»), – прибегающие к конвенциональным референциям, легче принимаются в качестве «объективных»; где же речь идет об индивидуальном опыте или используется оригинальный язык – там предпочитают говорить о «субъективности», хотя во всех случаях перед нами свойства и характеристики дискурса (в данном случае критического) как всего лишь средства выражения нашего отношения к вещам, а не описание их свойств. Другое дело, что мы все можем именовать отношением к вещам и всякая характеристика будет отношением к вещам (даже само желание что-то сказать о них или даже просто описать).

Критика искусства: структуры физические и символические

На одном полюсе всего диапазона критических утверждений, распределенных по принципу условий коммуникации, лежат утверждения касательно физических свойств произведений и соответствующих им техник (это воспринимается всеми). На другом – личный опыт переживания творения (это требует максимальной самоотдачи и напряжения со стороны читателя). И посередине – утверждения относительно формальных и символических структур изображения, где задача рецепции таких утверждений облегчается тем, что конвенции распределены среди групп художников или тех же критиков, а также сосредоточены на свойствах одного произведения.

Но в любом случае – будь то эмпирические утверждения (первый тип) или аналитические (второй) – перед нами характеристики и классификации самих дискурсов, а не «отдельных зон восприятия» и типов соответствующего опыта, который всегда остается единым, сложно устроенным целым, а не «аккумуляцией отдельно взятых перцептов». Более того, это все один и тот же дискурс, который принято именовать критикой.

Простота усвоения физических характеристик связана с тем, что все они – результаты измерения, то есть, по сути, манипуляции с вещами, в том числе и с художественными творениями. И это легко включить в коммуникативный акт, ибо практика измерений и оценки с точки зрения физических параметров – максимально конвенциональная и упорядоченная область опыта, дополнительно и сугубо отчужденная от субъекта и, стало быть, «объективизированная» с помощью технических приспособлений и процедур (приборов и правил их использования). В этой зоне

данные не столь самоочевидны, чтобы оказаться под воздействием бессознательных вторжений воли[396].

И потому зачастую физически материальные аспекты произведения кажутся избавленными от ведения критики: то, что можно измерить количественно, не нуждается в том, чтобы его оценивали, то есть мерили качественной мерой, связанной всегда с переживаниями и аффектами. Однако не все так просто: физические свойства материала, его потенциал иным способом становятся релевантными критике, оказываясь проблемой для художника, ставя перед ним задачи, которые соотносятся не только с его воображением, но и с его сугубо техническими навыками, заставляя его решать эти проблемы и, соответственно, заставляя говорить об эффективности, результативности его действий (мысль совершенно аналогичная Гомбриху, равно как и та идея, что единственный способ говорить об историческом развитии – это говорить, основываясь на логике изменений технических навыков[397]). Мы реагируем на действия художника и, значит, оцениваем его технические навыки, причем по преимуществу с точки зрения его результативности, тем самым не только совершая критический акт, но и выступая в роли пользователя, заинтересованного в удовлетворении собственных ожиданий.

Формальные или символические структуры – это более сложный случай для критики хотя бы потому, что их функционирование предполагает в обычных условиях отсутствие внимания к ним и к их конвенциональности как таковой. И лишь там, где видоизменяется или нарушается система правил, зритель начинает обращать внимание на разницу между физическими и символическими параметрами, осознавая, что произведение искусства говорит с ним на «своем» специфическом «языке», который условен и потому выдвигает условия и со своей стороны. Знание подобной «грамматики» стиля (того, что внутри этого языка «символические и формальные конвенции организованы в когерентные конструкции, подобные грамматическим»), то есть языковая компетенция со стороны зрителя, обязательно как предварительное условие «чтения» и понимания. Хотя это не есть еще само понимание уже потому, что здесь не требуется индивидуальная чувствительность и способность передавать ее словами: лингвистический анализ изображения предполагает обучение и навык пользования приобретенным знанием – например, в целях интерпретации (еще, заметим, один из путей критики варбургианской иконологии).

Но самый главный момент – и это требует уже индивидуального опыта и настроя со стороны зрителя – обнаруживает себя не тогда, когда мы применяем приобретенные знания относительно тех или иных правил и традиций (формальных или символических) и учимся узнавать их в конкретном произведении. Проблема в том, что и формальная традиция («жизнь форм»), и символическая («миграция символов») в истории живут самостоятельной и зачастую независимой друг от друга жизнью (вдобавок по-разному вписываясь в контексты иного порядка – культурные, социальные и религиозные, давая тем самым выход интерпретатору в иные сферы иных «языков»).

Бесконечно более важно то обстоятельство, что как материал и техника обнаруживают себя в своем конкретном использовании конкретным художником (и это будет прямым эквивалентом реализации грамматических правил в речевом акте), так формальные и символические конвенции оживают лишь в случае их прямой встречи в индивидуальном творческом акте отдельно взятого художника. И именно этот аспект индивидуального достижения (но уже на уровне формы и символа) вновь вводит в игру критический дискурс.

