Тайна асассинов Воронель Александр

Соединение преступных стихий с романтическим идиотизмом грозит совершенно размыть основы всякой цивилизации.

Если верить Жозефу Де Местру,[7] нас отделяет от бездны хаоса очень тонкая психологическая преграда, созданная еще несентиментальными предками сегодняшних граждан в суровые времена религиозного засилья и беспредельно жестоких наказаний. Эта преграда утончается на наших глазах с каждым днем. Свободный мир практически отменил наказания в своих пределах, а влияние религий на светские дела сугубо ограничено.

У свободного мира не остается прямых, оперативных средств контролировать поведение преступных групп и индивидов. Всякий сдвиг в сторону усиления контроля воспринимается обществом как шаг к фашизму, и, действительно, открывает для правящих кругов слишком широкие, если не беспредельные, возможности.

Впрочем, перед лицом смертельной угрозы во время 2-й мировой войны, по крайней мере, два традиционно супер-либеральных общества (Британия и США) сумели мобилизоваться и дать сокрушительный отпор и Германии, и Японии. Но это произошло только после пяти лет войны, в течение которых они сначала понесли тяжелые жертвы и потерпели не одно горькое поражение. Война — великий Учитель, но до чего же не хочется идти к нему в эту школу…

Большой беспорядок в гуманном мире в борьбе за мир

Однажды, в конце 50-х, в доме Даниэлей, где мы с женой дневали и ночевали, появились необычные гости. Французские ученые-русисты, решительно рыжий Клод Фрийу и деликатно белесый Мишель Окутюрье. Красивые фамилии. Кажется, они были тогда коммунисты. Их привел Андрей Синявский из своего Института Мировой Литературы. Железный занавес был еще вполне надежен, но кое-где уже и тогда просверлены были дырочки для дыхания.

Они, конечно, интересовались неофициальной литературой и ненормативной лексикой, но нам, островитянам, были любопытны они сами — живые, невыдуманные люди из несуществующей, легендарной страны «Запад».

Коммунистическая партия Франции, в ходе своей тогдашней беззаветной борьбы за мир, приняла резолюцию, что в случае войны с Советским Союзом они откажутся стрелять и сложат оружие. Мы с интересом расспрашивали гостей, что это для них означает. К тому же, в начале недавней войны с Германией французская коммунистическая партия поступала, в сущности, подобным же образом…

Тут выяснилось, что гости воспринимали всерьез только эмоционально-вдохновляющую часть резолюции своей партии, а уголовную оставляли безо всякого внимания, считая саму возможность (войны) совершенно нереальной. Наивно, а ля Евтушенко, они обращались и к нашим лучшим чувствам: мол, неужто, вот, вы могли бы выстрелить из какой-нибудь смертоносной штуковины, зная, что мы с Клодом, беззащитные, стоим тут, прямо перед вами?

Я был в тот день в легкомысленном настроении и, играючи, взял на себя роль простого советского человека, который без размышлений стреляет, в кого велят, и с энтузиазмом, мол, выполнит завет великого нашего предшественника и миротворца, Чингиз-хана, омыть, наконец, танковые гусеницы в волнах последнего моря. Впрочем, я не скрыл от них и некоторых малоизвестных деталей советской военной тактики, при которой в затылок наступающей армии движутся заградительные отряды КГБ с пулеметами. На тот, исключаемый идеологией случай, если доблестные воины вздумают уклониться от дороги чести. Так что идея, которую развивает их коммунистическая партия, могла зародиться (если только не в Отделе диверсий КГБ) лишь в лоне отжившей, растленной системы, несущей свою гибель в себе самой. В пределах же цветущего, хотя, быть может, и неизбежно суженного, советского миропонимания на каждый заданный и незаданный вопрос дается лишь один единственный ответ и он дается нам в своей самой категорической форме. Если для торжества мира во всем мире надо будет оккупировать еще незамиренную часть Германии и всю Францию с Бенилюксом, нам останется только сделать это как можно скорей.

Французы слегка переменились в лице и стали всерьез объяснять, что в ходе такого конфликта двух различных подходов к вопросу о всеми нами желанном мире может пострадать нежная западная культура.

«Культуура!!!» — обрадованные завязавшемуся балагану загалдели, заулюлюкали мы все: «и изнеженные римляне тоже воображали, что вся культура погибнет вместе с ними! Но… свежая варварская кровь влила новые силы в тело Европы и, всего-то, через каких-нибудь… десять… ну, двенадцать, веков культура расцвела еще богаче, разнообразней… Ну…. допустим русские солдаты в простоте своей и в самом деле развесят портянки где-нибудь там в Лувре или на Елисейских полях. Ну, может, даже истопят на дрова Булонский лес. Зато, потом…» — В общем, да! Скифы мы. Да, азиаты… Грядущие гунны. Если враг не сдается — с кем вы, мастера культуры?

Тут рыжий Клод не выдержал наших живописных половецких плясок и сказал, что раньше, во Франции, он был против применения атомного оружия, а теперь вот окончательно осознал, что сильно ошибался:

«Я, конечно, понимаю, что вы шутите, но ваши шутки показывают, как мало вы привязаны к Культуре, поверхностно и неблагодарно принимая ее дары. Говоря о цивилизации, вы неясно сознаете, чем вы, в сущности, ей обязаны. Да, римский мир погиб, потому что он не сумел побороть варваров. Но у римлян не было атомной бомбы. Если бы она у них была, они просто обязаны бы были сбросить ее на этих дикарей! Это был бы их культурный и нравственный долг.».

Что была ему Гекуба? Почему так безоговорочно он стал на сторону классово чуждых римлян? Профессионально к тому же хорошо зная их жестокий и страшный мир? Такой безоглядной верности принципу мы от него не ожидали. Да и сами тогда не имели ничего похожего за душой. Советские люди вообще поздно развивались. Русская культура нам в этом немало способствовала.

«Мир — театр, люди — актеры.» А кто зрители?

Прошло более тридцати лет, и многие из нас вблизи познакомились с западной культурой, оценили ее и даже поняли, почему стоило ее от нас защищать. Однако, еще большее число людей в России почувствовали и то, что пережили в свое время римляне (в самом деле, изнеженные они были или нет?) при падении Империи. Разверзающуюся бездну под ногами и беспросветный хаос вокруг. Состояние невесомости. Потерю координатной ориентации. Оказалось, что скифов не было между нами.

Мы, как род, разучились жить в голой степи, есть сырое мясо и спать на одной ноге. Мы нуждаемся в упорядоченности окружающего мира. Хотя бы только для того, чтобы установить некую упорядоченность и в своей жизни. Эти две фундаментальные упорядоченности (И. Кант: «Звездный мир над нами и нравственный Закон внутри нас») редко осознаются одновременно, но не могут существовать друг без друга.

И хотя одна из них представляется далекой от нас, а другая кажется личным делом каждого, беспорядок в любой из них очень скоро угрожающе проступает в неоднозначно пугающих очертаниях другой.

Отсутствие уверенности в порядке мироздания (включая и человеческое общежитие) немедленно сказывается на нашей уверенности в себе. Колебания в этом порядке — качка — вызывают панику, морскую болезнь. Так же и, напротив, недостаток последовательности в личном мышлении приводит индивида к перекошенной картине миропорядка и неадекватной оценке своей роли в нем.

Здоровый человек, живущий среди людей, с возрастом так или иначе определяет свои отношения с миром и обществом (как согласные, например, либо враждебные) и совершает затем свою одинокую траекторию (доброго малого или производителя бед, благотворителя или тирана) на фоне общественной сцены, остающейся неизменной. Он обычно, более или менее, уверен, что знает свою роль и площадку, на которой осужден действовать. Шесть метров, скажем, в ширину, три метра в глубину и столько-то на декорации… Актеры в любой жизнеподобной драме соотносятся со сценой и сотрудничают между собой, даже если они разыгрывают непримиримый конфликт.

Однако сегодняшняя реальность подсовывает нам спектакли, в которых труппа не подыгрывает друг другу, не следует тексту, и держится разных взглядов как на свойства своей площадки, так и на то, кто какие роли играет. Иногда, похоже, актеры и сами не знают этого и ищут поддержки прямо из зрительного зала, импровизируя по ходу дела. Помогает и клака. Так что, пожалуй, не все люди — актеры…

Представьте себе, что в хорошо нам известной пьесе «Доктор Айболит» на сцену выбегает черный лоботряс с ножом, хватает Танечку и Ванечку и, бросая их в костер, густым басом трогательно поет арию Айболита. Затем входит лысый коротышка в очках и белом халате, стетоскопом повергает детину наземь, и нежным тенором угрожает ему всеобщим осуждением. Зрители в зале, никогда, как водится, не читавшие первоисточника, недоумевают, кто есть кто, о чем пьеса, кому сочувствовать и за что хлопать.

