Тайна асассинов Воронель Александр
Таким обществом сейчас (во всяком случае, в Советском Союзе) является только общество ученых, и Сахаров является одним из лучших представителей такого типа. Но в прошлом такая атмосфера царила не среди ученых, а среди религиозных мыслителей, философов, отшельников, пророков. Мудрость Талмуда связана с таким относительным агностицизмом, и Евангелия характеризуются такой особой неуверенностью в фундаментальных вопросах, которая покоряет в Сахарове. Весы совести все время колеблются, и номинальный вес гирь сплошь и рядом не соответствует фактическому (а иногда и меняется со временем). Это происходит на твоих глазах, и ты смотришь и вдруг угадываешь: «Святой!» — Пожалуй, даже более определенно — христианский святой, подвижник, хоть сейчас в мученики.
Как, если бы он был представителем иного мира, посетившим нас для напоминания о чем-то забытом. Может быть о том, что и в наше время совершаются чудеса.
Не забудем, что главная функция всякого порядочного святого — умение творить чудеса. Скажем прямо: мир интересуется учеными, только потому что ожидает от них чудес. Все великие изобретения, которые так изменили лицо мира за последние десятки лет, воспринимаются обывателем и его государственным представительством как чудеса, которые способны творить одни личности и не способны другие. Популяризация науки и всеобщее образование нисколько не сглаживают разрыв между «учеными» и обыкновенными людьми, хотя эти люди могут быть не менее учеными и квалифицированными в своих областях. И вот — то самое, что неоднократно было им говорено и отброшено, слышат они от человека, творящего чудеса, и в душу закрадывается страх…
Разве слушал фараон Моисея? Но Моисей сотворил чудеса… Фараон задумался. Разве нужны были чудеса, чтобы понять, что говорил ему Моисей: «Мы пришли сюда свободными людьми, а теперь мы — рабы», «Отпусти народ мой» и пр. Но вот понадобились чудеса, и десять казней египетских, и огненный столп: и евреи свободны. И что же? Слушали ли они сами Моисея? — Нет! И опять в ход пошли чудеса…
Огненные столбы и атомные грибы вырастают, чтобы подтвердить простую мысль-заповедь: «Не убий!» Таких положительных чудес, как манна с неба или пенициллин оказывается недостаточно для усвоения этой мысли. Эти чудеса скорее балуют людей, учат не собирать в житницы и надеяться на авось. Чтобы удержать их от массового взаимного убийства, нужно что-то пострашней, и вот оказалось недостаточно даже динамита и первой мировой войны. Была и Вторая, и атомная бомба. И теперь — водородная…
Справедливо, что премию Нобеля, изобретателя динамита, присуждают Сахарову, изобретателю водородной бомбы, за стремление к миру, за его мужественную борьбу в пользу прав Человека. Если человечество погибнет, оно погибнет не от водородной бомбы и не от динамита. Оно погибнет от собственного неразумия. Динамит сам по себе никого еще не убил. Обязательно была рука, которая этот динамит зажгла и бросила.
Впрочем, часто тот, кто бросал первым, получал преимущество и, может быть, уходил от возмездия.
Но чудеса Божьи совершенствуются, как люди. Тот, кто бросит бомбу теперь, не уйдет от возмездия. Народ, который замышляет убить другой народ, теперь смертельно рискует и подвергает риску весь мир вокруг.
Это страшно. Но я думаю, что это хорошо. Как и раньше, найдутся безответственные смельчаки. Но теперь, не как раньше, всем будет на это наплевать. Найдутся и те, кто удержит преступную руку. Не из благородства, к сожалению, а ради собственной безопасности. И это хорошо…
Таким образом, А. Сахаров (как и его американский коллега Э. Теллер) не несет вины за создание смертоносного оружия, а участвует как изобретатель в создании технического чуда, которое должно вразумить народы и направить их энергию на более осмысленные цели, чем смертоубийство.
Андрей Сахаров первый выступил с предупреждениями перед советскими вождями. Что значит выступить перед такими людьми с такими предостережениями, может себе представить, не выросший в СССР человек, только если он твердо помнит, что пророк Исайя был, по приказу царя, перепилен деревянной пилой. И все же, оставаясь на современной почве, скажем просто, что он выполнил свой долг ученого. Ибо, оценив все последствия своего изобретения, он уже перестал быть просто изобретателем и стал Ученым.
Наконец, идя дальше по этому пути, взяв ближе к сердцу людские заботы, Андрей Дмитриевич связал вопрос о Правах Человека с вопросом о Мире, и эта постановка вопроса все еще нова. Почти никто на Западе еще не понял, что война, которую советские власти ведут со своим народом, не может не коснуться и их. Запад еще не понял, что мирной может быть только страна, внутри которой царит мир, и отсутствие этого покоя в СССР есть смертельная опасность для всех.
Вопрос о Правах Человека не есть больной вопрос только для СССР. Больше 60 % Объединенных Наций пренебрегают правами человека, и это значит, что опасность грозит миру со всех сторон. Большинство человечества не просто нарушает права отдельных лиц и групп. Большинство человечества вообще не знает, что именно оно нарушает, и что Господь сообщил евреям на горе Синай. Поэтому у большинства нет даже общей почвы для переговоров. А. Сахаров пророчески указал на это всему цивилизованному миру и тем самым стал великим Человеком.
P.S. (1993)
В публичной речи (даже и в Израиле), невозможно передать то особенное личное чувство, которое вызывал к себе этот человек. Его странная шишковатая голова, его внимательный, но не пристальный взгляд, его странная, замедленная, запинающаяся манера речи, его странная привычка макать в горячий чай сыр со своего бутерброда остаются деталями картины, которая скрыта от стороннего слушателя. Даже та легкость отношений, которая позволяла за чаепитием попросту спросить его: «Андрей Дмитриевич, что вы делаете? Это же сыр!», и его спокойное объяснение, что он просто любит все есть в подогретом виде, каким-то образом входит в картину неповторимого обаяния его личности, которую полностью передать невозможно.
Еврейское движение в СССР и, в частности я лично, многим обязаны ему и Елене Георгиевне Боннер, принимавшим горячее участие в бесчисленных освобождениях меня из-под арестов, где я, вероятно, застрял бы на годы, если бы не их постоянная поддержка. Андрей Дмитриевич чувствовал, как дышал, что невозможно добиться свободы для себя, не дав свободы другому. Он ощущал, что только Россия, из которой можно уехать, может стать Россией, в которой можно будет жить. Ему не нужны были обоснования политической благоразумности такой позиции.
Как ни странно, некоторые диссиденты (они тогда назывались «демократами») относились к Андрею Дмитриевичу с прохладцей, не понимая (не оценивая) насколько его поддержка морально укрепляла их позицию и, в сущности, придавала смысл их деятельности. Идея правозащиты, принятая Сахаровским Комитетом (разработанная в деталях Валерием Чалидзе) у многих простодушных диссидентов вызывала прямой протест: «Как? Мы будем ссылаться на ИХ законы? Которые держат народ в рабстве!?» Это отчасти было связано с непониманием самого принципа советской системы, которая держалась отнюдь не на законах, а на произвольных толкованиях, освященных многолетней практикой безраздельного господства правящей элиты.
Я был знаком в своей жизни со множеством выдающихся людей. Сталкивался и общался со многими великими учеными. Но все остальные, великие и обыкновенные, друзья и враги, все вместе — это одно, а Андрей Дмитриевич Сахаров — это нечто совершенно другое. Сам факт знакомства с этим человеком сыграл большую роль в моей жизни. Моя жизнь была бы беднее, если бы я не знал его. Я мог бы упустить какую-то необыкновенно важную характеристику бытия. Уникальное свидетельство духовной природы человека. Его несводимости к банальному.
Конечно, он был великий ученый, и не менее великий «изобретатель», но главное заключается в том, что он сам был человеческим чудом…
Печальный демон и российская судьба
По истечении 40 лет, которые прошли после «бурных 60-х» многое изменилось, и зачастую выглядит в ином свете. Но некоторые важные линии судьбы, напротив, только сейчас можно по-настоящему оценить и увидеть в сплетении общей хиромантической путаницы.
Молодому человеку в наше время уже трудно будет поверить, что идея правозащиты и вся деятельность Андрея Дмитриевича Сахарова в свое время не были встречены с энтузиазмом многими людьми, составлявшими героическую кучку «демократов», как называли тогда советских диссидентов. Я еще помню как формулировал раннюю точку зрения «демократической» группы протестантов покойный Толя Якобсон, талантливый поэт и один из создателей «Хроники текущих событий»: «Наша деятельность не ставит себе никакой политической цели. Наш протест носит чисто моральный характер…» Толя и в самом деле был бесконечно далек от мысли о политическом маневрировании, хотя бы и в целях собственной безопасности, и сообщал это восторженной группе друзей-единомышленников как формулу их общей веры.
«Комитет Защиты Прав Граждан» Сахарова, Чалидзе и Шафаревича был создан через несколько лет, когда многих членов той трогательной первоначальной группы идеалистов успели уже посадить или сослать на разные сроки. Участие великого ученого, Сахарова, и новая, уместная в западной ментальности организационная форма — Комитет — придали этому начинанию грандиозный резонанс во всем мире, и иностранные журналисты резко сдвинули центр своего сочувственного внимания с остальных, «неорганизованных» диссидентов на эту, впервые четко оформившуюся в СССР, открытую оппозицию.