Критика искусства: сопряжение материального и идеального

Сущностно важным оказывается именно момент неповторимого сопряжения-комбинации не только символических фигур, вступающих друг с другом в конкретные отношения (как, например, в случае sacra conversazione), но и моментов времени и элементов пространства[398]. Тогда самым прямым образом оказываются востребованными и задействованными чувствительность, отзывчивость, готовность реагировать на визуальные образы и на собственные состояния – со стороны зрителя, обнаруживающего себя частью всего происходящего. Аккерман напоминает об опыте кубизма с его симультанностью разновременных точек зрения[399], обращаясь одновременно и к проблеме конвенциональности так называемого абстрактного искусства, указывая в первую очередь опять-таки на условность и неудачность самого понятия. Ведь абстрактен любой символизм, а уж тем более изобразительный – независимо от того, присутствуют ли в изображении символы предметов или чего-то еще. В любом случае присутствует опыт повседневного восприятия, к которому обращается согласно своим правилам предметное искусство и от которого отвращается искусство беспредметное – тоже по своим правилам. Разница лишь в том, что в последнем случае правила задает сам художник, в первом – исторический, религиозный и культурный контексты. Конвенциональность сохраняется со всей определенностью, если сохраняется коммуникация, желание быть воспринятым и понятым – даже в желании оставаться непонятым[400].

И это чувство индивидуальности и ценность индивидуального момента и опыта работает, даже если мы имеем дело с анонимным произведением. По состоянию формальных элементов и по их отношению к символическим составляющим мы воспринимаем и осознаем неповторимость и уникальность произведения, фактически ставя себя на место отсутствующего автора. Да и отсутствует он лишь в нашем сознании в качестве нашего знания, которое, повторяем, лишь часть большего единства, включающего в себя персональность, но не умаляющего ее, хотя и оценивающего.

Критика искусства: целое уникального существования

Это целое – сама жизнь. И потому совершенно справедливо Аккерман именует финальные стадии критического дискурса уже не аналитикой, а синтезом, ибо речь идет

не об определении черт или частей произведения, а о тотальной значимости (import) его для зрителя[401].

Такого рода включенность произведения в сознание зрителя, присутствие его внутри опыта зрителя на практическом уровне делает затруднительным осуществление в полной мере столь желанной «синтетической критики», так как требуется язык, максимально свободный от общеупотребительной конвенциональности. Это совершенно аналогично ситуации с художником-творцом, который вынужден вырабатывать свой собственный язык, чтобы выразить свой индивидуальный опыт, ведь

слова в своей нормальной функциональности подводят нас лишь к границе художественной креативности; проникнуть внутрь нее – сам по себе креативный акт[402].

А, так сказать, повседневная, нормальная критика реагирует не столько на уникальное, сколько именно на конвенциональное, тогда как на самом деле важно не столько описание эффектов, сколько обнаружение «причин, создающих впечатления от произведения»[403]. А есть и «вопрос о значении целого»: целое не может быть дано порционно, последовательно, поэтому оно «продукт художественной персональности в данный момент»[404]. Так что оценка частей или отдельных аспектов произведения сродни характеристике человека исключительно по его жестикуляции или по его физиогномике.

Поэтому для того,

чтобы обрести уникальность произведения искусства, критик должен располагать, во-первых, чувствительностью к произведению искусства и к его пониманию и, во-вторых, творческой способностью переводить свой визуальный опыт в вербальный дискурс[405].

Фактически критик описывает опыт встречи с произведением искусства, и здесь важен баланс участников подобной встречи: если критик слишком много говорит о своей доле, то исчезает произведение, если он проявляет индивидуальную сдержанность и позволяет произведению говорить самому, то исчезает сама надобность в нем, то есть в критике, ибо произведение может напрямую общаться с читателем, минуя критика и т. д. И если первый случай типичен для критика, то второй ближе историку, который всегда склонен к конвенциям, особенно к таким, которые кажутся ему независимыми от него самого и потому «объективными», а на самом деле являются просто оторванными от произведения искусства и как целого вообще, и как целого индивидуального.

Попытка избежать подобной механичности и атомарности в восприятии произведения искусства приводит к следующей проблеме: необходимо сразу решить вопрос не только индивидуальности, но и более фундаментальной установки. Что есть для меня произведение искусства: если это источник знания, отражение перцептивных или эмоциональных возможностей, то, может быть, это произведение не искусства, а чего-то еще? Ибо только признание эстетического опыта делает произведение искусства таковым в глазах воспринимающего.

Здесь сущностным является укорененность эстетического опыта в чувствительности, восприимчивости, которые уже сами по себе всегда присутствуют «позади информационного или интеллектуального оснащения» нашего опыта[406] и которые мы именуем опытом эмоциональным и духовным. Произведение искусства порождает реакции, укорененные в «нашей физической форме и функции»: ключ к тому, как мы отвечаем на симметрию, ритм и масштаб, «сокрыт в структуре тела и биении сердца». И в отличие от иных порождений нашего воображения (той же философии, науки или права) искусство – это медиум коммуникации на уровне человеческих чувств.

А так как и чувства, и телесная структура человека отличаются постоянством на протяжении всех времен и независимостью от культурных различий, то этот специфический регион искусства ни в коем случае не исключен из сферы критической коммуникации[407].