(Я смотрел однажды в 60-х в Новосибирске египетский фильм, в котором огромный звероподобный еврей с кухонным ножом гонялся за нежной девочкой-мусульманкой с трогательными школьными косичками, чтобы зарезать ее по поручению своей людоедской сионистской организации. Крики ужаса и сочувствия жертве сопровождали сцену из кинозала.)

Это совсем не смешно, потому что людям привыкшим к детгизовским картинкам очевидно, что черный человек должен быть Бармалей, но зато тем, кто привык к антисемитским карикатурам, естественно думать, что лысый в очках — еврей, убийца и колониалист в белом халате. Что, интересно, должен думать, глядя на это, черный еврей-эфиоп?

Там, где одни будут визжать от ужаса, другие, возможно, завизжат от восторга. И когда некоторые из возмущенных зрителей затопают ногами, другая часть зала может сделать то же самое в знак своего одобрения.

Если арабский член израильского кнессета объявляет на весь мир военную диктатуру в Сирии «оплотом и надеждой демократии», мы сознаем, что он понимает свою роль иначе, чем мы. Но он, по видимому, также, и обращается к незнакомому нам зрителю, для которого оценка лжи, как формы коммуникации, тоже сильно отличается от принятой среди нас. Как может продолжаться спектакль, в котором представления актеров о себе и о пьесе так сильно различаются? Могут ли они вообще сохранять душевное равновесие при ежедневном взаимодействии?

Вавилонское столпотворение

Во всех цивилизованных странах мы приближаемся к Вавилонскому смешению языков (тем более, что и буквально это тоже происходит).

Сосед рядом с нами видит другое небо над головой, и его нравственный закон не обязательно покажется нам таким же. Герои, которых он чествует, могут показаться нам извергами, и — наоборот.

В нашем мире одномоментно сосуществуют люди разных культур, которые видят мир не просто по-разному, но настолько несовместимо, что поневоле вспомнишь давних французских гостей и их нежданную апологию древних римлян. Это было, когда Франция еще не кишела выходцами из Алжира, Марокко и Центральной Африки.

А ведь римлянам было бы легко бросить атомную бомбу! У них-то не было сомнений, что наседающие на них варвары — дикари. У них не было и тени сомнения, что жизнь дикаря ничего не стоит. И они были еще далеко не настолько изнежены, чтобы жестокость войны их травмировала.

Европейский гуманизм учил нас, что люди другой культуры, может быть, не дикари. Что их жизнь должна быть, в принципе, так же драгоценна, как и наша. Что ничего нет на свете страшней войны и человекоубийства…

Тогда, может быть, и права была их французская коммунистическая партия, как бы ни были далеки от гуманизма ее подлинные мотивы? Разве главная ценность гуманизма — не человек?

Люди других культур, окружающие нас, в большинстве, не дикари. Но они, как правило, иначе, чем мы, относятся к своим культурам.

Конструктивно-критическое отношение, при котором можно допустить относительность своего правоверия и некоторую ценность иного подхода, свойственно только определенному слою гуманистически настроенной американо-европейской элиты и связано с относительным религиозным хладнокровием, чтобы не сказать скептицизмом. Такое отношение часто включает несколько небрежное обращение с внешними (но иногда и содержательными) знаками и символами своей культуры.

Особенно журналисты, актеры и телевизионщики, конечно, входят в эту супер-передовую группу и поэтому общественное мнение многих стран формируется ими в духе самых свободолюбивых идей, выраженных в броской, обвинительной к истеблишменту и его ««предрассудкам» манере. Типовое отношение к чуждеродному культурному вторжению, которое угрожает устоявшимся нормам, они выражают при этом во внешне самокритичной форме: ««А почему бы и не предположить, что эти простые люди правы? Чем они хуже нас?».

Большинство евреев в мире, по крайней мере формально, бездумно отождествляют себя с этой далеко продвинутой социальной группой и ее передовыми идеями «без берегов».

Но большинство человечества, психологически естественно (хотя и без ссылок на Канта), стремится сохранить берега и, оберегая душевную упорядоченность, относится к своим культурам и их религиозным основаниям ревниво и всерьез. Это делает большинство во всякой стране культурно консервативным, т. е. в какой-то степени фундаменталистским.

Доброжелательное отношение к представителю чужой культуры есть условие необходимое для сосуществования, но далеко не достаточное. Достаточным оно было бы только при наличии также и искренней заинтересованности в понимании и готовности к самоограничению в связи с этим. На деле, однако, у людей (даже у лучших из них) есть только стремление свести свое культурное отличие к простой формуле, вытекающей из собственной культуры и ограничиться этим словесным решением проблемы (возможно, неразрешимой). Так, негров в Америке сначала уважительно переименовали в ««черных американцев», предполагая, что если они ничем, кроме цвета, не отличаются, это им польстит. Теперь, с появлением черного шовинизма, их стали называть уже ««афро-американцами», и это открыло целый спектр новых возможностей для демагогии, но нисколько не продвинуло проблему к решению.

Американский демократизм в применении к феодальным и автократическим обществам Азии и Африки звучит для высших слоев этих обществ оскорбительно, а для низших выглядит попросту как подрывная пропаганда и законно вызывает возмущение в третьем мире. В то же время американские цинично-деловые отношения с их королями и диктаторами вполне удовлетворяют хозяйскому чувству этих людей по отношению к своим народам. Не забудем, что организовали работорговлю в ХУ11 в., конечно, европейцы, но рабов им поставляли натурально сами африканские вожди.

Израильская идея мира, который мы упорно навязываем всем и каждому, будучи выражена на европейском языке, звучит безупречно, но почему-то не вызывает положительного отклика в арабской душе. Это происходит потому, что они правильно понимают этот будущий мир, как наше завоевание, ибо мы культурно сильнее и несомненно будем существенно влиять на их образ жизни. Они, может быть, были бы и не против, если бы эта инициатива исходила от них, на их условиях и в результате их превосходства.

Собственно, их образ жизни, как они себе это представляют, автоматически предполагает такое превосходство, и наше независимое существование просто нарушает этот якобы свыше установленный порядок.

Здесь бодрая логика гуманистической цивилизации претыкается, ибо сталкивается с непреодолимым препятствием, лежащим в природе этого контакта: с одной стороны мы ни при каких обстоятельствах не хотим осквернить чужие святыни (ибо, «чем же «они» хуже нас?»), а с другой стороны мы при этом ведем себя так, как будто таких святынь вообще на свете нет (в частности, у нас нет) и быть не может.

Если мы таким путем невольно внушаем окружающим мысль, что в мире вообще нет ничего святого, мы бросаем оправданное подозрение на искренность нашего уважения к их верованиям. Если же мы создаем впечатление, что ничего святого нет только у нас самих, мы последовательно, всегда и во всем, должны уступать представителям других культур. Ибо относительное должно отступить перед абсолютным. Это только справедливо. К тому же, «лишь бы не было войны». Мы ведь гуманисты…

Однако, на самом деле здесь кроется фактический обман противной стороны, отчасти замешанный и на самообмане. У тех, кто слабо себе представляет исторические основания гуманизма, возникает ложное представление о пределах уступчивости человека западной культуры.

Мы своим показным либерализмом систематически вводим в заблуждение всех, кто недостаточно знаком с нашим образом жизни. Конечно, этот образ жизни включает значительное материальное благополучие, которое больше всего остального режет глаза народам бедных, неустроенных стран. Но суть дела состоит в том, что это благополучие достигнуто в значительной степени благодаря образу жизни, связанному с гуманизмом и склонностью к компромиссу, а не наоборот.

Именно этот образ жизни, в его целом и во многих деталях, есть наша святыня.

Бедный, наивный Саддам Хусейн легко попался на удочку уклончивых формулировок, принятых госдепартаментом США и решил, что он может беспрепятственно захватить Кувейт, накапливать оружие и делать с ним, что ему в голову взбредет. И Гамаль Абдель Насер в свое время пал жертвой такой же варварской наивности. В прошлом, войны в Корее, Вьетнаме и Анголе были спровоцированы кажущейся беспредельной уступчивостью западной стороны. Также и аргентинский президент спроста решил высадиться на Фолклендских островах, потому что поверил в безграничный английский гуманизм. Никто ведь не сказал ему честно и прямо: «Остальные ваши фокусы, которые нас не задевают — пожалуйста! А, вот за это — убьем! Уничтожим…».

Всяким уступкам приходит конец всякий раз, когда нарушается невидимая грань между простой опасностью для жизни западного человека и опасностью его образу жизни. Ничто человеческое гуманизму не чуждо. В том числе и война. И атомная бомба.

