Тайны русской души. Дневник гимназистки Бердинских Виктор
– Ты непременно должна быть и видеть! Вообще – будь к нам поближе!
– А если у меня – ночь (дежурство)?
– Ах уж эти дежурства!..
Оказалось, что в среду (27 марта) я могу быть только в 10 часов, так как дежурство мое кончится в 7 вечера петроградского (времени).
– Всё равно, – сказано мне, – когда бы ты ни пришла. Но ты придешь? Да?..
– Ну – хорошо…
Разговор об этом был у Лиды – и при Валериане336. Бедный, вот недоволен остался!.. Впрочем, он хотел уехать сегодня. Только вчера Лида сказала мне, что отъезд отложен – до четверга…
Так вот, я сказала Ольге Васильевне:
– А знаете, в среду я иду в театр!
Я попала в цель! Из угла послышалось:
– Теперь Цвиленёва там нет, и ходить не стоит. И пьеса – слабая…
– О, так что же? – рассмеялась я. – Для меня важно не это!.. Мы пили чай: я – перед самым носом самовара, Кощеев – в углу, налево – Ольга Васильевна (Кошкарева), направо от меня – Перевощиков. Кощеев кончил (выпил) стакан – и вытягивается, чтобы налить второй. Озорство мне внушает сказать:
– Вам далеко. Хотите, я вам налью?
Он признателен – и бормочет в своем углу что-то на тему об «особенной женской чуткости». А Перевощиков «возмущается» – со смехом:
– Что это?! Я первый раз вижу, чтобы барышни ухаживали за кавалерами!..
– Вы не так поняли, – поясняю я, – я сижу у самовара – на обычном месте хозяйки, и в качестве хозяйки и наливаю. Ведь вы еще не выпили свой чай, (так) почему вы полагаете, что я (и) вам не налью?..
Он (Перевощиков) кончает (стакан) – я наливаю ему. Приходит Л. П. Картиковская – и ей я наливаю тоже. Это меня выручает – из мной же самой созданного неловкого положения…
Позднее, ночью, он (Кощеев) приходит ко мне – и садится на стол:
– Итак, в среду вы идете в театр… Не стит…
– Да я и не попаду на пьесу!
– Вы правы. Да и зачем?..
– Виталий Гаврилович, почему вы так? Ведь вы сколько раз были в театре! Почему же мне не пойти? Вы бывали – теперь пойду я…
– Ну – да, но ведь вы же придете к концу пьесы…
– А почему вы не хотите допустить, что мне важна не одна пьеса?..
У него – изумленный вид:
– Ах, так!.. Но, знаете, свиданье в театре совсем неудобно…
– Почему? – смеюсь я.
– Да как-то… Ну, я не знаю… Там нет уединения…
– А если – больше негде?..
– А все-таки бы – не в театре. Уж лучше – совсем не делать…
– Хорош: сам на угол Никитской ходил, а я – не могу?!.
– Так то была шутка!..
– Почему я не могу шутить?..
Изумление Виталия Гавриловича неизобразимо. Не придумал, что сказать, – и ушел… После приходит снова:
– Так значит – только до среды подождать, а там – вы в театр?..
– Обязательно! Непременно!..
Рожа у меня – серьезная, а в глазах – я чувствую – дрожит смех и заставляет трепетать ресницы. И тут я подумала, что когда-то, вероятно, многие читали по (моим) глазам то, что я сама не могла назвать в себе и потому – не умела скрыть…
И вдруг – у него делается серьезным и предостерегающим взгляд, и он говорит:
– Никогда нельзя вперед уложить и сказать – «обязательно»…
– Почему?! – возмущенно и обиженно бросаю я.
– Ну, мало ли что… Ну, какое-нибудь несчастье случится…
– Ах, так вот как! Вы мне хотите несчастья?..
– Нет, нет, сохрани Бог! Да я сам несчастным буду навек, если с вами хоть что-нибудь случится! Но ведь это может так быть?..
– И вы хотите этого – в глубине души…
– О, нет! Я хочу… хочу…
– Чтобы я была несчастной, да? Я знаю – уж слышала…
– Нет, счастливой, счастливой! Я хочу, чтобы… многоточие, – говорит он, улыбаясь, и краснеет – краснеет так, что его бритая голова становится розовой, а зрачки разливаются, и глаза становятся сине-прозрачными, обычно – такие ничьего не привлекающие вниманья глаза…
Потом не было ничего интересного. На этом интересном месте нас прервали…
В эту же ночь у меня натянуло флюс: шла туда (на службу) – и на мостике оступилась в лужу. Наутро я пошла с завязанной щекой, оттянула время, чтобы прийти позднее, чтобы такой «красавицей» меня (не) увидали…
Всё вышло очень удачно: мы встретились по дороге. Но тут подвернулся Гаврилов. Мы поговорили, после и заговорились…
Он (Кощеев) летит к аппарату Ольги Васильевны (Кошкаревой) – я стояла там:
– Нина Евгеньевна, вы завтра (27 марта) уйдете на «льготу»! На три дежурства: два – дневных и одно – ночное!
– До какого же это дня?