Так что если весь диапазон критицизма порождает реакции как «объективные» (только что упомянутые физически-телесные), так и «субъективные» (чувства и эмоции), то по этой причине невозможно уклониться от попыток артикулировать суждения качества или ценности как от чего-то особым образом эфемерного или ненадежного. Более того, такого рода суждения – «интегральный фактор нашей отзывчивости»[408], а те, кто отрицает саму возможность суждения о чем-либо, сильнее всего рискуют вынести неадекватное суждение. Тем более если они ссылаются, например, на «размытые стандарты вкусовых суждений»[409]. Вкус как раз, наоборот, основан на нормативах, заключенных в нас самих, и не связан с конкретным опытом восприятия конкретного произведения (вкус стремится быть «объективным» в наших попытках получить удовольствие или просто удовлетворение). Предмет обсуждения относительно наших суждений – не то, что нам нравится или не нравится, а возможность или невозможность обрести такой синтез, что превосходил бы конвенции[410]. Другими словами, вынесенный нами приговор или просто оценочное суждение удовлетворяют нас исключительно в том случае, если они способны предложить нечто иное по сравнению с устоявшимися нормами оценки…

Так что вопрос не в том, нужна или не нужна критика, субъективна она или может надеяться на объективность, а в том, какое место она занимает рядом с историей (можно сказать «историкой»). То и другое – компоненты в том «сплаве», что подвижен и зависим от конкретной познавательной ситуации. Главное, что соединение компонентов всегда надежнее и крепче, чем отдельно взятые металлы-ингредиенты[411].

Впрочем, добавим мы, нельзя отрицать, что состав сплава, выбранные компоненты могут определяться заранее и согласно интересам и мотивам познавательной, то есть смыслоисполняющей, активности-практики, допуская заранее некоторые результаты, так что критика искусства предполагает и критику искусствознания, включающего в себя и историю искусства…

История и критика искусства: жанры и техники приятия и применения данных

И весьма показательно, что под самый занавес своих крайне глубокомысленных наблюдений за наукой об искусстве Аккерман создает «картину» под названием «Жанры и ученые» (последний раздел его эссе). Речь идет об основных исследовательских практиках и традициях – формально-стилистическом, знаточеском и иконографическом методах. И говорится о них именно в терминах литературоведческих: перед нами практики письма, исторические или критические операции, производимые не столько даже над произведением искусства, сколько над нашими «аффектами», порожденными произведением искусства и ставшими, таким образом, его «эффектами». Содержание этих «эффектов» обусловлено каждый раз той информацией, которую мы желаем получить и которая нас интересует. В соответствии с этим мы выбираем конкретный подход и задаем столь же конкретные вопросы: когда (дата), где (происхождение), кто (авторство-атрибуция), как (материалы, средства, техники), зачем (функции).

Важно представлять, что полученная информация, именуемая нами «факты», есть не столько измерения самого феномена (искусство), сколько результат реализации всех подобных подходов или применения методов и что это всего лишь материал для исторических построений, конструирующих или рисующих образ или картину прошлого.

Не менее важно отдавать себе отчет в том, что «обнаружение» факта – это результат взаимодействия с той или иной конвенцией (формальной, символической или исполнительской), ведь именно конвенции позволяют находить общий язык, в том числе и с практиками прошлого. Мы имеем дело с тем, что, так сказать, приспособлено к этому, что поддается коммуникации, что готово отвечать на наши вопросы. «Исторические данные» не просто даны нам (хотя и это – немало), это то, что задается и отдается нам в руки, что нам доверяет или что нам доверено в качестве того, что поддается созерцанию, рассмотрению и всматриванию. Это сведения, которые могут стать свидетельствами, если мы пытаемся заглянуть за них или внутрь них, чтобы увидеть события и их участников, ситуации, в которых они находились, задачи, стоявшие перед ними (за-данные им – и нам), намерения и желания-мотивы, реализованные и нет, удовлетворенные и породившие разочарование…

Но самое главное – все это можно оформить в виде связного повествования, об этом можно рассказать и этим можно поделиться, выслушав или одобрение, или отторжение, породив критику и кризис, то есть суждение и Суд. Милость – в конце всех концов.

Гомбрих и Прециози: знание – зрение, чтение, сомнение

(вместо заключения)

Я не верил никогда, что так называемое искусствознание в состоянии раскрыть тайну искусства. Как ответить на законный вопрос профана, почему это столь прекрасно, я не знаю.

Эрнст Гомбрих

Это совсем не одно и то же: учить историю из книжек или переживать ее самому.

Эрнст Гомбрих. Всеобщая история для маленьких читателей. Дополнительная глава

Итак, в такт с текстами избранных персонажей мы прошли их путями (методами), заключая наше повествование жанром введения. Тактичная научная коммуникативность Гомбриха, тактика не менее научного сомнения Хофманна и такт научного преодоления историзма Аккермана – вот та когнитивная техника, что заставляет нас заключить ставшую нашей текстуальность новым введением.

Но чтобы не дать слишком поспешного повода для суда над автором всех этих строк, пролонгируем неизбежный приговор или даже диагноз упоминанием того самого сюжета, на который нас выводит именно Аккерман, но не без участия Гомбриха.