Может быть, частично в первоначальном отчуждении демократов от Комитета была виновата и несколько вызывающая манера, в которой излагал идеи «Комитета Защиты Прав Граждан» Валерий Чалидзе.
Сахаров не был слишком красноречив. Все первоначальные документы Комитета формулировал Чалидзе. История оказалась немилостива к нему. Его роль в событиях того времени редко отмечалась современниками по конспиративным причинам, а в книге Александра Солженицына «Бодался теленок с дубом» содержится глубоко несправедливая, субъективная оценка его роли.
Суть дела в том, что Валерий до такой степени был чужд российской системе всеобщего бесправия и бессистемной анархической мысли, что и в своем языке не делал никакой поблажки советскому человеку, чтобы облегчить ему понимание его собственной ситуации на советском «новоязе». В его, полной достоинства, отточенно последовательной речи обыватель чувствовал как бы упрек себе в том, что он позволяет деспотической власти так пренебрежительно с ним обращаться. Валерий выглядел, как написала Нина Воронель в своей книге «Без прикрас», портретным воспроизведением врубелевского «Демона» и вел себя соответственно. Как такой аристократ духа мог сложиться на советской почве остается одной из тайн, подчеркивающих непредсказуемость индивидуального человеческого поведения. Вопреки громко звучащей вокруг непоследовательной и эмоционально перенасыщенной речи, он говорил на монотонном, формализованном, почти математическом, языке политической корректности, когда это понятие не было еще общепринято и на Западе. Нервным, патетически настроенным на подвиг, юным оппозиционерам трудно было его понять.
Российские люди, в течение десятилетий через пень-колоду ведя свой полууголовный образ жизни, привыкли к совершенно иной постановке вопроса: «Ты за белых или за красных?». И в то же время: «Кто не с нами, — тот против нас!» Соглашаясь с такими формулами, советский обыватель автоматически вступал в беспринципный сговор с идеологами беззакония против объективности.
Поскольку Чалидзе требовал лояльности к писаному закону, советский человек сплошь и рядом понимал это, как лояльность властям. Но аналитический ум Валерия на самом деле подразумевал первоначальный, буквальный смысл советского закона, а не то произвольное толкование, которое укрепилось и стало общепринятым за десятилетия бесконтрольного господства партийной номенклатуры. Он вложил в это дело всю свою нерастраченную страсть ученого (он был квалифицированным физиком) и незаурядный интеллект казуиста. При помощи внимательного изучения Уголовно-Процессуального Кодекса РФ (который был его настольной книгой) и советской юридической литературы ему удавалось сплошь и рядом обнаружить, что подлинное содержание закона в СССР не соответствовало (по-видимому, не соответствует и сейчас) обычной практике его применения. Зверские репрессии, которым в течение десятилетий подвергался советский народ, в сущности, никогда не имели законной силы и осуществлялись преступными руками вопреки или в обход законов.
Именно он открыл мне, что никакая научная, исследовательская деятельность в пределах Советского законодательства не может быть объявлена преступной. Это дало нам (группе ученых-отказников, привыкших облекать свои мысли в принятую в науке форму) уникальную возможность произвести самиздатское издание «Евреи в СССР», как антропологическое исследование еврейского этнического меньшинства в стране и регулярно собирать Семинар ученых-отказников, изгнанных из своих институтов. При этом, конечно, никак нельзя было сказать, что мы чувствовали себя в безопасности, полагаясь на эти виртуально замечательные законы, которые ведь скрыто присутствовали и все предыдущие годы советского режима, но мы все же предпочли на худший случай репрессий (как всегда, «необоснованных») опираться на закон, а не на переменчивые суждения властей.
Валерий, в сущности, пытался втянуть российских граждан, с их усвоенными с детства блатными привычками, и российские власти, с их вековой неспособностью к сдержанности, в содержательный диалог о буквальном смысле и пределах применимости правил, по которым они живут. И власти, и граждане по разным причинам не были к этому склонны. Не склонны они к этому и сейчас, когда отсутствие правовой культуры в России так остро сказывается на ее каждодневной жизни.
Но, к сожалению, была и общая причина всеобщей терпимости по отношению к беззаконию в Советском Союзе: и от обывателей, и от властей легалистская постановка вопроса требовала серьезных волевых и интеллектуальных усилий и ежедневного гражданского мужества, неведомого на российской почве.
Власти безосновательно предпочитали исходить из презумпции эмоционального единства устремлений всего советского народа. Первый же вопрос, который задавали допрашиваемому в КГБ был:
«Вы ведь советский человек?» Далее само собой разумелось, что это на деле означает ваше стремление всячески помочь КГБ в их самоотверженной работе. Советский же человек, твердо помня, где находятся миллионы НЕСОВЕТСКИХ людей (среди них зачастую и его родственники) и парализованный страхом, спешил в принципе согласиться, на ходу в нервной спешке находя для себя увертки, дающие возможность практически уклониться от этого сердечного согласия, но никогда все же не заходя так далеко, чтобы его можно было открыто уличить в немыслимом нежелании помочь своим «родным органам».
К 70-м годам (в «застойные» Брежневские времена) такая постановка вопроса стала отчасти смущать даже и многих советских чиновников с высшим образованием. И с их стороны возникла, в те годы не до конца выявившаяся, тенденция придерживаться более корректной линии в своей повседневной практике.
Впервые это обнаружилось во время процесса Синявского-Даниэля, когда власти сочли возможным, хотя бы отчасти информировать общественность о ходе суда и допустить в судебный зал какую-то часть «непроверенной» публики. Они не пошли еще так далеко, чтобы допустить потенциальных свидетелей защиты — мы, например, с профессором Эмилем Любошицом ходили в Верховный Суд РСФСР набиваться в свидетели — но уже не выволакивали нас из здания суда и не рвали из рук бумаги. Почти сразу после этого Процесса в Уголовный кодекс была введена статья 190, смягчавшая «слишком волюнтаристские» формулировки 70-ой об «антисоветской пропаганде» до уровня более спокойных «заведомо клеветнических утверждений». Все же малограмотная чиновничья рука вставила сюда эпитет «заведомо», обессмысливающий обвинительный характер закона…
Диалог не состоялся. Валерия Чалидзе под угроой ареста выслали из страны где-то в начале 1973 г., и он поселился в Нью-Йорке, где много лет потом издавал правовую литературу, предназначенную для контрабанды в Россию («Чалидзе пабликейшенз»).
Во время одного из моих «приводов» в КГБ интеллигентный полковник светски благожелательно объяснил мне, что, хотя моя самиздатская книжка «Трепет забот иудейских» не требует немедленно обязательного применения статьи 70-й УК, но все же некоторые ее положения отлично подпадают под статью 190-ю. Пользуясь необязательным тоном нашего разговора, я возразил, что в моей книге «заведомой клеветы» быть не может, потому что, если бы я «заведомо» знал, что это неправда, я бы просто этого не написал. «Да, — небрежно обронил он, — эта статья неудачно сформулирована, но вы ведь понимаете, о чем я говорю»…
Спустя пару лет почти такой же разговор повторился в гораздо более острой боевой обстановке, но все же опять с обоюдным пониманием несовершенства наличной юридической практики. На этот раз меня притащили к другому полковнику силой и потребовали, чтобы я подписал, что мне было предъявлено предупреждение о том, что моя деятельность подпадает под статью 190. Я категорически отказался.
«Почему вы отказываетесь?» — с любопытством спросил этот другой полковник. «Потому что вся моя деятельность от начала и до конца не содержит никакой заведомой клеветы. Все — чистая правда!» «Действительно, — внезапно согласился и этот полковник, — до этого моего предупреждения вы могли и не знать, и даже думать иначе, но теперь я вас предупредил, что это клевета, и теперь вы это знаете, так что, тем самым, в будущем это становится заведомой клеветой!».
Тут у меня невольно вырвался отчаянный выкрик Паниковского в почти аналогичной ситуации: «А вы кто такой?» Он твердо ответил, что он представитель Государственной безопасности СССР и, как раз, уполномочен решать, что — клевета, а что — нет. Вспомнив трудные уроки Валерия Чалидзе, я столь же твердо возразил, что только суд может решить этот, почти философский, вопрос.
Вместо того, чтобы зря рассердиться, полковник вызвал из-за двери, по-видимости околачивавшихся там с утра Иванова и Петрова, и приказал: «Подпишите, что задержанному гражданину Воронелю при вас было предъявлено предупреждение об ответственности по статье 190 УК, которое он отказался подписать.» На этом этапе счеты российских властей с законом в 1974 г. были вчерне закончены.
Вскоре были закончены и мои счеты с бывшей родиной. Под новый 1975 год я вылетел из Шереметьево в большой мир, где не подозревают о большей части российских проблем.
В следующем 1976 г. я был с визитом в Австралии, когда в России уже принималась новая («Брежневская») конституция. Один из журналистов спросил меня, как я оцениваю этот политический сдвиг в СССР, и я ответил, что вижу в этом безусловный шаг вперед.
«Но, как же так, — поразился он, — ведь старая Конституция (она звалась Сталинской, хотя была составлена, в основном, Бухариным) была гораздо демократичнее!?».
«Нет, — пришлось мне объяснить этому розовому либералу — старая Конституция писалась не для выполнения в объективной реальности, а для международного престижа и рекламы идеального социалистического общества будущего. К жизни советского народа эта конституция никакого отношения не имела. А в новой конституции присутствует, хотя бы только частичная, тенденция к реальному следованию в обыденной гражданской жизни.».