Наши давние французские гости разом потеряли присущее им чувство юмора, едва лишь учуяли угрозу своей привычной свободе. Ирония слетает с европейца всякий раз, как он ощущает ограничение в выборе.

Нет, отнюдь не человек — святыня современного гуманизма, а только его свободный выбор.

Гуманизм по-советски и по-английски

В 80-е годы Советские власти, лишенные всякого гуманизма, насильственно, через нос, кормили протестующего академика Сахарова, трогательно заботясь о его жизни. А сторонник и защитник европейского гуманизма, Маргарет Тэтчер, спустя пару лет, хладнокровно дала умереть нескольким ирландским террористам, объявившим голодовку с требованием статуса политических заключенных. Она, как многие (в том числе и англичане) считали, недостаточно заботилась о их жизни. Но ей и в голову не пришло с помощью медицины посягнуть на их свободу воли.

Она же без колебаний объявила и довела до победного конца войну за Фолклендские острова, где проживала горстка британских граждан, чьи священные права были нарушены аргентинской агрессией. При этом погибло едва ли не больше англичан (не говоря уж об аргентинцах), чем было жителей на этих островах, на тысячи километров удаленных от Англии. И на островах этих ничто, включая овец, не могло бы привлечь жадный взор империалиста. Но в результате этой войны существование английского образа жизни и их понимание законности власти, происходящей от свободного волеизъявления граждан, закрепилось на будущее.

Железной лэди Тэтчер назвали не просто за то, что она иногда поступала смело вразрез с сиюминутным общественным мнением своей страны, а за то, что у нее всегда хватало духу быть до конца верной своей более глубокой английской традиции.

«Никогда, никогда, никогда, англичанин не будет рабом…» Корень этой формулы кажется весьма далеким от той кротости, какую мог бы ожидать от правоверных христиан неискушенный наблюдатель. Он происходит, однако, от систематического чтения англичанами Библии, которое еще со времен Реформации стало их традицией.

Гуманизмом в учебниках часто называют элитарное католическое вольнодумство, возникшее в Италии в Х1У в.

Но англо-саксонский гуманизм наследует скорее более поздней, протестантской, сильно смахивающей на фундаментализм, борьбе за свободу совести.

Объявив недействительной власть центральной религиозной инстанции — католической Церкви — протестантизм раньше или позже вынужден был признать законность индивидуального суждения, т. е. веротерпимость.

Протестантизм, особенно у англичан и американцев, это не одна религия, а целый спектр весьма различных толкований Писания, за каждое из которых люди в свое время готовы были умереть.

Веротерпимость, таким образом, утвердилась среди протестантов не вследствие религиозного равнодушия, а из-за их фундаменталистского рвения, натолкнувшегося на ограниченную способность людей проникнуть в истину Божественного откровения. Гуманистическое свободомыслие, наследующее этой суровой традиции, поверхностному наблюдателю (а часто даже и участнику) кажется иногда всего лишь легким ироническим умонастроением, приемлемым и желанным на всех континентах. На самом деле, однако, именно свободомыслие является одной из ее наиболее агрессивно действующих догм, в отношении себя никакой свободы не допускающей. Право британского гражданина, мусульманина, Салмана Рушди, иронически комментировать Коран оказалось в Англии святыней, на защиту которой от мусульманского фундаментализма была мобилизована вся английская служба безопасности.

До прихода мессии

Пуританский фундаментализм опирался на основной массив текста Библии — Ветхий завет. Общая с евреями основа, включающая идею избранности и безусловное право на землю Израиля, привела Англию в свое время к декларации Бальфура и признанию сионизма (тем более, что такое признание вело тогда также и к подрыву мощи соперника — Оттоманской Империи). Эта идея в какой-то степени и сейчас присутствует в западной политической культуре, как несформулированная идеология, как подспудный консенсус. В этот консенсус входит и от 50 до 70 миллионов американских христиан, считающих образование Израиля осуществлением библейских пророчеств. (Заметим, однако, что обе, и католическая, и православная церкви в этот консенсус не включены. И в международном движении «христианских сионистов» не случайно участвуют только протестанты.)

Именно в духе этого консенсуса всегда формулировали свою идею нерелигиозные сионистские лидеры. В интервью газете «Монд» 1971 г. Голда Меир, тогда премьер-министр, верно рассчитывая на понимание европейцев, заявила, что ничуть не озабочена непризнанием Израиля арабскими странами. «Эта страна, — сказала она, — существует на основе обетования самого Господа. Было бы нелепым испрашивать у кого-то еще подтверждения ее легитимности.» Хотя она, наверное, верила в то, что говорила, в Декларации Независимости, которую, среди прочих, и она подписала, имя Б-жье все же не упоминается. Это не случайно.

Упоминание Б-га в Декларации Независимости Еврейского государства превратило бы процедуру признания Израиля в религиозный диспут, прежде всего, в самом Израиле.

Для русских евреев доперестроечных времен существование Израиля виделось естественным непреложным фактом, альтернативным противоестественному существованию Советской власти. После Перестройки советские евреи восприняли израильский Закон о Возвращении, как закон природы.

Вольно или невольно, все мы сделали экзистенциальный выбор. «Отступать некуда — позади Москва!». Вкусив западного образа жизни в израильском варианте, мы не очень-то нуждаемся в оправдании нашего существования, как никогда не было его и в нашем советском статусе. Истина безбожного гуманизма состоит в том, что право на существование дает только сама способность себя защитить. Это та сторона израильской действительности, которая русским евреям совершенно понятна.

Господствующий в юриспруденции Запада ««легальный позитивизм» также признает закон реальным лишь в том случае, если он эффективно может быть воплощен в жизнь. Это означает, что в конечном счете, как и тысячи лет назад, всякий закон основывается все-таки на примате силы.

По-видимому, такое положение продлится еще и в будущем, пока не придет Мессия. И пока его все нет, законность существования Израиля не будет обеспечена, если она не сможет быть подкреплена силовыми, вне-юридическими доводами, как это происходило и происходит в Кувейте, Судане, Боснии, Косово и других странах. Сейчас и потом. Это та сторона израильской действительности, которая особенно не импонирует евреям западного происхождения.

Сионистская идея может быть в той или иной форме принята (либо оспорена) только народами, для которых библейская традиция что-то значит. Участие в мировой политике стран, далеких от этой традиции (Индия, Китай, Арабские страны) совершенно меняет уровень рассмотрения проблемы.

Вот что пишет в очерке истории Израиля популярная журналистка:

«Хотя это произошло 35 веков назад, именно с Ветхозаветной истории Авраама, с миссии, возложенной на него Богом, и Его обетования о земле («Твоему потомству дам Я эту землю») мы начнем изложение истории современного Израиля, каким бы странным это ни казалось на первый взгляд… Не столь существенным представляется нам вопрос, жил ли Авраам на самом деле или он послужил лишь крайне важным символом. Но, что действительно исполнено значения, что влияет непосредственно на повседневную жизнь Израиля, Ближнего Востока, а значит, и большой части современного мира, что является для миллионов людей источником вдохновения, либо священным писанием, либо легендой и анахронизмом, или даже дезинформацией, — это Обет и многочисленные его толкования, возникшие за истекшие с тех пор тысячелетия.».

(Рина Самюэль, «История совр. Израиля», 1993)

Таким образом существование государства Израиль бросает вызов фундаментального характера и тем, кто верит, и тем, кто не верит в бытность Завета и Обетования. (Особенно тяжело тем, кто так свято верит в Завет, что вынужден отвергнуть и само это государство по формальным признакам, нарушающим детали условий, описанных в Первоисточнике, т. е. членам немногочисленной группы «Нетурей Карта», которые не могут признать Израиль, пока не придет Мессия.)

Основная часть населения Израиля природой заведомо обречена на гуманистическое прочтение обетования, позволяющее их безалаберно свободную жизнь, ибо никакой другой они бы не выдержали.

На всей остальной Земле только небольшое меньшинство в какой-то степени заинтересовано знать, что же, на самом деле, обещал Господь евреям на горе Синай и значит ли это что-нибудь для сегодняшнего дня. Но как раз только среди этого меньшинства гуманизм и имеет некоторое заметное распространение.

Будучи недостаточно формализовано, гуманистическое мировоззрение в других своих аспектах производит впечатление безграничного свободомыслия, чуть ли не формы атеизма. Человек, приобщившийся к этой цивилизации на одном из последних ее этапов, с трудом сможет объяснить, почему, собственно, не «все позволено». (Ведь Бога, как будто, нет… Или, может быть, Он всего лишь не упоминается всуе?)

Только глубоко укорененным ее носителям ясны исходные аксиомы. Без них, однако, все здание грозит оказаться слишком шатким.

(Можно, конечно, не верить и пяти аксиомам Эвклида. Однако, без них вся его геометрия лишается доказательной силы. Можно, впрочем, построить и другую геометрию. Но с ней вряд ли удалось бы достигнуть в истории столь же впечатляющих технологических успехов.)