Последний, между прочим, получился у нас совсем амбивалентным и архетипическим героем-трикстером, выступающим вроде и в роли актера во всех подобных постановках (перформансах!), но и в роли автора всех этих сценариев-скриптов. Упомянутые и привлеченные нами для оживления пьесы дополнительные актерские силы – они же и очевидные фреймы (фактически боковые декорации или, вернее, хор!) во всей этой сценографии и во всех без исключения мизансценах. Что же или кто же – перспективный задник нашей постановки? О зрителях, если таковые существуют, мы не говорим, потому что в зрительном зале даже не принято перешептываться.

Итак, всмотримся в глубину сцены, чтобы обнаружить там присутствие еще одной ключевой фигуры. Это – Дональд Прециози[412], среди текстов которого есть нечто, весьма напоминающее нам тот opus magnum, над которым трудился Гомбрих[413]. Это всего лишь, казалось бы, антология текстов по истории искусства, которых немало (у него самого существует два варианта этой антологии). Они практически всегда сопровождаются предисловиями и комментариями, что может составлять целый жанр всякого рода «Введений…»[414]. Но в данном случае уже название – как своего рода заключительный аккорд той безостановочной перформативной активности, которую, как мы могли убедиться, с большим трудом можно назвать «историей искусства» и которая выступает скорее как самая настоящая сцена для соприкосновения самых натуральных и культуральных антологий, вообще любых «логий», предварения которых тоже требуют своих предварительных слов, не существующих и без слов заключительных.

Так что попробуем убедиться сами и убедить читателя в том, что сама онтология присутствия Гомбриха в горизонте истории искусства, и не только структурно, есть все та же антология. Мы, вероятно, нашли ту самую форму существования нас самих в контексте того, что превышает нас, но не исключает, а как раз включает, делает причастными к чему-то большему, но открытому, приемлющему, а потому и приемлемому. Вот только кто подлинный составитель и есть ли он?

Хотя у этого рода дискурсивности есть и многие другие имена, где одним «легионом» не обойдешься, ибо это, к счастью, не только текст, и не только письмо – даже не графология, и не физиогномика.

Итак, на десерт еще одна – и заключительная – дефиниция:

История искусства – это сеть взаимодействующих друг с другом институций и профессиональных практик, чья общая функция – фабрикация исторического прошлого, которое – при условии систематического его изучения – можно было бы разместить в настоящем с целью его использования. Со всеми своими родственными полями – художественной критикой, философской эстетикой, деятельностью художников, знаточеством, арт-рынком, музеологией, туризмом, системами потребительского дизайна, индустрией художественного наследия – дисциплина, именуемая историей искусства, воплощает амальгаму аналитических методов, теоретических перспектив, риторических или дискурсивных протоколов и эпистемологических технологий, причем – самого разного происхождения и разного возраста. ‹…› Выражаясь кратко, принципиальная цель всех изысканий в области истории искусства – сделать художественное произведение как можно более читабельным внутри и для настоящего. ‹…› С самых своих истоков и в согласии со всеми смежными профессиональными практиками история искусства трудится над тем, чтобы сделать прошлое синоптически зримым, обеспечить его возможностью функционировать в настоящем и для настоящего; но она занята и тем, чтобы настоящее могло выглядеть демонстрируемым продуктом специфического прошлого; чтобы прошлое, таким способом инсценированное, могло преподноситься как объект исторического удовольствия: быть так сконфигурировано, чтобы современный гражданин мог достичь этого чувства довольства. ‹…› Кроме того, преподносимое как объект исследования искусство истории искусства тут же становится мощным инструментом имагинации и дескрипции социальных, когнитивных и этических историй любых народов. В качестве ключевого предприятия в деле наделения визуального легитимностью история искусства стала, посредством собственной легитимизации, уникально действенным медиумом, нацеленным на фабрикацию, удержание и трансформацию идентичности и истории как индивидуумов, так и наций. Принципиальным продуктом истории искусства оказывается современность как таковая[415].

Как прежде нам пришлось поверить, что соединение психоанализа, гештальт-структурализма, семиотики и аналитической философии за 50 лет до этого текста сформировало, а вернее сказать, сделало общим местом тогдашнюю историю искусства (речь идет об «Искусстве и иллюзии»), так и сейчас нам необходимо сделать над собой еще одно усилие и принять на веру, что и это «Искусство истории искусства» – уже стандартная модель на тот момент, когда эти формулировки составлялись. И это то самое время, когда еще был жив и активен заглавный персонаж нашей инсценировки-постановки, за которым стоит, как мы надеемся, его собственное либретто с особо отведенным местом и незаметной ролью для самого драматурга. А может быть – и режиссера-постановщика, и автора декораций всего этого не только зрелища, но и – «чувствилища» и «читалища» (звучит почти как «чудовище» и «чистилище»).

Тем не менее все, что разыгрывается на этой сцене, что с нее доносится в зрительный зал, все, что зритель-читатель ожидает и ощущает в связи с этим, и все, в чем его склоняют поучаствовать, – все это еще именуется историей искусства, хотя пишут ее, как мы убедились, те, кто заслужил имена, превышающие имя историка.