Я не уверен, что тамошний журналист меня до конца понял, но университетский коллега, который меня сопровождал, необычайно развеселился и сказал, что теперь только он впервые уловил, что подразумевается под «загадочной русской душой»…
Загадочная русская душа оказалась не по зубам и прекрасному грузинскому принцу с внешностью печального демона, как и многим поколениям русских либералов и правозащитников до него.
Эдвард Теллер и мирская слава
Однажды после заседания попечительского совета Тель-Авивского Университета ко мне в коридоре подошел пожилой джентльмен и в небрежной американской манере спросил, был ли я в России знаком с профессором Ландау.
Я только что выехал из Советского Союза и сильно запинался при разговоре по-английски. Но все же сумел выразить, что был, конечно, знаком, но не слишком близко, потому что я не теоретик… Тут он меня перебил и азартно закричал: «Ну и как, он до самого конца остался таким же дураком, как и в 30-е годы?!..».
Не уверенный, что я правильно понял этот ошеломляющий вопрос, я смущенно забормотал, что учился физике по его гениальному «Курсу Физики» и не совсем понимаю… Он отмел все мои возражения одним взмахом руки: «Я ведь не о физике говорю. Я говорю, что он был фанатично предан Советской власти и верил всем их идиотским выдумкам…».
Эксцентричный джентльмен, который не догадывался, что в 30-е годы я вряд ли смог бы судить об умственном уровне Ландау, оказался профессором Эдвардом Теллером — великим физиком и отцом американской водородной бомбы. В молодые годы он вместе с Ландау участвовал в Семинаре Нильса Бора в Копенгагене и, оказывается, вступал там в горячие споры с ним по политическим вопросам.
Ландау был тогда не одинок. Бесчисленное множество молодых интеллектуалов в Европе всерьез в то время (да ведь и сейчас!) верило, что стоит «научить каждую кухарку управлять государством», как жизнь на земле потечет по иному сценарию. Волки станут пастись вместе с овцами, люди полюбят друг друга и т. п…. Вслед за редкими советскими вундеркиндами, которых советские власти посылали за границу для обучения, вроде Ландау, Шубникова, Капицы и других, сотни западных идеалистов рванулись в Россию строить страну победившего социализма. И там искренне пытались слиться и отождествиться…
Некоторым потом удалось вовремя унести ноги. Другие погибли. Им несть числа. От третьих произошли такие устрашающие плоды, как Миша Вольф — будущий глава восточногерманского ШТАЗИ.
После приезда на родину Ландау работал в УФТИ (Украинском Физико-Техническом Институте) в Харькове, где в 30-х Флеровым и Петржаком впервые был проведен успешный опыт по расщеплению ядра урана. Там вместе с ним работала сильная группа немецких и австрийских энтузиастов, которые сделали этот институт авторитетным за границей, и которых впоследствии всех обвинили в шпионаже. Как написал через несколько лет в своем донесении в НКВД директор этого заведения: «в институте возник заговор под руководстводством Л.Д.Ландау и А.Вайсберга[8] для саботажа военных работ».
Профессор М. Каганов («22», № 117), работавший с Ландау в шестидесятые годы, свидетельствует, будто Лев Давидович впоследствии укорял себя, что понял суть советского режима лишь только после того, как арестовали его самого.
Поскольку я был знаком с ним гораздо позже этого события, мне было легко заверить Теллера, что по моим наблюдениям Ландау в последние годы дураком совсем не был. В начале «оттепели» Ландау стали приглашать с популярными лекциями и часто он высказывался настолько неортодоксально, что приводил в шок советскую публику. Я помню, как после одной из таких лекций случайно подслушал разговор в публике двух преданных партийцев. Один из них был до предела возмущен кощунственными речами Ландау и требовал расправы, а второй уговаривал его, что «от Ландау государству столько пользы, что партия считает возможным позволить ему говорить, что он хочет.».
Я в свою очередь спросил Теллера, откуда у него в его молодые годы взялось столько проницательности, чтобы уже в двадцатые, в атмосфере левого энтузиазма в Западной Европе, ясно увидеть, куда идет дело?
Впрочем, и в 40-х, во время войны с Германией, Теллер был достаточно проницателен, чтобы горячо поддержать проект атомной бомбы. А в 50-х, и тем более в 70-х, он не испугался даже прослыть поджигателем войны и махровым мракобесом, настаивая, что коммунизм — это всего лишь разновидность фашизма, и все, кому дорога свобода, должны строить защиту от него.
Как ни странно, в научном сообществе он был почти одинок. Его пессимистическая позиция не вызывала сочувствия прекраснодушных интеллигентов, а его чересчур прямая, эксцентричная манера (кстати, напомнившая мне манеру Ландау) отпугивала людей, привыкших к принятым на западе обтекаемым формам выражения. Те самые западные ученые, которые не знали как ярче выразить свое восхищение мужественной позицией профессора Сахарова, с трудом сохраняли простую вежливость в отношении профессора Теллера, сделавшего то же (и, по самому существу, провозглашавшего) те же самые идеи.
Теллер смолоду был уверен, что идея планируемого общества, которая восторжествовала в России, вообще ничем иным, кроме безграничной тирании не может обернуться, и потому советскому руководству заведомо нельзя доверять, что бы оно ни провозглашало. Он принял участие в работе над атомной, а потом и водородной бомбой, считая, что от нацизма, равно как и от коммунизма, следует ожидать смертельной опасности демократическому образу жизни.
Я не думаю, что он исходил из какой бы то ни было социальной теории. Просто его представления о человеческой природе и обществе, не будучи заслонены схематическими моделями, оказались гораздо более реалистическими, чем у слишком интеллектуальных сверстников и коллег, падких на всеобъемлющие теории и глобальные проекты.
Но как физики, они оба, и Сахаров и Теллер, работали над одной из самых важных для будущего человечества проблем: создание источника энергии, не зависящего от органических запасов Земли. Политики и журналисты всего мира видят здесь одну только бомбу, которая заслоняет им весь горизонт, но если человечеству суждена долгая жизнь, эта проблема вскоре станет проблемой номер один.
Мы разговорились, и я опять спросил Теллера, почему все-таки он смолоду, когда людям столь естественно питать иллюзии, был уже скептически настроен по отношению к человеческой природе, и ее склонности к добру. Он ответил, что в 1919 году, во время Советской революции в Венгрии, попутчики выбросили его на полном ходу из поезда, заподозрив в нем еврея. Они оказались правы. Он выжил. И, хотя он с тех пор хромает (ему тогда было 17), он благодарен судьбе за этот жестокий урок практического человековедения.
Конечно, это не объяснение. Почему одни люди (большинство) поддаются иллюзиям и коллективным психозам, несмотря даже на выдающийся интеллект, а другие — нет, не знает никто. И никто не может защитить этих редких провидцев от общественного осуждения. Никто не вспомнит о них и после того, как это массовое очарование иллюзией испарится…
В ответ на мои извинения по поводу бедности моего английского, Теллер, в свою очередь, пожаловался, что и он тоже без напряжения поболтать может только по-венгерски и — вот уже тридцать лет — вынужден смиряться с неадекватностью своих речевых возможностей… Но он рад, что мы оба в силах понять друг друга и на нашем ломаном английском, так что, если я буду в США, он с удовольствием опять со мной встретится.
Спустя полгода мы с женой были в Лос-Анжелесе. Так как местная еврейская община приложила большие усилия для нашего освобождения из СССР, ее руководство ликовало, видя нас у себя живыми и невредимыми, и устроило множество официальных встреч, которые совсем не оставили нам личного времени. Один из приемов в нашу честь носил более частный характер, и я спросил, могу ли я позвать на прием своего коллегу-физика. Разумеется, отказа не было, и я позвонил Теллеру. Он откликнулся с энтузиазмом.
Однако мои хозяева, увидев его имя, как ни странно, ответного энтузиазма не проявили. И я подумал, что все же демократическое общество слишком уж буквально понимает идею равенства, если участие такой выдающейся личности в званом вечере их не радует.
Мне это по контрасту напомнило смешной эпизод из моей совсем недавней московской жизни. Другой выдающийся физик, академик Михаил Александрович Леонтович, изъявил желание посетить мою лабораторию. Мой Институт Физико-Технических и Радио Измерений был закрытым заведением, и без специального разрешения войти туда было невозможно. Я пошел в отдел кадров и заказал пропуск для Леонтовича, не подозревая, какую бурю это вызовет к жизни. Наш институт на самом деле был заштатный, вовсе не академический, так что знаменитые академики заглядывали туда не часто.
Поэтому, когда встретив Леонтовича в проходной, я повел его через двор в лабораторию, навстречу выбежал дворник со шлангом в руке и заорал: «Убирайтесь с дороги! Нечего тут шляться в рабочее время! велено срочно мыть дорогу!» И не дожидаясь, пока мы отпрыгнем в сторону, обдал нас обоих водопадом брызг.
«А что за срочность?» — спросил я.
«К нам академик важный из Москвы приезжает, а вы тут под ногами путаетесь!».
Дворник, конечно, не знал, что значит, академик Леонтович, но он хорошо знал, что значит приказ директора.