Только в среде вышеупомянутого меньшинства, собственно, и происходит то непрерывное творческое (социальное и технологическое) совершенствование, которое невольно заражает и весь остальной мир идеей прогресса. Такое брожение, по видимому, и возможно лишь в обществе, где постоянно остается некая неуверенность в окончательном характере известных истин. Однако, эта неуверенность в нашей части человечества происходит не от иронического отношения к истине, а от фундаменталистского стремления ко все большей ее полноте.

Более многочисленные в мире фундаменталисты-мусульмане уверены, впрочем, что Мухаммед в свое время уже решил большую часть мировоззренческих вопросов и истинно верующим остается лишь следовать его простым и ясным указаниям. Среди прочих, он решил и еврейский вопрос, навсегда отменив Божье обетование.

В этом, как и во многом другом, Ислам — нормирующая теория — натолкнулся на неодолимые препятствия со стороны фактического положения дел. Пророчества Мохаммеда, чтобы остаться верными, настоятельно требуют исправить имеющийся в мире непорядок. Это обрекает мусульманский фундаментализм на грандиозную по масштабам борьбу со всем Западным миром, которая еще может вдохновить множество амбициозных романтиков и выдающихся вождей. Более скромные среди них готовы ограничиться и менее масштабными проектами, вроде уничтожения Израиля, убийства Салмана Рушди или, на худой конец, какого-нибудь одинокого пенсионера в скверике.

В соответствии с законами американской серийной кинодрамы, в тот самый момент, когда американский профессор Фрэнсис Фукуяма провозгласил конец Истории, у нее четко обозначилось начало новой интриги.

Никто не спрашивал нас, израильтян, старых или новых, хотим ли мы играть на этой сцене и нравится ли нам наша роль. Но изменить ее нам не дано, потому что наш фундаментализм состоит в нашем стремлении остаться полноправными членами той части мира, которой гуманизм не позволит однозначно решать, что именно диктует в каждый данный момент Б-жья воля.

Большинство же человечества в любом случае останется только зрителями, которым предстоит встретить умеренными аплодисментами равно благополучный или трагический финал этой драмы идей, не слишком отягощая себя сопереживанием.

Западники и «библиофилы»

Еврейской Библии по справедливости приписывают открытие феномена Истории. Не просто пересказа отдаленных и отделенных друг от друга событий, а некоторого связного сюжета, который существует в объективной действительности и куда-то ведет (или заводит) народы. Всякий человек способен ощутить соучастие в таком сюжете, как ценность, как повод для гордости или стыда.

В России впервые воспринял эту идею в полноте П. Я. Чаадаев: «Народы — в такой же мере существа нравственные, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы… Это и составляет атмосферу Запада; это — больше, нежели история: это физиология европейского человека. Чем вы замените это у нас? Мы живем одним настоящим… без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя… Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе… Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно… Каждая новая идея бесследно вытесняет старые, потому что она не вытекает из них, а является Бог весть откуда. Исторический опыт для нас не существует.».

Осознание Чаадаевым идеи индивидуального исторического пути оказалось для нации чревато роковым выбором: суждено ли и России следовать общечеловеческому (в те времена человечеством признавалась только Европа) стандарту в истории или ей предназначена особая миссия («Умом Россию не понять… В Россию можно только верить.»).

Относительно этого фундаментального вопроса общество разделилось на «западников» и «славянофилов», и это деление до сих пор вызывает оживленную полемику и ожесточенную вражду.

Хотя для человека, знакомого с последующим блестящим взлетом российской культуры, чаадаевская характеристика выглядит чрезмерно суровой, в ней содержится частичное объяснение той загадочной стремительности, с которой Россия, спустя меньше чем столетие, эту свою культуру растеряла. Почти целый век напряженных идейных поисков, художественного всевидения, пророческих прозрений русского культурного круга, провалился разом в небытие, выпал из летосчисления, как Атлантида, опустившаяся на морское дно.

Новый российский народ после 1917 г. покушался не следовать историческому опыту предыдущих поколений (выбиравших, хотя и с грехом пополам, западный путь развития), а преодолеть и отбросить влияние прошлого, в ходе осуществления своего собственного, оригинального утопического проекта

(«Мы наш, мы новый мир построим»). Но, конечно, пути осуществления этой утопии были продиктованы именно опытом предыдущих поколений. Поэтому все варианты советского исторического сознания были лишь разными формами мифологизации и фальсификации действительности. Подлинной истории в России 50 лет не существовало.

Ближе к концу Советской власти российский народ опять очнулся в том же культурно неустойчивом психологическом состоянии «чуждости самому себе», в котором он пребывал во времена Чаадаева — между «западниками» и «славянофилами». Западники сулят достаток и свободу, славянофилы манят государственным величием и покоем.

При таком делении (и сопутствующем ожесточении) в предперестроечном российском обществе юридической (собственно, «западной») идентификации гражданина оказалось уже недостаточно и — сначала подпольно, а потом и общепризнанно — к выбору этому припуталась дополнительная, этническая характеристика — «пятый пункт». Это немедленно сказалось на судьбе национальных меньшинств в Империи и превратилось в серьезный фактор, предопределявший политическое поведение.

Тогда-то и вышел на сцену Александр Солженицын, писатель, взявший на себя лично задачу вместить историческое сознание русского народа.

Если А. Сахарова можно было бы условно назвать «западником», то Солженицына с той же степенью условности можно было бы назвать «славянофилом».

Технократические идеи Сахарова были предназначены советскому обществу в целом и импонировали, в основном, технократически орентированной элитарной группе (в которую угодила и подавляющая доля еврейского населения). Чувства же и опасения Солженицына разделяла широкая, социально и политически нерасчлененная, масса титульной нации. Это сочувствие далеко от всяких идей и основано на интуитивных народных притяжениях и отталкиваниях, которые художнику так легко предугадать.

Оставим «западную» надежду узнать, какой путь «правильный». О правильности пути мы в жизни узнаем только по тяжести расплаты за «неправильное» прошлое.

Для нас, нынешних израильтян и бывших русских евреев, к счастью, нет необходимости принимать взгляды Солженицына или отвергать их. Как и весь остальной мир, кроме России, мы находимся на периферии его писательского внимания и не составляем существенной части аудитории. Мы потому и оказались вне России, что решение этого коренного вопроса русской истории предоставили оставшимся.

Он пишет не для нас. Определяющий этот факт не сразу доходит до русскоязычных читателей на Западе. Однако, в том, что Солженицын пишет, содержится много важного и для нас.

Попробуем понять его, не примешивая собственных пристрастий, не сверяясь со своими интересами. Как рекомендуют философы со времен Сократа: «Не восторгаться, не негодовать, но — понимать».

В соответствии с русским идеалом писателя, от которого ожидают больше, чем просто литературы, Солженицын в своих книгах строит свою собственную историю, социологию и антропологию России XX века. Погруженный с головой в этот грандиозный замысел, он сплошь и рядом перестает быть писателем, и выяснением для себя увлекается больше, чем изложением для читателя. Человек, взявший почитать его роман перед сном, вскоре отложит книгу.

Вопросы, на которых останавливается его испытующий дух, приличествуют скорее титанам, на чьих плечах держатся небеса, чем простым смертным, ищущим как бы избежать личной ответственности прочтением великого писателя: «Извечная проблема, нигде не решенная и сегодня, вечное качание весов: как взять права, не неся обременительных и даже опасных обязанностей, или как заковать в обязанности, не давая прав?».

Если в «Архипелаге ГУЛаг» такая особенность была предварена подзаголовком — «опыт художественного исследования» — в «Августе 14-го» автору пришлось объяснять такое отклонение от «нормы» уже в самом тексте: «Автор не разрешил бы себе такого грубого излома романной формы, если бы раньше того не была грубо изломана сама история России, вся память ее, и перебиты историки…».

Конечно, русская история дает достаточно веских поводов оправдать любое жанровое отклонение. Но, еще за сто приблизительно лет до Солженицына, и Лев Толстой то и дело прерывал повествование, чтобы на десятках страниц высказывать свои взгляды на историю, социологию и природу человека, несмотря на то, что историки тогда еще наслаждались безопасностью, а история России не была, по-видимому, изломана.

Как и Л. Толстому, А. Солженицыну тесны жанровые рамки, и его романы — не совсем романы, а «повествованье в отмеренных сроках», и книги его — не книги, а «узлы». Можно понять тех, кого это раздражает, но суть дела все же, по-видимому, не в тщеславии выдумать новое слово, а действительно в неком ином принципе, который в свое время сделал творчество Солженицына в такой же степени «новым», как и «архаическим».