Библиография

Избранная библиография Гомбриха

Книги

WELTGESCHICHTE VON DER URZEIT BIS ZUR GEGENWART (Wissenschaft fr Kinder). Wien, 1936.

THE STORY OF ART. London, 1950.

ART AND ILLUSION. A Study in the Psychology of Pictorial Representation. London, 1960.

ABY WARBURG, AN INTELLECTUAL BIOGRAPHY. With a memoir on the history of the library by F (ritz) Saxl. London, 1970; 2nd ed. Oxford, 1986.

THE SENSE OF ORDER, A STUDY IN THE PSYCHOLOGY OF DECORATIVE ART. The Wrightsman Lectures. Oxford, 1979.

EINE KURZE WELTGESCHICHTE FR JUNGE LESER. Kln, 1985.

THE USES OF IMAGES: Studies in the Social Function of Art and Visual Communication. London, 1999.

THE PREFERENCE FOR THE PRIMITIVE. London, 2002.

Сборники статей

MEDITATIONS ON A HOBBY HORSE and other Essays on the Theory of Art. London, 1963.

Meditations on a Hobby Horse or the Roots of Artistic Form (1951) – Visual Metaphors of Value in Art (1954) – Psychoanalysis and the History of art (1954) – On Physiognomic Perception (1962) – Expression and Communication (1962) – Achievement in Medieval Art (translation of “Wertprobleme und mittelalterliche Kunst”, 1937) – Andr Malraux and the Crisis of Expressionism (1954) – The Social History of Art (review of A. Hauser, 1953) – Tradition and Expression in Western Still Life (review of C. Sterling, 1961) – Art and Scholarship (1957) – Imagery and Art in the Romantic Period (review of D. George, 1949) – The Cartoonist’s Armoury (1963) – The Vogue of Abstract Art (The Tyranny of Abstract Art, 1958) – Illusion and Visual Deadlock (How to Read a Painting, 1961).

NORM AND FORM. Studies in the Art of the Renaissance, I. London, 1966. 2nd. ed., 1971.

The Renaissance Conception of Artistic Progress and its Consequences (1958) – Apollonio di Giovanni: A Florentine Casone Workshop seen through the eyes of a Humanist Poet (1955) – Renaissance and Golden Age (1961) – The Early Medici as Patron of Art (1960) – Leonardo’s method for working out compositions Conseils de Lonard sur les esquisses de tableaux, 1954) – Raphael’s Madonna della Sedia (1956) – Norm and Form (Norma e forma, 1963) – The Renaissance Theory of Art and the Rise of Landscape (Renaisssance Artistic Theory and the Development of Landscape Painting, 1953) – The style all’ Antica: Imitation and Assimilation (1963) – Reynolds’s Theory and Practice of Imi tation (1942).

SYMBOLIC IMAGES. Studies in the Art of the Renaissance, II. London, 1972.

Introduction: Aims and Limits of Iconology – Tobias and the Angel (1948) – Botticelli’s Mythologies, a study in the Neoplatonic Symbolism of his Circle (with a new preface and appendix, 1945) – An Interpretation of Mantegna’s “Parnassus” (1963) – Rapael’s Stanza della Segnatura and the nature of its symbolism – Hypnerotomachiana (expanded, 1951) – The Sala dei Venti in the Palazzo del Te (1950) – The Subject of Poussin’s Orion (1944) – Icones Symbolicae: Philosophies of symbolism and their bearing on art (revised and expanded from Icones Symbolicae, the visual Image in Neo-platonic thought, 1948).

THE HERITAGE OF APELLES, Studies in the Art of the Renaissance, III. Oxford, 1976.

Preface – Light and Highlights: The Heritage of Apelles; Light, Form and Texture in Fifteenth Century Painting North and South of the Alps (1964) (revised) – Leonardo da Vinci’s Method of Analysis and Permutation: The Form of Movement in Water and Air (1969) – The Grotesque Heads (1954) – Jerome Bosch’s “Garden of Earthly Delights”: The Earliest Description of the Triptych (1967) – As it was in the Days of Noe (1969, under the h2 “A Progress Report”) – Classical Rules and Rational Standards: From the Revival of Letters to the Reform of the Arts: Niccol Niccoli and Filippo Brunelleschi (1967) – The Leaven of Criticism in Renaissance Art (1968) – The Pride of Apelles: Vives, Drer and Brueghel (1973).

IDEALS AND IDOLS. Essays on Values in History and in Art. Oxford, 1979.

The Tradition of General Knowledge (1962) – In Search of Cultural History (1969) – The Logic of Vanity Fair (1974) – Myth and Reality in German Wartime Broadcasts (1970) – Research in the Humanities: Ideals and Idols (1973) – Art and Self-Transcendence (1970) – Art History and the Social Sciences (1975) – Canons and Values in the Visual Arts: A Correspondence with Quentin Bell (1976) – A Plea for Pluralism (1971) – The Museum: Past, Present and Future (1977) – Reason and Feeling in the Study of Art (Erasmus Prize Lecture) (1975).