Мы в лаборатории потом так увлеклись обсуждением новых задач, возникавших в ходе моих экспериментов, что не заметили, как бежит время. Пару раз в дверях появлялось искаженное заботой лицо директора института, но мы от него отмахивались, не вслушиваясь. На третий раз он не дал от себя отмахнуться и ворвался в кабинет с упреком:
«Александр Владимирович! Намерены вы нашего гостя обедом кормить или нет?».
«Конечно, намерен, — ответил я, глянув на часы. Действительно, уже перевалило за два часа пополудни. — Сейчас мы договорим и пойдем в столовую».
Директор, успокоенный, убежал, а мы с Леонтовичем, не прерывая разговора, отправились в институтскую столовую, закрывающуюся в пол-третьего. Конечно, все приличные блюда были уже съедены и оставался только фасолевый суп. Под воркотню кассирши, что «приходят тут всякие перед самым закрытием», мы схватили две тарелки супа и сели к заляпанному пластиковому столу. Не успели мы поднести ложки ко рту, как растворилась какая-то незаметная дверь в дальнем углу, и из нее выскочил белый от ярости директор — губы его дрожали, щека дергалась: «Хотел бы я знать, Александр Владимирович, что вы тут делаете?».
«Как что? Суп едим».
«Почему суп?» — взвыл директор.
«Потому что больше ничего не осталось!».
Директор приблизил свое искаженное лицо к моему, искренне удивленному: «Вы это нарочно устроили, чтобы поиздеваться?».
Леонтович молча наблюдал сцену — он был не так наивен, как я, и ему, наверное, все уже стало ясно. Директор впопыхах схватил тарелку академика и бегом припустил к той таинственной двери, из которой появился. Мы последовали за ним и вошли в нарядный банкетный зал, о существовании которого я, проработавший в институте пятнадцать лет, понятия не имел. Стол был накрыт на троих, но за этим столом можно было накормить небольшой взвод. На крахмальной белой скатерти красиво поблескивали хрустальные фужеры и рюмочки для коньяка, меж разноцветных бутылок выстроились невиданные блюда: красная и черная икра, копченая колбаса и даже — невероятный для России тех лет в ноябре — салат из свежих огурцов. Я с удивлением уставился на всю эту благодать.
«Вы что, никогда здесь не были?» — перехватив мой взгляд, спросил директор.
«Меня никогда сюда не звали», — ответил я, как-то сразу оценив многие, казавшиеся мне прежде таинственными, подводные течения нашей институтской политики.
Но тут, в Лос-Анжелесе, таинственным было все, — и неумеренное торжество вокруг моей персоны, и явное пренебрежение к присутствию выдающегося гостя, и очевидное отсутствие направляющей директорской воли.
Гости, адвокаты, финансовые воротилы, политики и зубные врачи громко радовались очередной победе «мирового общественного мнения», которое вывело меня на свободу, а в ближайшем будущем приведет нас и к «разрядке международной напряженности», близкой дружбе с Советским Союзом и мирной, но убедительной, победе мира и демократии во всем мире.
Тут диссидентская натура Теллера не выдержала этого общего торжества «вишфул тинкинг» (принятия желаемого за действительное), и он громко попросил меня сказать несколько правдивых слов о реальном положении в Советском Союзе и возможном будущем.
Мне, конечно, и в голову не пришло, что это может огорчить наивных (или выглядевших такими) американцев, и я откровенно рассказал им, что советская политика в самой своей основе включает введение западного мира в заблуждение и недопущение общественного контроля на всей своей территории, а непосильные первоочередные расходы на оружие оставляют простого советского человека лишенным основных жизненных благ. Россия одна из самых богатых природными ресурсами стран, но все ее богатства оказываются бесполезными для ее граждан. Производство оружия и конфронтация с Западом остается в СССР суперприоритетной задачей, обрекающей весь его народ на перманентную нищету. И это положение не может коренным образом измениться под влиянием демонстрации американского дружелюбия, потому что, чтобы сохранить народное единство и поддержку, власти регулярно создают у своего населения впечатление внешней угрозы. Искусственная информационная замкнутость России ни в коем случае не позволит ее гражданам узнать фактическое положение дел.
Мне уже приходилось много раз выступать в Америке. Еврейская аудитория с напряженным вниманим относилась к положению евреев в СССР и восторженно воспринимала мои рассказы о нашей героической борьбе за выезд. Мои публичные выступления неизменно пользовались успехом. Но это мое выступление было первым, которое не снискало аплодисментов. Собравшиеся на этот вечер миллионеры решительно симпатизировали социальной справедливости и бесплатному зуболечению (среди гостей было особенно много богатых зубных врачей), а трудности евреев в СССР воспринимали как досадные пятна, которые, как известно, бывают и на солнце…
Теллер был, похоже, единственным, кому моя речь понравилась. Остальные, наверное, приписали мои, не совсем для них привычные, заявления несовершенству моего английского, и после недолгого замешательства продолжили непринужденно веселиться и декларировать свои мирные намерения.
Поздно вечером, выдающийся адвокат, который отвозил нас в нашу гостиницу, спросил меня, имея в виду Теллера: «Вы давно знакомы с этим типом?». Я ответил, что со студенческих лет, хотя, к сожалению, только по литературе. Ведь он один из классиков в моей профессии. Для меня было большой честью познакомиться лично и найти с ним общие интересы… «Вот, и напрасно, — отрезвил меня адвокат, — вы, наверное, не знаете, что это очень опасный человек, поджигатель войны. Он говорит, что в Советском Союзе нет никакой демократии, и что его правительство ведет постоянную скрытую войну против нас на всех континентах.» Я ответил, что советское руководство, конечно, не делилось со мной своими скрытыми планами, но именно такое впечатление создается у всякого жителя СССР, который следит за мировыми событиями изнутри той страны.
Адвокат, как всякий гражданин демократического общества, привык подозревать в лицемерии только свое правительство («развращенность которого ему хорошо известна») а всякое заявление врагов («о которых все же, не зная в точности всех фактов, нельзя судить сплеча»), оценивать, как хотя бы отчасти, справедливое. Не убедив друг друга ни в чем, мы расстались друзьями. В Америке, как и всюду, люди просто не хотят знать правду.
Кстати, Михаил Александрович Леонтович рассказал мне, как однажды ему удалось настоящее политическое пророчество. В 1950-м он узнал, что А. Д. Сахаров успешно решил теоретическую задачу, и испытание водородной бомбы прошло успешно. «Сейчас начнется война!» — в ужасе воскликнул он (к счастью в достаточно узком кругу).
Через месяц началась война в Корее… Впрочем, тогда американцы перестали тормозить проект Теллера, который тоже решил эту теоретическую задачу, но был остановлен своей администрацией. В 1951-м испытание американской водородной бомбы тоже прошло успешно, равновесие страха было восстановлено, и корейская война тут же кончилась на тех же рубежах, что и началась.
«Разрядка» тоже продолжалась недолго и вскоре сменилась новым витком «холодной войны», но репутация Теллера уже не улучшилась. Он так и остался в глазах широких кругов американской интеллигенции «поджигателем войны» и закоренелым «сторонником гонки вооружений».
Мне стало ясно, что на Западе иногда требуется гораздо больше мужества, чтобы поддержать правительственную политику, чем для того, чтобы против нее бороться.
Шестидневная война — причина или предлог?
В связи с 40-летием Шестидневной войны в израильской печати вспомнили, что и наша алия из СССР началась примерно в то же время. Некоторых авторов такое совпадение даже соблазнило поставить эти события в отношения причины и следствия. Мое марксистское прошлое не мирится с таким явным нарушением соотношения «базиса» и «надстройки». Хочется напомнить русским евреям, что все-таки, каковы бы ни были внешние обстоятельства сионистской революции в их сознании, свершившейся 40 лет назад, основную причину ее стоило бы искать в себе и в условиях своей жизни, а не в мировых событиях, от которых советские граждане были достаточно надежно изолированы.
Конечно в том вихре влияний и чувств, который подхватил бывших советских евреев в конце 60-х и бросил их на колючую проволоку, отделявшую СССР от всего мира, легче всего всплывает на поверхность светлое воспоминание о празднике души — лихой победе Израиля над толпами врагов. Приятно и то, что израильский истеблишмент нашел лестным для себя совпадение сроков оживления сионистской активности в СССР с победоносной Шестидневной войной. Но решимость, которая предшествовала этому взрыву произошла не от израильских успехов. Причины событий, которые радикально меняют судьбы десятков тысяч людей следует искать в жизни самих этих людей. Для того чтобы сработал такой спусковой механизм, как многократно искаженный слух о сказочной победе за три моря каких-то евреев, нужно предположить предварительное существование хорошо взведенной пружины.
Я начну издалека.
В истории евреев часто повторяются одни и те же трагические ситуации. Учитывая длительность еврейской истории, повторения не удивительны. Удивительна сама длительность. В этих повторениях часто осуществлялся некий отбор. Выжившая популяция выделялась каким-нибудь своим специфическим свойством.
История русских (даже скорее советских) евреев в ее своеобразии ярко подчеркивает идею такого отбора. Октябрьская революция 1917 ввела в России дискриминационное законодательство, хотя и не направленное прямо против евреев, но фактически лишившее гражданских прав (и зачастую средств к жизни) более трети именно еврейского народа, как нежелательного «мелкобуржуазного элемента».
Одновременно в ходе Гражданской войны была уничтожена (или изгнана) большая часть русского населения, выполнявшая наиболее сложные управленческие и технические функции в, и без того отсталом, недостаточно структурированном российском обществе. Открылось громадное поле вакансий для образованных людей. Масса молодежи из всех слоев населения от души подхватили ленинский лозунг: «учиться, учиться и учиться…».