Тема художественного исследования «Архипелага ГУЛаг» поддается определению, кажется, легче всего. Исследуется возникновение и развитие величайшей в мире карательной системы, сумевшей за полвека изменить почти до неузнаваемости облик целого народа. Исследуется способность и готовность этого народа, и человека вообще, сопротивляться, терпеть или способствовать собственному угнетению и порабощению.

Почти в начале книги (во всяком случае, для меня это было началом) автор задается вопросом, почему советские граждане так рабски спокойно покоряются аресту, почему не кричат, не сопротивляются, не бегут… «Исследование» уже здесь превращается в проповедь, и вопрос обращается в призыв. Я помню, какое впечатление произвел на меня этот отрывок в самиздате. К тому времени меня уже не раз арестовывали, но этот раз я воспринял иначе.

…Нагоняющий шорох шин у обочины, открытые дверцы черного автомобиля, пристойно-свирепые лица, поблескивающие золотыми зубами из мягкой черноты. Неброские костюмы, обязательные галстуки, любезность казенных кабинетов: «Присаживайтесь, Александр Владимирович…».

Никогда больше я не соглашусь поддержать этот гнусный оттенок благопристойности! Ни за что больше не приму этого подмигивающего приглашения на казнь, этого подлого взаимопонимания, связывающего «советских людей со своими органами»…

Одним скачком я оказался позади машины и затесался в очередь, ожидавшую троллейбуса. Мотор взревел, и, въехав на тротуар, машина задним ходом врезалась в толпу. Народ брызнул из-под колес. Трое оперативников вцепились и мигом оторвали меня от земли, так что ноги мои не коснулись ее уже до самого места назначения…

Свободная воля, однако, даже и оторванного от почвы человека способна противостоять насилию, придав его телу твердость и форму, несовместимую с дверным проемом служебного автомобиля. Неравномерно сгибаясь и разгибаясь в воздухе, я успешно продолжал препятствовать работе оперативной группы. Правда, края автомобиля, о который бились мои выступающие части, казались мне все жестче, но уже торжествующим боковым зрением я успевал увидеть, как сопровождавшему меня Игорю Губерману удалось возбудить возмущение толпы, и вот они ведут сюда слабо упирающегося милиционера, «чтобы разобраться»…

Захваты роботов в неразличимых костюмах стали, как будто, ослабевать, и в этот короткий миг я сумел лягнуть в галстук направлявшего их оператора… Это и было моей роковой ошибкой: отсредоточившись от своей главной задачи, я уже не успел помешать им согнуть мое тело под надлежащим углом. В период зрелого социализма такую работу делают знатоки…

Милиционер после первых же слов проявил понимание и успокоил возбужденную толпу: «Совсем не безобразие. Берут, кого положено. Те, кому надо!» Это заключение я узнал со слов Игоря, так как машина с моим телом в то время уже неслась, нарушая уличное движение, по московским улицам к заветному месту возле Гастронома № 18.

Что заставило меня так горячо отозваться на слова Солженицына? Почему я воспринял их как вызов, обращенный лично ко мне?

Как ни странно, ответ на эти вопросы содержится в весьма академической статье покойного С. С. Аверинцева «Античная литература и ближневосточная словесность»: «На Ближнем Востоке каждое слово предания говорится всякий раз внутри непосредственно жизненного общения говорящего с себе подобными. Интеллектуальный фокус внутреннего самодистанцирования, наилучшим образом известный интеллигентному греку со времен Сократа, здесь не в ходу».

Сейчас я уже не вспомню, читали ли мы с Игорем «Архипелаг» непосредственно накануне, но помню точно, что мы живо обсуждали его — именно эту главу — «Арест».

Всем своим образованием, кругом знакомств и симпатий склонялись мы к иронии и самодистанцированию. Уж нам ли был неизвестен какой-либо из интеллектуальных фокусов, так удобно разделяющих мир на явление и сущность, литературу и жизнь, западников и славянофилов, «мы и они», наконец…

В духе всего нашего круга было бы оценить литературные достоинства отрывка и повздыхать о несопоставимости поэтической прозы с прозой жизни.

И в КГБ были разочарованы моим поведением. Стыдили: «А еще профессор!» Наводили на мысль о Сократе: «К лицу ли вам…» — и обещали к следующему разу обязательно руки и ноги переломать.

Сократ, как известно, не стал дожидаться, пока тогдашние специалисты начнут выламывать ему руки, и выпил предназначенную чашу с ядом, не пускаясь в авантюры, сохранив достоинство и дистанцию…

Нет, Сократа из меня не вышло, что и говорить. Но зато я получил ключ к пониманию Солженицына. На этот краткий миг мы вместе с Губерманом вошли в круг его истинных читателей.

Что помешало нам принять слова писателя с привычной долей иронии? Ведь не на Ближнем же Востоке воспитывались мы оба? И что тут было первопричиной? Наш статус русских интеллигентов («образованцев» по А. Солженицыну) или еврейская натура, чем-то все же близкая этому самому Востоку?

Внутри русской литературы всегда существовала тенденция выйти за рамки собственно литературной формы и перейти непосредственно к «содержанию», то есть к жизни. Стремление превратиться в учебник жизни («Что делать?») всегда толкало русскую литературу прочь от классических образцов в сторону библейской сумятицы. (Аверинцев называл ее «ближневосточной» лишь в ходе своего собственного сократовского самодистанцирования от реальности советской цензуры.)

Внутриситуативная заинтересованность порождает и жанровую неопределенность. Многие русские писатели незаметно для себя переходили от изложения к изобличению и от повествования к благовествованию. Кастовое сознание русской интеллигенции включает не только (и даже не столько) всевозможные интеллектуальные фокусы, но прежде всего учительство, следование и жертву.

Соответственно этому и ее литература выполняет не только эстетическую, но, гораздо чаще, этическую задачу. Отделить Солженицына от этой негреческой традиции невозможно. Его воспринимал в полноте только тот, кто читал его, как будто к нему это было обращено лично. Солженицына прочитывали и проникались только те, кто ждал от него ответа на вопрос «как быть?». И сам Солженицын ощущал, верил, что он призван дать ответ.

Продолжим любопытную мысль Аверинцева: «Сравнивая греческое и библейское отношение к слову, как образу мира, мы делаем не что иное, как познаем себя.

Сравнивать мы должны, памятуя, что мы остаемся европейцами, и, следовательно, «греками». Внутри (греческой) культуры, которая… стала «нормой» для последующих, относительно литературы точно известно, что это есть именно литература (а не, скажем, пророческое вещание), и так же обстоит дело с жанровыми разновидностями: при взгляде на любой культурный продукт мы знаем, что он такое и по какой шкале его надлежит оценивать.».

Это — безусловно декларация западника. Далеко не все представители русской культуры легко согласились бы присоединиться к этому категорическому «мы», что «остаемся европейцами, и следовательно, «греками». Солженицын (как, впрочем, и Л. Толстой с Достоевским) вызывает интерес всего мира именно тем, в чем он от этого определения отступает. Шкала, по которой его надлежит оценивать, не разработана.

Для нас, евреев, еще меньше оснований безоглядно отождествляться с «греками», и мы, быть может, больше других способны были бы понять Солженицына. Наши взаимоотношения с «греческой культурой, которая стала нормой для последующих», осложнены не меньше, чем солженицынские. Родство наше с греками (как и классической русской литературы) сомнительно. Как писал тогда в своей дерзко иронической манере Игорь Губерман:… А жена моя гречанка —

  • Циля Глезер из Афин.
  • Цилин предок — не забудь! —
  • Он служил в аптеке.
  • Он прошел великий путь
  • Из евреев в греки…

Однако, понимание, о котором я говорю сейчас, отличается от бесстрастного, «сократовского» понимания, упомянутого мною в самом начале. Такое новое понимание должно было бы включить сопереживание и соучастие…

Тогда при изменившихся обстоятельствах (а обстоятельства с тех пор действительно радикально переменились) оно неизбежно включит соответственно раздражение и противодействие. Быть может, это и есть, по крайней мере, одна из причин, по которой Солженицын такого сочувственного понимания от нас не ждет и не хочет.

Во всяком случае остается верным, что анализируя солженицынское отношение к миру, мы лучше познаем себя. Потому что дорога, по которой он отходит от европейского классического наследия, ведет его к Библии, источнику классическому для нас. И здесь лежат семена драматического конфликта, потому что невозможно читать Библию, не сопоставляя ее с реально существующим, вопреки всему, еврейским племенем. А такое сопоставление оставляет писателю слишком узкий путь между общенародной русской жаждой Богоизбрания и верностью букве Писания, заложенного в фундамент, так называемой, иудео-христианской цивилизации.