THE IMAGE AND THE EYE. Further Studies in the Psychology of Pictorial Representation. Oxford, 1982.

Visual Discovery through Art (1965) – Moment and Movement in Art (1964) – Ritualized Gesture and Expression in Art (1966) – Action and Expression in Western Art (1972) – The Mask and the Face: The Perception of Physiognomic Likeness in Life and in Art (1972) – The Visual Image (1972) – ‘The Sky is the Limit’: The Vault of the Heaven and Pictorial Vision (1974) – Mirror and Map: Theories of Pictorial Representation (1975) – Experiment and Experience in the Arts (1980) – Standards of Truth: The Arrested Image and the Moving Eye (1980) – Image and Code: Scope and Limites of Conventionalism in Pictorial Representation (1981).

TRIBUTES. Interpreters of our Cultural Tradition. Oxford, 1984.

Focus on the Arts and Humanities (1982) – The Diversity of the Arts, The Place of the Laocoon on the Life and Work of G.E. Lessing (1957) – The Father of Art History, A Reading of the Lectures on Aesthetics of G.W.F. Hegel (1977) – Nature and Art as Needs of the Mind, The Philanthropic Ideals of Lord Leverhulme (1981) – Verbal Wit as a Paradigm of Art, The Aesthetic Theories of Sigmund Freud (1981) – The Ambivalence of the Classical Tradition, The Cultural Psychology of Aby Warburg (1966) – The High Seriousness of Play, Reflections on Homo ludens by J. Huizinga (1973) – The History of Ideas, A Personal Tribute to George Boas (1981) – The Necessity of Tradition, An Interpretation of the Poetics of IA Richards (not previously published). The Evaluation of Esoteric Currents, A Commemoration of the Work of Frances A. Yates (1982) – The Study of Art and the Study of Man, Reminiscences of Collaboration with Ernst Kris (1967) – The Exploration of Culture Contacts, The Services to Scholarship of Otto Kurz (1981).

NEW LIGHT ON OLD MASTERS. Studies in the Art of the Renaissance, IV. Oxford and Chicago, 1986.

Preface – Giotto’s Portrait of Dante? (1979) – Leonardo on the Science of Painting: Towards a Commentary on the ‘Trattato della Pittura’ (1982) (revised). Leonardo and the Magicians: Polemics and Rivalry (1982), translated – Ideal and Type in Italian Renaissance Painting (1983) (translated) – Raphael: A Quincentennial Address (1983) (translated 1984) – The Ecclesiastical Significance of Raphael’s ‘Transfiguration’ (1981) – ‘That Rare Italian Master’: Giulio Romano, Court Architect, Painter and Impressario (1981) – Architecture and Rhetoric in Giulio Romano’s Palazzo del Te (1984) (revised) – Michelangelo’s Cartoon in the British Museum (Not previously published).

REFLECTIONS ON THE OXFORD HISTORY OF ART. Views and Reviews / R. Woodfield (ed.). Oxford, 1988.

Foreword – The art of the Greeks (1966) – Chinese landscape painting (1980) – Tribal styles (1972) – A medieaval motif (1981) – Expressions of despair (1978) – The impact of the Black Death (1953) – New revelations on fresco painting (1969) – Kenneth Clark’s Piero della Francesca (1952) – The repentance of Judas (1959) – Seeking a key to Leonardo (1965) – Leonardo in the History of Science (1968) – The marvel of Leonardo (1982) – Michelangelo’s last paintings (1977) – The rhetoric of attribution – A cautionary tale (1978) – The worship of ancient sculpture (1981) – Patrons and painters in Baroque Italy (1963) – Durch genre painting (1985) – Mapping and painting in the Netherlands in the seventeenth century (1983) – The mastery of Rubens (1978) – On Rembrandt (1970) – Adam’s house in Paradise (1973) – Painted anecdotes (1967) – The whirligig of taste (1976) – The anatomy of art collecting (1982) – The claims of excellence (1968) – The meaning of beauty (1950) – The beauty of old towns (1965) – Dilemmas of modern art criticism (1968) – A theory of modern art (1966) – Malraux on art and myth (1960) – Freud’s aesthetics (1966) – Appendix: Signs, language and behaviour (1949).

TOPICS OF OUR TIME. Twentieth Century Issues in Learning and in Art. London, 1991.

An autobiographical sketch (1987) – The Embattled Humanities (1985) – Relativism in the Humanities (1985, 1987) – Relativism in the History of Ideas (1989) – Relativism in the appreciation of Art (1989) – Approaches to the History of Art (1989) – The Conservation our Cities (1963) – Watching Artists at Work (1989) – Plato in Modern Dress (1987) – Kokoschka in his Time (1986) – Image and Word in Twentieth Century Art (1985) – The Art of Saul Steinberg (1983) – A Master of Poster Design, Abraham Games (1990) – The Photographer as Artist, Henri Cartier-Bresson (1978).

GASTSPIELE. Aufstze eines Kunsthistorikers zur deutschen Sprache und Germanistik. Wien, 1992.