Это вызвало лихорадочную активность по приобретению и освоению новых профессий и в поголовно грамотной еврейской среде, часто приводя молодых людей к разрыву и отчуждению от семьи. Порыв к «классовой перестройке» совпал с многолетней предшествовавшей тенденцией евреев к получению светского образования, которая уже и к началу XX века создала предпосылки превращения евреев из этнически-конфессиональной в социальную общность.
Модернизующееся советское общество с 20-ых почти по 60-ые годы было действительно супердинамичным. Непрерывно возводились новые промышленные объекты и основывались новые учреждения, нуждавшиеся в квалифицированных людях. Набор студентов в ВУЗ-ы возрастал экспоненциально в течение жизни двух поколений.
После 1917 г. в рекордный срок (две пятилетки) евреи сформировали в России практически весь корпус врачей, адвокатов и журналистов и начали завоевывать позиции в инженерных, военных, ученых и артистических профессиях. Перед началом Второй мировой войны почти половина еврейского народа уже исполняла разные жизненно важные технические роли в структуре растущего советского общества, катастрофически нуждавшегося в динамичном, грамотном элементе.
Энтузиазм молодежи по поводу доступности высшего образования зачастую заглушал не только жалобы старшего поколения на узаконеный государственный грабеж их частной собственности (экспроприации), но даже страх массовых репрессий. Стремительный социальный рост квалифицированного слоя в российском обществе, и особенно еврейского меньшинства, напоминал растущий снежный ком, которому не предвиделось ограничений.
Когда разразилась война, германская армия в России наступала так быстро, что избежать полного уничтожения смогла только та часть евреев (около полумиллиона), которая была мобилизована в армию (около 200 000 из них погибли в боях), а также та, о которой советские власти преимущественно заботились (еще около миллиона) в связи с их нужностью для эффективного функционирования. Около половины всех советских евреев (по крайней мере полтора миллиона) были оставлены на произвол судьбы и погибли в Катастрофе. Это была как раз та половина, которую обычно зовут «простыми людьми», «почвой», еврейскими корнями — народная толща.
Те, что остались в живых, выжили благодаря их индивидуальным усилиям и неординарной успешности в своих областях. Это были скорее люди неукорененные, городские, прошедшие огонь, воду и медные трубы. Практически никто из них не сосредоточивался на традиционной верности религии, культуре, языку. Потомки лишь этого, дважды «избранного», меньшинства составили советское еврейство в послевоенный период. Чтобы заразить таких людей сионистской мечтой, нужно было найти действительно серьезные аргументы в текущей действительности.
Уже в 60-ые годы по статистике каждый третий советский еврей имел высшее образование (это значит, если исключить детей, больше половины народа). При общем еврейском населении меньше 1 % в стране, 5 % лиц с высшим образованием и 10 % всех научных работников в СССР оказались евреями. Грамотная русская речь, очки и шляпа превратились почти в такой же характерный признак еврея в глазах простого народа, как пейсы и лапсердак в предыдущем столетии. Такое превращение имело многообразные последствия.
К 60-м годам былая социальная динамика в СССР исчерпалась и темпы развития начали катастрофически замедляться. Я не ставлю себе задачи из области советологии. Поэтому я не собираюсь задаваться вопросом, правильной или неправильной была политика советских властей, и кто был в этом виноват. Я констатирую факт: к концу 60-х советское общество вступило в застойную фазу.
В частности, кривая приема студентов круто переменила тенденцию и достигла насыщения (это, кстати, произошло в 1967 г.!). На самом деле не только в получении образования, но и во всяком социальном продвижении резко выросли трудности для всех слоев общества, независимо от, никогда полностью не исчезавших, протекционизма и антисемитизма. Множество людей остро почувствовали свою недовостребованность и трудности конкуренции. Снежный ком рассыпался и потек в разные стороны для разных групп населения. Национальная дискриминация, конечно, добавила свою весомую каплю яда к бедам любой еврейской семьи.
Но в 60-х это была уже не прежняя традиционная еврейская семья, для которой высшее образование виделось как немыслимое благо и единственный путь к равенству. Теперь это, в среднем, была семья, в которой получение образования стало частью регулярного образа жизни и способом поддержания социального статуса. Народ инженеров и врачей не хотел превращаться обратно в народ парикмахеров и продавцов. Лишение доступа к образованию рассматривалось евреями, как катастрофическое нарушение их фундаментальных прав, преступление режима, разрушительная расистская политика деклассирования евреев. Так оно, собственно, и было, хотя это была проблема не только евреев.
В мире за это время произошла постиндустриальная революция. Постиндустриальная революция на Западе привела к некому повышению роли (и, соответственно, самоуважения) специалиста и в СССР. Ежедневно решая технологические задачи, ставившие в тупик неквалифицированное (несовременное) начальство, специалист одновременно убеждался в своем потенциальном могуществе и социальном унижении.
Для евреев эта ситуация была еще усугублена их фактическим неравенством. Находились начальники (и целые отрасли — Институт Научной Информации, Институт Высоких Температур, Институт Математической Экономики), которые сознательно пригревали у себя способных евреев, зная, что от них можно не ожидать карьерной конкуренции: продвижение по социальной лестнице или премирование для них всегда будет затруднено.
Множество разносторонне одаренных людей перестали связывать свои амбиции с официальными учреждениями и перешли на «подножный корм», «черный бизнес» и «самиздат». Хотя статус безработного не был предусмотрен советским мировоззрением, но неполная занятость на трудовом посту рассматривалась скорее как близкая к норме. Ничто не мешало людям обделывать свои делишки в рабочее время. Теневая экономика приобрела всеохватывающий характер. В стране появились неоприходованные официальными инстанциями большие деньги, манившие, не знавшего в прошлом таких искушений, рядового советского молодого человека.
Одновременно открылись всевозможные мистические, исторические, теософские, и просто самообразовательные кружки. Многие котельные и дворницкие в больших городах превратились в престижные клубы молодых дарований.
Победа Израиля в Шестидневной войне, еще прежде, чем советские евреи успели ее осознать, повергла советские власти в настоящую панику. Эта победа обнажила порочность всей их политической стратегии. И власти окончательно потеряли голову. Вся их гигантская пропагандистская машина была брошена на приписание Израилю совершенно необыкновенной военной мощи, а сионизму в целом ведущей роли в мировой империалистической коалиции, якобы противопоставленной «лагерю мира и социализма».
Только этого и не хватало советскому интеллигенту, и, особенно еврею, чтобы почувствовать, наконец, тягу к сионизму. Книжонки, разоблачавшие сионистскую идеологию, стали бестселлерами, поскольку советский народ давно привык вычитывать свои сведения о внешнем мире между строк официальных «разоблачений». Для многих впервые открылось, что, собственно, израильтяне это не какие-то далекие туземцы, а те же самые евреи, которых мы знали с детства. Советские евреи почувствовали себя в фокусе мировых событий. На Западе их ожидал могучий, победоносный союзник — Израиль. И все несметные силы империализма были теперь на их стороне.
Одновременно все евреи в СССР автоматически были поставлены под подозрение. Более того, как выяснилось из речи одного из высокопоставленных партийных функционеров на закрытом собрании, немедленно разошедшейся по всей стране: «так называемые, половинки и четвертушки еще опаснее, чем просто евреи, потому что их сионизм не сразу бросается в глаза». Не все граждане сразу сумели по достоинству оценить это заявление, но общая обстановка в стране подошла вплотную к революционной ситуации: заметная часть населения, чей «сионизм бросался в глаза» была объявлена врагом общества и в то же время подозрение в сионизме не снижало, а заметно повышало общественное уважение к заподозренным.
Конечно шок Шестидневной войны подтолкнул власти к этому. Но причины были внутренние.
Отчаявшись остановить стремительно нарастающее самораскрепощение граждан, власти перешли к откровенно фашистским методам и поставили на антисемитизм. Застойное российское общество вступило в неизбежный конфликт со своим передовым, динамичным элементом и, как это уже бывало в истории, воспользовалось антисемитизмом как испытанным оружием.
Оружие это, однако, оказалось обоюдоострым. Чем больше власти настаивали на нелояльности евреев в составе советской интеллигенции, тем большая часть лояльных интеллигентов начинала осознавать свое еврейство или ему симпатизировать. На интеллигентских пьянках весело зазвучал «оригинальный» тост: «В следующем году — в Иерусалиме!».
Не все евреи, конечно, принадлежали к интеллектуальной элите. Однако множество простых людей в еврейской среде в какой-то степени отождествляло свои амбиции с претензиями образованного круга и воспринимало дискриминацию интеллектуалов в ряду прочих незаслуженных обид еврейского народа.
Интеллигентная часть общества стала метаться между осторожной («смелой») критикой «отдельных недостатков» и открытым протестом. Участие евреев в протестном движении стало подавляющим. В ответ власти всех скопом объявляли сионистами. Вопреки ожиданиям властей, многие люди (и даже не только евреи — вот, это наверное действительно был отблеск 6-дневной войны) легко приняли для себя этот термин.