В сознании христианского писателя, независимо от его воли, оживает неразрешимая дилемма пророка Валаама: двойное побуждение — импульсивное намерение проклясть евреев и несформулированная (читатель, возможно, ожидает слова «подсознательная», но здесь уместнее надсознательная) тяга благословить их.

Этой неразрешимостью Александр Солженицын и поделился с читателем в своей последней книге. «200 лет» — книга не о евреях. Эта книга о России — о себе, в сущности. Поэтому нет смысла останавливаться на ошибках (или искажениях) в истории евреев, которые якобы допустил автор. Ошибки эти укоренены в сознании писателя (и огромного множества его читателей) глубже, чем его интерес к фактической истории.

Нет сомнения, что в Российской Империи евреи были во всех отношениях нежелательным элементом. До тех пор, пока жизнь народов будет оцениваться с точки зрения имперских интересов и в пределах русской цивилизационной модели, такие расхождения неизбежны. В терминах культуры, которая воспринимает, например, торговлю и денежные отношения, как низкую материю, нет смысла обсуждать правильность описания роли евреев в экономической жизни.

Солженицына совсем не заинтересовала не менее драматическая (и окончившаяся также массовым исходом) история 300-т лет русско-немецкого сосуществования. Он не высказался по поводу татарского ига. В отечественной истории его волнует только то, что он видит как фундаментальное.

Он возвращает внимание читателя к той исходной точке, на которой застал Россию П. Чаадаев. С жадным, ревнивым (и зачастую несправедливым) вниманием он сравнивает двухсотлетнюю историю своего народа с параллельным развитием еврейского меньшинства, жившего в почти родственной близости, на самом пределе ассимиляции и все же сохранившего свою обособленность. Он силится рационально разрешить историческую загадку, которая остается неразгаданной уже тысячи лет.

В «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын хорошо понимал, кого клеймил, к чему призывал, и голос его звучал непререкаемой пророческой уверенностью. В последней же книге, особенно во втором томе «200 лет», пытаясь распутать переплетающиеся в столетиях нити скрытых обид и открытых притеснений, он и сам заколебался — может быть впервые в своем творчестве — знает ли он, что хочет выразить?

Начав с Российской революции, и невольно дойдя до невидимых (и неочевидных) пружин исторических судеб народов, Солженицын вплотную приблизился к апокалиптическим пророчествам, положенным в основу христианской культуры: «Все произошедшее за два столетия с еврейством в России… — не игра случайных стечений на окраине истории. Еврейство закончило круговой цикл распространения… — и теперь двинулось в возврат на свою исходную землю». И тут он вдруг отступает от своей, уже ставшей ему привычной, роли «знающего, как надо»:

«В том цикле и в разрешении его — проглядывает надчеловеческий замысел. И, может быть, нашим потомкам предстоит увидеть его ясней. И разгадать.».

В такой неожиданной неуверенности, в этом осторожном «может быть» пророческая нота звучит еще яснее, чем это могло бы прозвучать в его категорическом суждении.

Качающийся мост
  • Молчи, скрывайся и таи
  • И мысли, и мечты свои.
  • Пускай в душевной глубине
  • Встают и заходят оне
  • Безмолвно, как звезды в ночи.
  • — Любуйся ими и молчи!

Эти прелестные стихи Ф. Тютчева особенно трогают в ранней юности, когда еще не сложился навык отделять свою мысль от чувства и молодой человек думает, что он одинок в мире, потому что он уникален…

  • Как сердцу высказать себя,
  • Другому как понять тебя.
  • Поймет ли он, чем ты живешь?
  • — Мысль изреченная есть ложь.
  • Взрывая, возмутишь ключи…
  • Любуйся ими!.. И молчи!

Мысль изреченная не есть ложь, но слишком часто — банальность. А чувство, сопровождавшее рождение мысли, было таким волнующим, таким пьянящим, что она казалась способной осветить весь мир… Однако, будучи выражена словами, оказывается неспособна даже взволновать любимого человека…

Наши чувства принадлежат только нам и не могут быть адекватно выражены словами, потому что язык — это общее достояние, результат векового коллективного опыта. Подобное выражается только подобным, и с помощью слов можно выразить лишь общезначимые чувства. Тютчев сделал это так мастерски, что и спустя 150 лет российские юноши способны ощутить иллюзию, будто он угадал их собственное уникальное чувство безысходного одиночества в мире. Одиночество это пугает. Начиная искать сочувствия себе подобных, мы нарушаем тютчевский завет молчания, подыскивая все более подходящие к случаю слова. Но настроения переменчивы, и слова, которые казались такими точными мгновение назад, меняют свое значение на глазах:

  • И как пчелы в улье опустелом
  • Дурно пахнут мертвые слова…

Поэт мечтает высказать нечто, что воплотит его личное чувство во всей полноте и живости. Между тем написанная поэма — это всегда конечная вещь, картина. Она статична, она уже не пульсирует, она сама собой во времени не живет («остановись, мгновенье!»). Таким образом, поэт, как и математик, в творческом порыве стремясь освободиться от разрушающего (но зато и оживляющего!) действия времени, старается схватить подлинную конфигурацию переживания в его жизненной полноте разом, без присущей ему длительности. Больше того, письменный текст существует только в одном измерении — ведь слова могут следовать только друг за другом, — а события протекают одновременно и сразу в нескольких местах, то есть в четырех измерениях. Однако с помощью подбора слов, образов и умелого их чередования поэт мнит заворожить читателя — и себя самого — настолько, чтобы целиком погрузить(ся) в созданный воображением замкнутый, обладающий многими признаками реальности, мир, где зачастую непозволительные страсти и грандиозные, трагические события позволяют себя наблюдать.

Это парадокс — трагические события в жизни наблюдать нельзя: или они захватывают и ошеломляют, губят и отбивают чувствительность, или вы в них душевно не участвуете, — следовательно, и знаете о них не все. Время, как и связь событий, в действительном мире неустранимо, но… и неуловимо. Оно находится в таинственном соотношении с мнимым внутренним временем иллюзорного, поэтического мира, в который искусство заставило нас поверить, приняв его условности.

Эти условности в значительной мере соответствуют условиям физического эксперимента: Эйнштейн неоднократно говорил, что чтение Ф. Достоевского дает ему чрезвычайно много даже в чисто профессиональном плане. Обдумывая его слова, я понял, что он, по-видимому, имел в виду обстановку мысленного эксперимента, в которую Достоевский ставил своих героев.

Как строится эксперимент? Изучаемый объект искусственно изолируется от окружения — так чтобы устранить все посторонние влияния — и затем подвергается воздействию одного, строго контролируемого, фактора. С объектом что-то происходит — мы это наблюдаем и называем результатом.

Хотя звучит это чрезвычайно просто, такая процедура включает целую философию. Во-первых, мы должны убедиться, что действительно устранили все посторонние влияния. Какие из них посторонние, а какие необходимые? Как это все проверить?..

Некоторое время еще следует понаблюдать объект безо всяких воздействий, чтобы убедиться, что он не меняется сам по себе — то есть что он находится в устойчивом равновесном состоянии.

А сколько времени ждать? Когда можно считать, что равновесие уже наступило? В одном из экспериментов в моей лаборатории нам пришлось ждать семь месяцев, и я все еще не уверен, что это был конец. Во всяком случае, это был бы конец карьеры незадачливого аспиранта, который взялся бы за такую задачу. Впрочем, в научной литературе встречаются и большие времена выдержки…

Среди хаоса влияний, которые желательно устранить, мы сначала выделяем важные, существенные, и именно на них обращаем сугубое внимание. Мы изолируем объект от нагрева, внешнего давления, электрического и магнитного полей… (Однажды в моей практике оказалось необходимым устранить и… силу тяжести. Теперь такие опыты делают на спутниках в невесомости.)

Даже после всего этого, если перед началом работы прочитать гороскоп, приложенный сегодня к каждой еженедельной газете, можно основательно усомниться в том, что какой бы то ни было эксперимент имеет смысл. Ведь согласно гороскопу все события на земле зависят от расположения звезд… Что-то в этом есть — безусловно, все в природе связано.

Влияние звезд, однако, мы устранить не сможем и не знаем, когда это влияние скажется на нашей лаборатории. Им, скорее всего, придется пренебречь. По-видимому, первым экспериментатором мог стать только человек, готовый пренебречь вековым авторитетом астрологии… Но все же почему-то склонный верить, что в космосе действуют те же законы, что и на земле. Это совсем не было очевидно до того, как законы механики Ньютона были выведены из законов движения небесных тел.

Механика Ньютона обязана своим возникновением именно тому, что за небесными телами люди наблюдали гораздо внимательнее, чем за земными (может быть, и под влиянием астрологии).