Vorwort. Erinnerungen an Ernst Schaumann (1885–1934) – ‘Sind eben alles Menschen gewesen’. Zum Kulturrelativismus in den Geisteswissenschaften (1986) – Gotthold Ephraim Lessing: Die Beitrag Johann Heinrich Meyers (191) – Goethe und die Kunstsammlung der Brder Boissere: Gewinn und Verlust in der Emanzipation von der byzantinischen berlieferung (1987) – Das Symbol des Schleiers. Psychologische Betrachtungen zu Schillers Dichtung (1985) – Eine Grillparzeranekdote (1963) – Beim Schreiden: Das Spiel mit den Dominosteinen berlegungen eines Kunsthistorikers (1983) – Spracherlebnisse Festrede aus Anlass der Entgegennahme des ersten sterreichischen Wittgenstein-Preises, Wien (1988).

THE ESSENTIAL GOMBRICH. London, 1996.

SIR ERNST GOMBRICH: AN AUTOBIOGRAPHICAL SKETCH AND DISCUSSION. London, 1996.

An Autobiographical Sketch – Old Masters and Other Household Gods – The Visual Image: its Place in Communication – On Art and Artists – Psychology nd the Riddle of Style – Truth and the Stereotype – Action and Expression in Western Art – Illusion and Art – The Use of Colour and its Effects: the How and the Why – The Necessity of Tradition: an Interpretation of the Poetics of I.A. Richards – Verbal Wit as a Paradigm of Art: the Aesthetic Theories of Sigmund Freud – Leonardo’s Method for Working out Compositions – The Force of Habit – The Psychology of Styles – The Primitive and its Value in Art – Magic, Myth and Metaphor: Reflections on Pictorial Satire – Approaches to the History of Art: Three Points for Discussion – The Social History of Art – In Search of Cultural History – Architecture and Rhetoric in Giulio Romano’s Palazzo del T – From the Revival of Letters to the Reform of the Arts: Niccol Niccoli and Filippo Brunelleschi – The Use of Art for the Study of Symbols – Aims and Limits of Iconology – Raphael’s Stanza della Segnatura and the Nature of its Symbolism – The Subject of Poussin’s Orion – Dutch Genre Painting – Imagery and Art in the Romantic Period – The Wit of Saul Steinberg – Franz Schubert and the Vienna of his Time – Nature and Art as Needs of the Mind: the Philanthropic Ideals of Lord Leverhulme – Goethe: the Mediator of Classical Values.

Воспоминания

AN AUTOBIOGRAPHICAL SKETCH (1987) // TOPICS OF OUR TIME… WENN’S EUCH ERNST IST, WAS ZU SAGEN… // Kunsthistoriker in eigener Sache / M. Sitt (Hrsg.). Berlin, 1990. S. 63–102.

GOMBRICH AND DIDIER ERIBON CE QUE L’IMAGE NOUS DIT, Entretiens sur l’art et la science (Adam Biro). Paris, 1991. 187 p.

AN AUTOBIOGRAPHICAL SKETCH (1996) // AN AUTOBIOGRAPHICAL SKETCH AND DISCUSSION… DAL MIO TEMPO: CITT, MAESTRI, INCONTRI. Woodfield R. (ed.). Turin: Einaudi, 1999. Vol. xxxiv, 154 p.

Vienna 1900: le arti figurative e il problema della cultura ebraica (1997); Riflessioni sulla catastrofe ebraica (1997); Ricordo di Ernst Schaumann (1992); Ricordo di Julius von Schlosser come maestro (1988); Il mio maestro Emanuel Loewy (1998); Storia dell’arte e psicologia a Vienna cinquant’anni fa (1984); Il Warburg Institute: Un ricordo personale (1990); lcona (1996); Lezione urbinate (1993); Discorso di ringraziamento (Vienna, 16 giugno 1993); Un ritratto (1989); Quando avete qualcosa di serio da dire … (1990).

Краткая библиография о Гомбрихе

Goodman N. Art and Illusion; a Study in the Psychology of Pictorial Representation by E.H. Gombrich [book review] // The Journal of Philosophy. 1960. Vol. 57. P. 595–599.

Ginzburg C. Da A. Warburg a E.H. Gombrich. Note sul un problema del metodo // Studii medievali. Ser. 3, VII. 1966. P. 1015–1065.

Berliner R. Die Rechtfertigung des Menschen // Mnster. 1967. Bd. 20. S. 227–238.

Previtali G. E.H. Gombrich, conservatore viennese // Para gone. 1968. Vol. 19. P. 22–40.

Carrier D. Perspective as a Convention: On the Views of Nelson Goodman and Ernst Gombrich // Leonardo. 1980. Vol. 13. P. 283–287; Leonardo. 1981. Vol. 14. P. 86–87.

Carrier D. Gombrich on Art Historical Explanation // Leonardo. 1983. Vol. 16. H. 2. P. 91–96.

Blinder D. The Controversy over Conventionalism // The Journal of Aesthetics and Art Criticism. 1983. Vol. 41.

Kemp M. Seeing and Signs. E.H. Gombrich in Retrospect. Review of: E.H. Gombrich, The Image and the Eye. Further Studies in the Psychology of Pictorial Representation // Art History. 1984. Vol. 7. P. 228–243.