Сионистское движение в России, собственно, никогда не прекращалось, но до конца 60-х это был непопулярный уровень подпольных кружков, без ясного будущего. После нескольких разрешений на отъезд в Израиль, выданных под давлением Западного общественного мнения (в основном, в Прибалтике) цель ясно обозначилась. С началом 70-х многие из этих кружков, изучавших иврит и ловивших израильское радио вместо ВВС, стали восприниматься как закрытые престижные клубы. Их члены стали открыто заявлять о себе и агрессивно требовать легализации.
Начиная с этого момента советские евреи превратились в субъект истории и заслуживают отдельного изучения. Я хотел остановиться лишь на предистории, потому что слишком часто в израильской литературе (даже научной) встречается сбивающая с толку суперлегкомысленная формулировка: «Шестидневная война привела к глубоким изменениям в жизни евреев Советского Союза.» («Евр. Самизд.», издание Евр. Унив., Иерусалим, 1973–1978.)
К самым глубоким изменениям в жизни советских евреев привела их сама жизнь в Советском Союзе.
Я совсем не сторонник материалистического подхода к истории, но все же социальные взрывы и народные переселения, как мне кажется, следует рассматривать в свете реальных жизненных условий людей в их обществах прежде всего. Вдохновляющие международные события и народные мечты впоследствии накладывают на эту реальность свою эстетическую печать.
Вот и основа нашего реализма — Библия — не ограничивается одной лишь мечтой о Земле Обетованной, а впереди Исхода вставляет рассказ о реальном положении дел:
«Восстал в Египте новый царь… И сказал народу своему: вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас. Перехитрим же его… И делали жизнь их горькою…».
(Исход, 1,8–14)
Мечта обозначает лишь направление движения. Русское еврейство, пройдя свой двухсотлетний путь в составе Российской империи и, переболев и мечтами о равенстве и социализме, и о либерально-просвещенном великодержавии, выбрало свой путь в Израиль не случайно.
Последствия этого выбора отразятся на всей политике, экономике и культуре Израиля, как бы скептически ни относились к этому сторонники теории «плавильного котла». Чтобы переварить эту огромную культурную силу Израилю придется в какой-то степени «обрусеть».
«Мы» и «они»
На фоне всеобщей глобализации в мире происходит не менее отчетливый рост партикуляризма. Российские евреи как отдельная этническая единица в Израиле возникли в ходе революционного взрыва в России, почти на 20 лет опередившего «Перестройку». Взрыву этому предшествовала драматическая предистория, которая в достаточной степени способствует коллективной идентификации группы и высокому уровню ее самоуважения. Базисная мифология русских евреев определяет их не столько как потомков еврейского населения бывшей Черты оседлости Российской империи, сколько как «избранный», передовой народ, по своим культурным навыкам далеко превосходивший своих соседей. Социальный состав и род занятий российского еврейства в последние 70 лет склоняли его к техницизму и западной ориентации. Эта западническая культура русских евреев осуществляла определенный выбор внутри общей русской культуры и предопределяла их постоянную оппозицию внутри российского общества. Некоторые черты этого выбора ясно прослеживаются при анализе текстов Михаила Булгакова и А. и Б. Стругацких — излюбленных писателей (и невольных идеологов) бывших российских евреев. Эта же культура делает русских евреев в Израиле сторонниками технократии и реального образования.
Энергия революционного взрыва, сопровождавшая процесс этнообразования и исхода из России, задала многие характерные черты будущего политического поведения русских евреев. По составу и социальным устремлениям, определяющим мотивы действий, эта группа составляет резерв сторонников модернизации в израильском обществе. Но по своему радикализму и энергии она имеет потенцию вырваться в авангард. Унаследованные от жизни в России специфические культурные стереотипы, сохраняемые в языке общения и семейных традициях, способствуют этой тенденции.
(Написано для Университетского сборника 2003 г.)
Прежде чем обсуждать настроение и амбиции русской общины в Израиле, имеет смысл привести взгляд известного американского антрополога и философа Клиффорда Гирца на современную ситуацию в остальном мире:
«Сосуществование во многих странах различных, укорененных в истории, традиций наряду с бесконечной прогрессией различий, делений внутри делений, конфликтов внутри конфликтов, вызывает вопрос, который невозможно больше игнорировать: каким образом в столь многомерном мире продолжают сохраняться политические, социальные и культурные самоидентификации?.. Если идентификация без взаимного согласия фактически не исключение, а правило повсюду, в Индии и США, в Бельгии и Гвиане, на чем она держится? Термин национализм (или этноцентризм) в наше время ничего не определяет. Когда на вопрос — кто ты такой? — человек может ответить: израильтянин, мусульманин, зулус, араб, австралиец, баварец, европеец, негр, цыган, или маронит — невозможно предложить теорию, которая разумным образом объединит все эти понятия… Фактически наш мир состоит скорее из по-разному стиснутых и взаимопроникающих несовместимостей, чем из однородных единиц, которые можно было бы назвать нациями (или народами)… Если мы, философы, этнографы, историки, хотим сказать хоть что-нибудь осмысленное об этом разрозненном мире неустанно воспроизводящихся идентификаций и нетвердо определенных связей, нам следует сделать много поправок к нашему образу мыслей. И первым делом мы должны открыто и откровенно признать реальность разделений без пустого морализирования и банальностей о нашей общей природе…».
(Клиффорд Гирц, «Доступный свет», Принстон Унив. Пресс, 2000.)
Одним словом, и в головах специалистов здесь тоже сплошь темный лес и мы можем беспрепятственно резвиться на своей лужайке.
Ура-идеодогия
Были времена в Израиле, когда всех мужчин до 54-х лет раз (а то и два) в году гоняли на военную, резервную службу («милуим»), так что наш сионистский энтузиазм подвергался жестокому испытанию. Однажды, в ходе моей резервной службы сержант объяснял мне, как надо атаковать огневую точку на холме: «Беги зигзагом, стреляй без перерыва, бросай гранаты и кричи громче.» Будучи совсем недавно из СССР, я был ориентирован на идеологию и спросил его, что надо кричать. «Неважно, что кричать — главное, ори во весь голос» — ответил деидеологизированный израильтянин.
Наверное, не только ему было все равно, что кричать. Разве слово «ура!» по-русски что-нибудь означает?
Мне рассказывали о 15-летнем парне — добровольце из России, у которого в драматические моменты войны за независимость Израиля, вырывалось только: «За Родину, за Сталина!» Конечно, это означало не более, чем «ура!». Хотя вряд ли он согласился бы кричать: «Дойчланд юбер аллее!».
Громадное большинство людей никогда не нуждалось в идеологии, чтобы продолжать свое существование. Однако, у них была религия. И для нормальной человеческой нужды в упорядоченности жизни (хорошие и плохие поступки, «свои» и чужие люди, рабочие и праздничные дни, свадебные и похоронные обряды) целые тысячелетия этого, как будто, было достаточно. Если в бою они и кричали «С нами Бог!», это означало не больше, чем «ура!». К тому же и противник обычно кричал то же самое.
Непрерывность жизни поддерживается нормой, но импульс развития ей придают ненормальности, отклонения. В пору всеобщего господства религий это были секты, толки, ереси. Тогда-то возник и новый лозунг «За свободу!», который уже отличал идейных бойцов от их противников. После серии европейских революций идейными бойцами стали все, и с отступлением религий, место вдохновляющих ересей заняли идеологии — нерелигиозные по форме системы мысли, задающие человеку общий подход ко всем явлениям жизни.
Как без религии отличить, что хорошо, а что плохо? Достоевский, например, считал, что это вообще невозможно. («Если Бога нет, то все позволено!».) Марксистсколенинская идеология, однако, давала нам исчерпывающую, хотя и чересчур простую, формулу: «хорошо все, что полезно для дела пролетариата». Многих это убеждало. А в чем состояло дело пролетариата? — Тут начинался туман, и меньше всех был способен ответить на этот вопрос сам пролетариат.
Не многим лучше обстояло дело и в сионизме. Когда после трех лет сионистской борьбы я прибыл в Израиль, со мной разговорился по душам уполномоченный правительства и спросил, почему, все-таки, я выбрал Израиль. Я не нашелся, что сказать, кроме того, что, мол, Израиль еврейское государство, и, поскольку я как раз еврей… Он засмеялся: «Вот, и неправда! Вы совсем не по-еврейски поступили. Настоящие евреи бегут в Нью-Йорк…» Потом он, правда, добавил: «Впрочем, я пошутил.» — Но во всякой шутке…
Хотя идеологии по форме не религиозны, в содержательной основе любой из них лежит произвольное, на веру принятое допущение — что дело пролетариата, допустим, стоит усилий или, что евреям действительно нужно государство.
Религии все-таки при этом опираются на авторитет и опыт тысячелетий. Человек уже рождается в той или иной вере, и ему не всегда приходит в голову проверять убедительность ее догматики. Идеологии же основаны на убеждениях, сложившихся в умах немногих оригиналов и сравнительно недавно. Знакомясь с новой идеей, человек обнаруживает себя перед ответственным личным выбором при острой нехватке данных. Никакая общая система мысли не может быть подвергнута опытной проверке. Сомнения и разочарования неизбежны. Идеология — не наука. Распространенность ее ничего не доказывает. Ее крушение ничего не опровергает.
Привлекательность и ценность первоначально принятого допущения (стоит ли пролетариат того, чтобы за него бороться, или еврейство, чтобы его сохранять) определяются на вкус, на глаз. Был ли сделан выбор по внутреннему влечению (в наше время это зовется экзистенциализмом) или заодно с окружающими (куда все, туда и я!) — он остается актом веры.