Мы устраняем все посторонние факторы, которые нам известны, заранее смиряясь с тем, что известно не всё, и потому мы должны быть готовы к неожиданностям. (Вот такой неожиданностью для меня и было влияние силы тяжести на тепловые свойства жидкости.) В сущности, с самого начала мы знаем, что изолированный объект — это недосягаемая мечта, идеализация, платоновская идея.

Пусть изолированный объект это лишь идея, но зачастую влияние многих факторов действительно достаточно слабо, чтобы ими можно было пренебречь по каким-нибудь известным (то есть кое-что нам все-таки бывает известно еще до опыта) или неизвестным причинам.

Тогда вступает другое соображение: что именно мы наблюдаем, — действительное свойство объекта или только его реакцию на наши усилия?

С природой не сговоришься: «Раз, два, три, четыре, пять — я иду искать…» Даже, чтобы измерить собственную температуру, приходится порой засунуть термометр в такое место…

У многих температура от этого повышается. Неустранимое влияние самого процесса измерения на объект присутствует в любом эксперименте. Извлечение информации неразрывно связано с потерей энергии. И чем точнее и подробней информация, тем больше соответствующая потеря. Античный миф о ложе Прокруста гениально выразил эту истину. Суть ее просто в законах термодинамики. Собственно, это должно было стать ясным, уже когда мы ввели термин «изолированный объект».

Возможно ли наблюдать изолированный объект? Изолированный объект так же нельзя наблюдать, как нельзя построить вечный двигатель. Чтобы его наблюдать, необходимо вступить с ним во взаимодействие…

Таким образом, наблюдение без внешнего воздействия — это тоже только идея, поэтическая мечта, тема фантазии романа Герберта Уэллса — «Человек-невидимка»:

  • А может, высшая победа
  • Над временем и тяготеньем —
  • Пройти, чтоб не оставить следа,
  • Прокрасться, не оставив тени
  • На стенах… Вычеркнуться из широт.
  • Так временем, как океаном
  • Прокрасться, не встревожив вод…

Вот с такими средствами мы исследуем окружающий мир. Профессионализм состоит не в том, что мы умеем делать то или это, а в том, что мы знаем (и оговариваем) количественную меру достоверности всех процедур и готовы их ревизовать, в случае обнаружения несогласованности.

Поскольку мы не можем избежать идеализации в процессе измерений, мы должны смириться и с тем, что наши результаты, то есть добытые нами истины, тоже представляют собою идеализации, схематические изображения реального мира, точность которых не больше, чем точность предположений, положенных в основания опыта. Эта приблизительность и позволяла зачастую объяснять принципиально новые явления причудливыми, но основанными на старых идеях способами (теория теплорода, механические модели максвелловской теории электромагнитного поля и т. п.).

Неожиданно содержательным оказалось непримиримое столкновение корпускулярной теории света Ньютона и волновой теории Гюйгенса. Еще более волнующим оказался случай, когда одно и то же явление могло быть описано той или другой теорией в зависимости от типа эксперимента, в котором оно проявилось. В спорах о том, является ли электрон частицей вещества или волной, сказалась, наконец, недостаточность наших представлений, основанных на повседневном опыте.

Когда мы из укрытия наблюдаем за прохожим, мы можем тешить себя мыслью, что он не заметит, куда упал луч света, отраженный от его тела. Но, если наблюдаемым объектом станет частица субатомных размеров, этот луч непременно (и необратимо) изменит ее судьбу, ибо действие луча света на электрон — это не меньше, чем удар ломом по голове человека. Квантовая механика это неустранимое влияние наблюдения узаконивает и количественно оценивает. Таким образом, ее принципы гораздо ближе к здравому смыслу, чем это принято признавать в общедоступной литературе.

В субатомном мире, таким образом, мы встречаемся с необходимостью включить в понятие «эксперимент» не только наблюдаемый объект и запланированное нами воздействие на него, но и способ наблюдения, то есть, в сущности, наблюдающего субъекта. Если в отношении «изолированного объекта» и «невозмущающего наблюдения» мы еще могли довериться идеальным схемам, платоновским идеям, то идеализировать наблюдателя, то есть самих себя, нам гораздо труднее. Здесь нам на помощь отчасти (но лишь отчасти!) приходит компьютер, который ближе всего к платоновской идее «незаинтересованного наблюдателя».

Достигнутое таким образом в XX в. более тонкое понимание самой сущности «опытного знания» вскоре распространилось и на язык, литературу, психологию и социологию, где человек выступает одновременно и как наблюдатель, и как наблюдаемый объект. При такой постановке «эксперимента» (уже совсем по Достоевскому) мы не всегда можем предвидеть, какое из наших наблюдений приведет к более глубокому пониманию, а какое окажется обманчивым, периферийным и уведет в сторону.

Научные понятия, введенные профессионалами для удобства оперирования, сразу входят в наше сознание в виде идей, минуя стадию непосредственного опыта. Соответствующий опыт есть только у профессионалов.

В пределах профессионального общения это не вызывает трудностей. Но при переходе к обычному языку не стоит приписывать научным терминам простой, вещный смысл.

Язык — это общее достояние, и профессионалы всех профессий — часть человечества, которая невольно (и бесконтрольно) вбрасывает в язык свой профессиональный жаргон. Это, конечно, относится и ко всяким другим, не полностью замкнутым группам людей. Слова, которые в первоначальном языке могли значить нечто, быть может, очень простое, через некоторое время нагружаются дополнительными оттенками смыслов, которые они вбирают из профессионального опыта разных социальных групп и отпечатываются в психологии всех носителей языка.

Обыкновенному слову «ядро» уже не легко будет вернуть его первоначальный, невинный смысл — ядро ореха. И «частица» в сегодняшнем языке редко означает «малую часть». Язык научной и научно-популярной литературы захватил интересы миллионов людей и сильно повлиял на сознание широких масс в XX в. Отблеск ядерных взрывов добавил научным терминам незапланированную дополнительную экспрессию. Увлечение пассионарной (первоначально очень небольшой) группы ученых ядерной физикой спустя короткое время привело не только к созданию целой новой техники и гонке вооружений, но и оставило необратимый след также в языке и в общественном сознании.

Между вещами и идеями всегда останется бездонная иррациональная пропасть, через которую человек то и дело перебрасывает ненадежный, качающийся, висячий мост из слов и символов…

Эдуард Бормашенко в своей статье («22», № 137) удивляется, что «Тысячи лет иврит функционировал, обходясь без абстрактных понятий, неся на себе огромную письменную культуру и успешно решая свою основную задачу — служить средством Б-гопознания. Гибкий, выразительный язык ТАНАХа позволял мыслить о предельно абстрагированном Вс-вышнем, не имеющем пластического образа, не прибегая при этом к отвлеченным идеям. Этот парадокс требует разрешения, и это разрешение отчасти инспирировано философией Дж. Беркли».

Для индивидуального Б-гопознания, может быть, и достаточно быть солипсистом, к чему и склонялся епископ Беркли. А для жизни среди людей, в миру, необходимо нащупывать связь между вещами и идеями. Философский фанатик Л. Витгенштейн завещал нам «молчать о вещах, о которых нельзя сказать ясно», но его призыв столь же правилен и столь же бесполезен, как и призыв Ф. Тютчева, поставленный в начало этой статьи.

До тех пор пока человек окружен вещами, он вынужден их называть и этими названиями оперировать. Назвать своим отдельным именем каждую вещь из бесчисленного их множества он не в силах. Хотя, как известно, эскимосский язык включает более двадцати разных названий видов снега, все же и 20 — лишь очень малое число по сравнению со всем множеством оттенков реальности. До тех пор пока человек пользуется разумом для ориентации в мире, он вынужден классифицировать вещи и создавать понятия. Это не философская причуда, распространившаяся в западном мире, а практическая необходимость адекватно передавать знание. Как проницательно замечает в той же статье Бормашенко: «чем более абстрактно знание, тем меньше потери при его передаче». Без операций с идеями и символами мир и сейчас не отошел бы от уровня каменного века. Я думаю, в какой-то мере это могло бы повредить и Б-гопознанию.

Однако всегда остается сомнение в том, что язык, в его конечности, способен вместить реальность. Даже если язык и открыт к дальнейшему развитию, остается сомнение в существовании у человека в каждое историческое время достаточного объема оперативной памяти для адекватного использования всех средств языка. В этом смысле я вижу философию как форму словесности, позволяющую эффективно различать максимально сближенные и сближать максимально удаленные понятия и вещи.

Неопределенность, заключенная в словах, столь велика, что вызывает иногда анекдотические недоразумения. Так, знаменитая статья Льва Толстого о Шекспире является одновременно и глупой, и проницательной.

Ее можно считать глупой, потому что Толстой не пожелал вникнуть в мир художественной условности другого гения — Шекспира. Но она проницательно отмечает все несообразности, преувеличения и сюжетные натяжки, которыми буквально пестрят трагедии Шекспира.