Onians J. (ed.). Sight and Insight. Essays on Art and Culture in Honor of E.H. Gombrich at 85. London, 1984.

Bryson N. Vision and Painting. The Logic of the Gaze. London, 1985.

Lepsky K. Ernst H. Gombrich: Theorie und Methode. Wien; Kln: Bhlau, 1991.

Masheck J. Alberti’s Window: Art-Historiographic Notes on an Antimodernist Misprision // Art Journal. 1991. Vol. 50. P. 34–41.

Woodfield R. (ed.). Gombrich on Art and Psychology. Manchester, 1996.

Wendland U. Biographisches Handbuch deutschsprachiger Kunsthistoriker im Exil: Leben und Werk der unter dem Nationalsozialismus verfolgten und vertriebenen Wissenschaftler. Mnchen: Saur, 1999. Vol. 1. P. 221–233.

Trapp J.B. E.H. Gombrich: A Bibliography. London, 2000.

Feister P.H. Gombrich Sir Ernst Hans Joseph // Metzler Kunsthistoriker Lexikon. 2. Aufl. Stuttgart-Weimar, 2007. S. 132–135.

Snyder S. Language in Art: Gombrich’s History of Representation and the Breakdown of Visual Communication // Paper presented at XXVII International Congress for Aesthetics. Ankara, 2007. July 2.

Gombrich E.H.: A Centenary Colloquium. Warburg Institute. London, 2009. 19–20 June.

1. Peter Burke (Cambridge University). Ernst Gombrich’s search for cultural history; 2. Harry Mount (Oxford Brookes University). Gombrich and the fathers (and mothers) of art history; 3. Patrick Cavanagh (Universit Paris Descartes & Harvard University). The heritage of Apelles: Gombrich’s contribution to the visual neurosciences; 4. Jeroen Stumpel (Utrecht University). Gombrich’s schema: power and poverty of a concept; 5. Paul Crossley (Courtauld Institute). Gombrich and the Middle Ages; 6. Paul Taylor (Warburg Institute) Gombrich and the idea of primitive art; 7. Robert Bagley (Princeton University). Gombrich among the Egyptians; 8. Elizabeth McGrath (Warburg Institute). Gombrich as iconographer; 9. Veronika Kopecky (Warburg Institute). Gombrich’s working method; 10. Roberto Casati (Centre National de la Recherche Scientifique). The shadow toolbox; 11. Jan Koenderink (Utrecht University). Gombrich’s “beholder’s share” and the geometry of pictorial space; 12. John Kulvicki (Dartmouth College). ‘Varieties of beholders’ shares; 13. Christopher Tyler (Smith Kettlewell Eye Institute). Gombrich’s “Vault of Perception”: do we “really” see straight lines as curved? 14. Martin Kemp (Oxford University). Gombrich and Leonardo: a natural affinity.

Kesner L. Gombrich and the problem of the Relativity of Vision // Human Affairs. 2009. Vol. 19. P. 266–273.

Wood C. S. E.H. Gombrich’s ‘Art and Illusion: A Study in the Psychology of Pictorial Representation’, 1960 // The Burlington Magazine. 2009. December. P. 836–839.

Kopecky V. Letters to and from Ernst Gombrich regarding Art and Illusion, including some comments on his notion of “schema and correction” // Journal of Art Historiography. 2010. No. 3. December.

Mitrovic B. A Defence of Light. Ernst Gombrich, the Innocent Eye and Seeing in Perspective // Journal of Art Historiography. 2010. Vol. 3. P. 1–30.

Woodfield R. Ernst Gombrich: Iconology and the ‘linguistics of the i’ // Journal of Art Historiography. 2011. No. 5. December. P. 1–25.

Dedman R. The importance of being Ernst: a reassessment of E.H. Gombrich’s relationship with psychoanalysis // Journal of Art Historiography. 2012. No. 7. December.

Mitrovic B. Visuality After Gombrich: the Innocence of the Eye and Modern Research in the Philosophy and Psychology of Perception // Zeitschrift fr Kunstgeschichte. 2013. Bd. 76. S. 71–90.

Mitrovic B. Nelson Goodman’s Arguments against Perspective: a Geometrical Analysis // Nexus Network Journal. 2013. Vol. 15.

Taylor P., Hope C., Burke P., Mount H. Meditations on a Heritage: Papers on the Work and Legacy of Sir Ernst Gombrich. Paul Holberton Publishing, 2014.

Страницы: «« 12345

Читать бесплатно другие книги:

Ты пытаешься разгадать тайны своего прошлого, а судьба подкидывает тебе новые. Ты пытаешься спрятать...
Послали же Боги студентку! Кудрявая каштановая проблема на мою пока еще не седую, но уже больную гол...
Новый роман Татьяны Нелюбиной – это история большой семьи в дневниках и письмах за тридцать лет, 197...
Четвертая книга романа «Ниже – только вверх» увлекает читателя в новый вихрь невероятных приключений...
В работе рассматриваются существенные противоречия, заложенные в действующий уголовно-процессуальный...
Самый популярный писатель шестидесятых и опальный – семидесятых, эмигрант, возвращенец, автор романо...