В XIX в. в моде были наукообразные теории развития общества. Идеологии тогда маскировались под науку. В результате, спустя полвека, когда мы стали свидетелями грандиозных судорог народов, классовая или расовая «теории» для многих служили оправданием их варварства. Это даже не значит, что в самих теориях не было смысла. Любая идеология подхватывает какие-то частные черты реальности и всегда имеет соприкосновение с природой вещей. У разума есть много путей упрощения реальности. Но нет разумного пути охватить действительность в ее целом.[9]
В конце XX-го века стало модно отрицать свою зависимость от идеологий, и потому мысль большинства людей попала в плен случайных впечатлений: поветрий в масс-медиа, обаяния кинозвезд и теле дикторов, кратких словесных формул («мейк лав, нот вор!») и местных колдунов. В науке, литературе и политике это зовется теперь постмодернизмом. Как выразил это уже цитированный Клиффорд Гирц: «Навязший в зубах постмодернизм подсказывает, что всякий разумный подход вообще должен быть отброшен как реликт поисков «сущего», абсолютного, вечного. Никаких общих заключений о культуре, традиции, идентификации или еще о чем-либо не должно быть. Есть только не укладывающиеся в общие схемы лица и события. Нас убеждают примириться с серией описаний, не связанных никакой последовательностью.».
Но тогда не следовало бы ожидать никакой последовательности и в людском поведении. Между тем, повсюду (и особенно в странах, где постмодернизм, как интеллектуальное течение, наиболее распространен) от современного человека настойчиво требуется неуклонная последовательность (даже упорядоченность) поведения, включающая следование законам, общепринятым нормам и просто предрассудкам окружающих. Чем меньше последовательности обнаруживается в истории, идеологии и культуре «цивилизованных» стран, тем больше ее взваливается на плечи «цивилизованного» гражданина, который должен быть теперь прямо фантастически дальновидным и сдержанным («политикалли коррект»), чтобы заслужить одобрение общества.
На самом деле человек не может обойтись без идеологии — т. е. организации его опыта в некой обобщающей (упрощающей) системе взглядов. Если не ожидать от нее слишком многого («марксистская теория всесильна, потому что она верна…») всякую более или менее когерентную культурную схему можно назвать идеологией.
Но можно также и теологией,[10] а в применении к массам, — и мифологией. Сто лет назад, чтобы стать марксистом, считалось необходимым изучать «Капитал», а сегодня любую «идеологию» можно подхватить из газетных заголовков. Это — совсем недалеко от громкого «ура!».
Тонкое филологическое различие между авторитетными идеологиями и популярными мифами, может, и заметно некоторым интеллектуалам, но совершенно неуловимо для большинства приверженцев. Демократический мир строится на мифах, которые овладевают массовым сознанием, и грозит обрушиться всякий раз, как влияние этих мифов ослабевает.
Для интеллигента дело не в том, чтобы пытаться (хотя бы перед самим собой) выдать эти мифы за точное знание, а в настоятельной потребности прочувствовать, какой из них в самом деле соприроден его душе и не мельтешить. Понимание мифологической природы своих посылок не должно приводить культурного человека к потере ориентации, а скорее к строго повышенному вниманию к основаниям своей культуры. Такое внимание, по видимому, только и ведет к осмысленному культурному творчеству. Оно дается не всякому. Целый спектр сосуществующих, (и часто несовместимых) мифологий незримо владеет сознанием людей, уверенных в своей освобожденности от всяких предвзятых идей. Это особенно верно в периоды кризисов и катастроф.
«Собачье сердце»
Об идеологии людей, которые отрицают свою зависимость от идеологии, лучше всего судить по текстам — историям, книгам или фильмам — которые среди них популярны. Как пишет другой современный исследователь культуры: «Общепринято рассматривать искусство изложения («нарратив») — песни, драму, роман — скорее как украшение жизни, чем как необходимость… Однако, мы сознаем нашу культурную принадлежность и наиболее ценимые верования именно в форме описания, причем часто захватывает нас не столько фабула, «содержание» рассказа, сколько искусство повествования… Рассказ о себе и о других — себе и другим — есть наиболее ранний и естественный способ организации нашего опыта… Люди приписывают миру смысл рассказом о нем. Они используют свою описательную способность для моделирования реальности… Мифы, сказки, истории суть инструменты мышления для конструирования значений..».
(Джером Брунер, «Культура воспитания», Гарвард Унив. Пресс,1996)
Культурный разрыв между европеизированным меньшинством и остальным народом в течение веков был камнем преткновения в российской национальной жизни и служил источником неутолимого комплекса вины русской интеллигенции.
В едкой, фантастической повести «Собачье сердце»[11] Михаил Булгаков с блеском продемонстрировал, как далеко ушел от этих былых самоуничижительных комплексов русский интеллигент вскоре после Революции, уже в 20-ые годы:
— Гениальный ученый, хирург, проф. Преображенский, ради эксперимента превращает голодного бродячего пса в человека. Из милого, ласкового пса, Шарика, в результате научно продуманной (вот она — идеология!) операции вышел хамоватый и смертельно опасный «новый гражданин», тов. Шариков, который неожиданно скоро оказался гораздо лучше приспособлен к условиям массового общества («диктатуре пролетариата») чем сам ученый, наивно на людях провозглашавший: «Да, я не люблю пролетариата!».
От мести распоясавшихся гегемонов — соприродных Шарикову по духу людей — профессора, впрочем, спасают его собственные темные связи с власть имущими (т. е. по существу такими же Шариковыми). В этом пункте писательский дар Булгакова (а, может, и собственный жизненный опыт) позволил ему предвидеть двусмысленные взаимоотношения интеллектуальной элиты с Советской властью на пятьдесят лет вперед.
После некоторых моральных колебаний профессор все же решается насильственно вернуть своего проблематичного питомца обратно в собачье состояние: «Пес видел страшные дела. Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги… упорный человек, настойчивый, все чего-то добивался, резал, рассматривал, щурился и пел: — К берегам свяще-е-енным Нила…».
Возвращенный в естественное состояние пес увидел творческого человека за работой и природная иерархия, нарушенная было незаслуженным обретением им человеческих прав, восстановилась…
Такая аллегория, конечно, ничего не доказывает и никак не подвигает к решению реальную социальную проблему. Но талантливый текст обладает большой суггестивной силой, и повесть, широко разошедшаяся по стране только в 60-х в САМИЗДАТе, имела шумный успех. Она, конечно, сыграла свою незамеченную роль в формировании того поразительного отчуждения,[12] которое стало столь обычным в интеллигентских кругах в России и позволило им так легко принять исход евреев в 70-х и последующее повальное бегство специалистов в 80–90-х.
В отличие от интеллигенции дореволюционного времени, которая включала весь образованный (т. е. состоятельный) слой российского общества, новая советская популяция состояла только из наемных (недооплачиваемых) профессионалов, «технарей», «образованцев», миллионы которых создала Советская империя для своих невероятно разросшихся нужд, совершенно не предусмотрев адекватного удовлетворения нужд этой группы. Новая интеллигенция не имела никаких оснований брать на свой счет былые дворянские самообвинения. И через два поколения после революции этот новый класс легко принял профессионально-кастовую гордыню Булгакова, как свою.
Постиндустриальная революция на Западе привела к некому повышению роли (и, соответственно, самоуважения) специалиста и в СССР. Ежедневно решая технологические задачи, ставившие в тупик неквалифицированное (несовременное) начальство, специалист одновременно убеждался в своем потенциальном могуществе и социальном унижении. Самосознание этой группы никогда не было выражено в связной форме из-за очевидных цензурных ограничений, но неоднократно прорывалось в частных выступлениях и публичных призывах к необходимости способствовать «развитию талантов».
Для евреев эта ситуация была еще усугублена их фактическим неравенством. Находились начальники (и целые отрасли — Институт Научной Информации, Институт Высоких Температур, Институт Математической Экономики), которые сознательно пригревали у себя способных евреев, зная, что от них можно не ожидать карьерной конкуренции: продвижение по социальной лестнице или премирование для них всегда будет затруднено.
Не все евреи, конечно, принадлежали к интеллектуальной элите. Однако, множество простых людей в их среде в какой-то степени отождествляло свои амбиции с претензиями образованного круга и воспринимало дискриминацию интеллектуалов в ряду прочих обид еврейского народа.
«Малый народ»
Будучи по преимуществу квалифицированным меньшинством в обществе, советские евреи за два-три поколения сформировались не столько как этническая, сколько, как социальная группа.
Антиинтеллигентская политика властей в СССР так часто являлась в форме антисемитизма, что многие евреи (впрочем, может быть, и некоторые неевреи) невольно привыкли смешивать две эти разные группы.[13]
Когда в 60-х по капризу Хрущева в высших учебных заведениях были введены льготы для выходцев из рабочего класса (и соответственно усилена жесткость по отношению к интеллигенции), обе стороны — и потерпевшие, и исполнители — были уверены, что эта мера направлена против абитуриентов-евреев.
В России вышел недавно современный, более объективный учебник новейшей истории (наконец-то, свободный от дела пролетариата), написанный саратовским профессором Кредером — поволжским немцем. Немедленно обрушилась на него лавина телефонных звонков и писем с угрозами и предложениями убираться в Израиль. И учебник, конечно, не стал общепринятым в российской школе.