При пользовании языком следовало бы, как и в квантовой механике, принимать во внимание правило неопределенностей: чем больше энергетический заряд, эмоциональная наполненность данного слова, тем многозначнее его употребление, выше размытость значения. Однозначные термины (например, «лошадь» или «электроника») почти лишены эмоционального наполнения. Экспрессивная речь, напротив, часто совершенно не содержит значимой информации (например: «Ух, суки! Мать их..!»).

Виталий Лазаревич Гинзбург, выдающийся российский физик и недавний Нобелевский лауреат, всерьез озабочен усилением позиций религии в современной России и с большой страстью опровергает в печати то, что он считает вредными религиозными мифами. При нашей недавней встрече в Москве он серьезно спросил: «Верите ли вы в Бога?» Я не сразу ответил, и он с полемическим азартом интерпретировал это как следование интеллектуальной моде заигрывания с религией.

Если бы такой вопрос задал мне Э. Бормашенко, мой ответ был бы безусловно положительным, потому что я приблизительно знаю, что он под этим вопросом понимает. Но Гинзбургу, воспитаннику ранней советской традиции, я, вероятно, должен был бы ответить отрицательно, потому что в понятие бога он вкладывал сугубо церковные модели организации человеческого опыта. То есть два разных человека, задающие один и тот же вопрос, спрашивают, в сущности, о разном. Б-г Эдуарда Бормашенко — слово энергетически очень значимое, и потому в своем значении размытое. Для В. Л. Гинзбурга бог — слово, точно определенное в своем значении (например, церковным преданием или «Энциклопедическим словарем»), и потому эмоционально почти пустое.

В прошлом каждый цивилизованный человек в детстве получал более или менее религиозное воспитание, а уж потом по мере поступления новых научных сведений либо как-то согласовывал их со своей совестью, либо приходил к выводу, что его религиозные представления были неадекватны. Такая эволюция находится в гармонии с возрастным развитием у человека критической способности, которая составляет необходимый элемент мышления.

Религиозные системы предназначены вдохновлять и освобождать от неизбежных сомнений, обуревающих вдумчивого человека, едва он выйдет из детского возраста. Сомнение составляет нерв научно ориентированного мировоззрения, которое не может противоречить никакому религиозному убеждению, пока оба остаются в пределах своей компетенции.

Нам было суждено родиться в перевернутом мире. Еще в детстве, в возрасте веры, нам внушили некоторые научные идеи. Иные из них были вовсе недурны. Но с возрастом мы убедились, что и в религиозном мировоззрении содержалось неузнанное нами в молодости обаяние. Во всех западных странах дети теперь так воспитываются, что научные идеи им понятнее и ближе, чем религия предков. Так как они еще не научены сомневаться, именно этим идеям суждено остаться для них тем начальным набором мифов, воспринятых без критики, на котором основывается всякое дальнейшее понимание, — то есть, в сущности, их религией. Таким образом, в качестве твердой опоры выбирается как раз то самое, в чем ученому полагается сомневаться. Потому что все научные принципы, даже если они подтверждены вековым опытом, для ученых суть только более или менее основательные гипотезы.

Первоначальной опорой познания в нашей цивилизации был миф о существовании Единого («Я — Господь!») и о Его небезразличии к нам и нашим делам («Слушай, Израиль!»). Теперь то, что тысячелетиями служило предкам твердой опорой, в современном профанном мире как раз и подлежит доказательству.

Этот радикальный переворот в сознании грозит привести к крушению всю грандиозную пирамиду западной цивилизации. Потому что из логики мы знаем, что обратное утверждение не эквивалентно прямому.

По существу, весь букет новизны, который открылся непрофессионалам в квантовой механике, был — настолько, насколько это возможно в простой речи — тогда же, в 20-х годах, высказан в философской поэме Мартина Бубера «Я и Ты». Она написана именно о таком пристальном внимании Я — человека, как «заинтересованного наблюдателя», к «Ты» — человеку, Природе или Б-гу — которое исключает мифическое невозмущающее взаимодействие и опыт без соучастия.

Андрей Сахаров, человек и ученый

(Речь на собрании Национальной АН Израиля, посвященном присуждению А. Л. Сахарову Нобелевской премии Мира в 1976.)

Прежде всего зададим себе вопрос: мог ли бы А. Сахаров в такой мере заинтересовать мир, как это реально произошло, только как человек, то есть если бы он не был ученым? Я думаю, что — нет. И этот мой ответ характеризует не столько А. Сахарова, сколько мир, в котором мы живем. Но основывается он на моем личном впечатлении о Сахарове как человеке.

Если бы А. Сахаров был политиком, он, я думаю, не выдержал бы конкуренции других, более бойких кандидатов на первых же этапах своей карьеры. Он не смог бы упрощать свою мысль для того, чтобы получить кратковременный успех, а тогда он не пробился бы до того уровня, на котором можно думать об успехе серьезном. Хотя политическая жизнь в СССР совершенно отличается от жизни в демократических странах, сказанное равно относится и к демократическим странам тоже. А. Сахарова не выбрали бы даже членом муниципалитета, потому что он бы слишком глубоко задумывался, прежде чем что-нибудь сказать, а ни у кого в этом мире нет терпения выслушивать.

Если бы Сахаров был писателем, он не имел бы успеха, потому что он не смог бы указать правых и заклеймить виновных, как делают писатели гражданские, и не оказался бы достаточно артистичен, как писатель лирический. У него не достало бы эгоизма привлекать весь мир в свидетели своих душевных неурядиц и не хватило бы одержимости говорить миру, который не желает слушать.

Если бы Сахаров был школьным учителем, на которого он похож своей добротой и манерой поведения, — стал ли бы мир к нему прислушиваться? И, когда бы его выгнали с работы или посадили в лагерь за те же самые слова, максимум, на что он мог бы рассчитывать, — это подписи нескольких добросердечных интеллектуалов под письмом в его защиту, направленным в советское посольство. А потом — на тихую жизнь, заполненную скромным физическим трудом либо в ссылке в Сибири, либо в эмиграции, в Миннеаполисе…

Однако и, если бы он был просто ученым или даже великим ученым, ситуация бы не слишком изменилась. То есть, конечно, ученые прислушивались бы к его словам, и на международных конференциях, посвященных, в остальном, физике и строению мира, раздавались бы слова о научной свободе, о необходимости прислушиваться к ученым и т. д. (Только ученые в нашем мире знают, что необходимо прислушиваться к ученым. Все остальные знают только, что с учеными надо как-то поладить, то есть в конечном счете от них — и от их предложений — отделаться.) Поэтому и в этом случае слова Сахарова дальше ограниченного круга беспокойных профессоров (в большинстве евреев) не пошли бы. А он не стал бы предпринимать усилий, чтобы попасть в газеты, выступить по радио, встретиться с сенаторами и конгрессменами…

А. Сахаров — не просто ученый. Будучи человеком очень скромным, он как-то сказал мне: «Ну, какой я ученый? Я ведь, в сущности, изобретатель». Он несомненно преувеличивал, но, как всякий великий человек, очень точно видел суть проблемы. Суть проблемы в том, что миру не нужны ученые и сильные мира сего не ценят мудрецов. Сахаров есть Сахаров и для советских властей, и для западных обывателей не потому, что он ученый, а потому, что он — изобретатель. И изобрел он — ни много ни мало — водородную бомбу, от которой весь этот мир может взлететь на воздух.

Особенностью сегодняшней техники является необходимость быть ученым, чтобы изобрести что-нибудь значительное. Но это не меняет того основного факта, что мир интересуется вещами, а не идеями, явлениями, а не сущностью…

Собственно, если бы А. Сахаров не стал ученым, он вообще не смог бы сложиться как личность и не приобрел бы своего влияния. Только в науке пока еще не много значит большинство голосов (даже в искусстве — это не так), и только в науке основательность и глубина весят больше быстроты и практичности.

Медлительный, вдумывающийся в каждое слово, Андрей Дмитриевич, как бы прислушивающийся к неясно различимому голосу в себе и явно допускающий практические ошибки, мог бы быть принят только в обществе, где нет окончательных истин и где даже самый опрометчивый может оказаться прав…

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Люди на его картинах и чувства, их волновавшие, кажутся очень знакомыми. Художник неизменно точен в ...
Жизнь за монастырскими стенами всегда была окутана ореолом мистической тайны. Эта книга дает прекрас...
В своей новой книге известный журналист рассказывает истории из жизни главных героев нашего футбола....
Книга Хелен Раппапорт – уникальная биографическая работа. Она возвращает читателю образ настоящих, ж...
В книге представлены практические советы и рекомендации по уходу за самыми любимыми домашними питомц...
Еще с древних времен на Руси наши предки занимались разведением и содержанием лошадей. Они ценили эт...