Тут дело не только в фамилии Кредер. Объективность ведь тоже форма идеологии. Она основана на распространенной в европейских кругах вере, что истина (вещь в себе) существует независимо от наших (ну, скажем, классовых или национальных) интересов. Эта древняя идея, вообще говоря, тоже недоказуема и далеко еще не всюду прижилась, хотя автомобили, самолеты, холодильники и правоохранительные системы основаны именно на ней. Евреи в России, действительно, часто ценят объективный подход больше других. Может быть, это происходит потому, что он дает им субъективное ощущение безопасности в их особом положении и возможность ссылаться на «мировое общественное мнение», на «цивилизованные страны», на «Европу».
Социологи знают, что в переходные, кризисные периоды в обществе спонтанно возникают замкнутые группы с резко отличным стереотипом поведения («малый народ»), оказывающимся в вольной или невольной оппозиции к общепринятым ценностям и существующему порядку вещей. Члены таких групп перестают чувствовать свое родство с окружающими и становятся диссидентами — чужими среди своих. Так появились в свое время христиане в Римской империи, мусульмане в Мекке, протестанты в Европе, буддисты в Индии, большевики в России, сионисты в Черте оседлости…
Диссиденты в СССР появились задолго до того, как прижилось само слово. Один из бывших диссидентов, академик И. Шафаревич, правильно заметил, что евреи в России почти автоматически попадают в эту рубрику — «малый народ». Мудрено было бы им в нее не попасть. Он, однако, не захотел бы заметить, что и проф. Кредер со своей объективностью, да и он сам со своим православием, попадали в нее с такой же неизбежностью. В кризисном обществе, каким была обширная Советская империя, хватало места не для одного «малого народа».
Здесь кажется весьма уместной также и идея Льва Гумилева о консорциях — сплоченных группах пассионариев. Такая группа диссидентов, утверждающая новый стиль поведения в обществе, превращается порой и в зародыш нового этноса:[14]
«Формирование нового этноса зачинается непреоборимым внутренним стремлением к целенаправленной деятельности, всегда связанной с изменением окружения, общественного или природного, причем достижение намеченной цели, часто иллюзорной или губительной, представляется самому субъекту ценнее даже собственной жизни… Начав действовать, такие люди вступают в исторический процесс, сцементированные избранной ими целью и исторической судьбой. Такая группа может стать разбойничьей бандой викингов, буддийской общиной монахов, религиозной сектой мормонов, орденом тамплиеров, школой импрессионистов…
Чтобы войти в новый этнос в момент становления, человеку нужно деклассироваться по отношению к старому.».
Окончательно «деклассированными» по отношению к советскому народу евреи оказались только в 60-х годах.
Взаимоотношения квалифицированного меньшинства и народной массы далеки от простоты во всех странах. Тому, кто строит себе иллюзии относительно цивилизованных наций, следует посмотреть по телевизору на английских футбольных болельщиков. Арнольд Тойнби так выразился по этому поводу: «Западным науке и технике, рожденным, чтобы превращать знание в силу и богатство, присуща известная эзотеричность. Они возникли как результат напряженных интеллектуальных усилий творческого меньшинства. Главный источник нестабильности, угрожающей существованию этой «соли Земли» заключается, как раз, в том, что большинство людей, увы, попрежнему «пресно»… Стагнация масс является фундаментальной причиной кризиса, в который упирается Западная цивилизация… В каждой цивилизации огромные массы народа не выходят из состояния духовной спячки, так как подавляющее большинство… индивидуально ничем не отличается от человека примитивного общества».
В старой России такая идея вошла бы в противоречие с традиционным интеллигентским народолюбием. Но в СССР «человек примитивного общества» оказался вдобавок вооружен «самым передовым мировоззрением», которым он размахивал как каменным топором. Эзотеричностью науки Тойнби называет необходимость использования в ней понятий далеко выходящих за пределы житейского опыта среднего человека. На советском языке это значит — вне контроля партийной идеологии. Эта эзотеричность — «идеалистические извращения в физике, химии, биологии и языкознании» — в течение всего периода существования СССР была неизменным поводом для раздражения властей и, одновременно, единственным — хотя и очень непрочным — убежищем для социально ущемленных элементов населения, в конечном счете, диссидентов.
В течение многих лет в СССР диссидентство, в тюрьме и на воле, было тем единственным привилегированным кругом, куда легко принимали евреев. И хотя власть поставила свои барьеры и на пути в науку, ее эзотеричность[15] часто служила формой социальной защищенности для многих и разнообразных маргиналов.
Интеллектуализм — по видимому, было тем немногим из еврейского наследия, что еще осталось невыкорчеванным за десятилетия советской власти. При окончании мною университета только две категории наших студентов были на любых условиях готовы к трудной карьере профессионального ученого — евреи и лица с подмоченной анкетой: дети священнослужителей и репрессированных, побывавшие в немецком плену, на оккупированных территориях, и т. п.
Повидимому, большинство народа повсюду живет по инерции, не выходя за пределы рутины. Однако, во всех странах присутствует и пассионарное меньшинство, которому действительно необходимо ощущать вдохновение, особый подъем, чтобы совершать те ежедневные сверхусилия, которые только и обеспечивают существование и развитие цивилизаций. Такое же пассионарное меньшинство необходимо и для всякого социального творчества, т. е. реформ, и только такое же меньшинство способно на сверхусилия, требуемые серьезным историческим действием, революцией или массовым переселением. Вдохновение активных меньшинств в наше время, как и тысячи лет назад, питается мифообразующими идеями.
«Понедельник начинается в субботу…»
Советская интеллигенции породила и своих собственных певцов. Идеология избранного, облеченного знанием, меньшинства в чуждом культурном окружении с наибольшим блеском была выражена в творчестве А. и Б. Стругацких. Она, конечно, никогда не была записана в виде связного трактата, но довольно прозрачно выражена в серии фантастических романов и повестей из мнимой истории фантастических стран.
Занимательность и остроумие этих книг обеспечили им очень широкую известность и замаскировали идеологический характер развитой мифологии.[16] Основная идеологема Стругацких — существование непреодолимого разрыва между творческим духом (и историческим сознанием) интеллигенции и косным бытием огромного большинства народа — психологически (а, может быть, и фактически?) соответствовал российской ситуации 60-х годов.
Трудно (да и ни к чему) в общем виде формулировать, чем отличались российские ассимилированные евреи от этнических русских, но зато очень легко сказать, чем и те, и другие интеллигентские семьи в России отличались от всех остальных.
В современных интеллигентских (и, особенно, еврейских) семьях ребенок в той или иной степени оказывается центром внимания всей семьи и с младых ногтей привыкает подавать свой голос. В нем, т. о., еще до включения общеобязательного оболванивания формируются зачатки того персоналистского мировоззрения, которые мешают ему впоследствии окончательно слиться с коллективом. Этот, отчасти воспитанный, нон-конформизм, а не просто высшее образование, собственно, и делает их интеллигентами.
Герои Стругацких, однако, больше чем просто балованные дети. Они еще и генетически одаренные пассионарии, которые ощущают в себе лишь одну (но пламенную) страсть — к познанию, к интеллектуальной игре. Несколько дней, проведенных без книг (новой информации) делает их больными («Гадкие лебеди»).
Напротив, все остальные люди, по-видимому, склонны удовлетвориться перевариванием пищи («Второе нашествие марсиан»), примитивными развлечениями или наркотиками («Хищные вещи века»).
Страсть этих избранных к творческой работе индивидуумов соединенная с бесстрастным (якобы бесстрастным, потому что он включает много страсти) рациональным анализом, позволяет им творить технологические чудеса и возвышаться над повседневным окружением: «Они знали кое-какие заклинания, умели превращать воду в вино и каждый из них не затруднился бы накормить пятью хлебами тысячу человек. Но магами они были не поэтому… Они были магами потому, что очень много знали… Они приняли рабочую гипотезу, что счастье в непрерывном познании неизвестного…» («Понедельник начинается в субботу»).
Она, эта страсть, единственная, наполняет жизнь содержанием и, может быть, только она удерживает мир от глобальной катастрофы. Она превращает своих пассионариев в небожителей в прямом («Волны гасят ветер») и, еще больше, в переносном смысле («Трудно быть Богом»).
Несмотря на свои фантастические сюжеты, Стругацкие очень точно передают типологию и атмосферу российских отраслевых институтов и «шарашек». Этика этой технологической элиты аналогична кальвинистской доктрине избранности в представлении Макса Вебера: специалист предопределен своей одаренностью (т. е. свыше) к высокой миссии, а его профессиональные достижения доказывают и подтверждают его высокое назначение и одаренность. Он должен напряженно работать, чтобы доказать себе и другим, что он действительно принадлежит к тому самому редкому меньшинству, которое только и способно работать напряженно. Такой ход мыслей приводит, если не к успеху, то к внутреннему удовлетворению.
Он также создает условия для жесткой (пуританской) дисциплины рабочего поведения, составляющей яркий контраст ко всеобщей российской разболтанности.
Конечно, это мифология технократов. Она в прошлом сочеталась со снисходительным отношением к несовершенству человеческой природы, называемым в просторечии либерализмом, но в критической ситуации чревата взрывом насилия (как, собственно, и подсказывала повесть М. Булгакова и логика диссидентства).
В «Трудно быть Богом» сгоряча, а во «Втором нашествии марсиан», «Обитаемом острове» и «Хищных вещах века» уже обдуманно, интеллектуалы берут в руки оружие.