– Высчитали – до воскресенья (31 марта). Да, вот что еще: вы не нашли мне книжек, Нина Евгеньевна?
– А вы стите их? А, Виталий Гаврилович?.. Вы вчера, очевидно, так искренно пожелали мне – в глубине души – какого-нибудь несчастья, что сегодня это уже исполняется… Подумайте-ка?..
– Ну… я же не желал… Но если не стю… Так и не надо…
Я молчу с минуту, потом говорю:
– Принесла!
Кланяется – и уходит. Потом сидит один – у экспедиционного стола. У меня работает Прозоров. Беру книги, отправляюсь к нему (Кощееву). Рассматриваю их, перелистываю, говорю:
– Не знаю – те ли. Это – басни. Но во всяком случае, немножко тут есть…
– Ну вот. Спасибо! Вы – добрая. Дай вам Бог!.. Нет, не скажу…
Я делаю вид, что не слышу этой часто повторяющейся дерзости, и говорю что-то о Крылове337, какие-то пустые и ненужные слова, не помню даже – что. А Кощееву не тепится: и хочется, и не хочется сказать, что он мне пожелал:
– Знаете, что я вам пожелал?..
Я не слышу – разбираю книги.
– Знаете, что я хотел сказать?..
Но я окончательно «оглохла». И как ни в чем не бывало кладу их (книги) на стол – и ухожу. Через некоторое время (Кощеев) проходит мимо:
– Ну вот, слава Богу, – у вас уж проходит! Совсем незаметно. В среду пойдете в театр. Но обстоятельства сложатся так, что вам не будет весело…
Совсем как ворожея – старая гадалка!..
Я обозлилась:
– Ну вот, Виталий Гаврилович, как это назвать с вашей стороны? А? Как вы это назовете? Это – нежелание мне зла, да?..
– Да нет же, я не желаю вам ничего худого! Но… Так сложатся обстоятельства… Вы сегодня мало спали?
– Очень. Почему вы знаете?
– Всё будете знать…
– Мало буду спать?.. – рассмеялась я.
– Вы сказали…
– Ну, договаривайте! – тороплю я. – Что вы хотели сказать?
– Об этом я умолчу…
– Вот – видите ли, Виталий Гаврилович, мне очень не нравится, что вы не договариваете! То – «умолчу», то – «мы это оставим», то – «об этом я вам не скажу»… Мне это настолько неприятно, что я постараюсь как можно меньше разговаривать с вами.
– Спасибо, что сказали! Я сам совсем не буду говорить, – ничуть не обиделся он. – Спасибо!..
И ушел – пить чай… Через минуту выходит ко мне:
– Извиняюсь, Нина Евгеньевна, у вас нет щипцов?
– Щипцов?! – я изумлена. Он же знает, что я не реквизирую таковых никогда.
– Нет? Да вы не беспокойтесь! Это – мои последние слова…
Ушел. У меня была работа. Время шло. Я кончила (работу) – пришел печатать что-то Прозоров. А я… Я уселась у Ольги Васильевны (Кошкаревой) и Анны Ивановны, и разговоры у нас пошли, и чаи… Прямо – беда!.. Режиссер (Холуев) тут же развлекал нас…
И вот – принесли Ольге Васильевне телеграмму. Без подписи.
– Надо, – говорит, – спросить!
– Подождите! Пойду – спрошу Кощеева. (Интересно: ответит ли он? Я ему ведь сказала, что не буду разговаривать, и он ответил: «Это – мои последние слова»…) – Конечно, пойдите!
Я иду:
– На каком основании это без подписи?
– Без основания. Вы правы. Сейчас найду. Будьте добры – присядьте! Вам придется подождать минуточку, – а сам разбирает и складывает совсем другие депеши.
Он (Кощеев) на меня не смотрит:
– Я очень рад, что вы тут, что вы подождете!..
Меня на стуле – как не бывало! Откуда и легкость взялась?
– Одну минутку, – останавливает он, – я ищу!..
И правда – нашел. Даже на моей работе сделал подпись – карандашом… Потом я – с дальнего стула – слежу, как он приносит мне работу – и смотрит мимо машинки. Мне – весело. Необычайно…
В конце дежурства я сижу, и разбираю, и не могу понять.
– Всё равно не разобрать! – слышу над собой.
– Так помогите! – поднимаю я голову с серьезным видом (не хотела ведь разговаривать!..).
Читает. А потом смотрит на меня – пристально. И я читаю в его взгляде сначала – холодное изумление («ведь тут всё понятно!»), потом – там что-то загорается, и, наконец, – сам он краснеет, а зрачки его глаз разливаются, и из их черной глубины на меня смотрит что-то… Я не знаю, как сказать, но – точно вся его сущность, всё его внутреннее – в этих разлившихся зрачках, окаймленных прозрачно синей льдистой ленточкой…
Сегодня утром за мной посылали с (кооперативных) курсов – помогать делать декорации (к спектаклю). Я не знала там – как (и) за что взяться? И вот – после этого часа – у меня всякое настроение пропало ко всему, и дома я не могла уже кончить своего последнего плаката… Смазала, бросила, и Зина (сестра) потом вырезала то, что осталось «красивым»…
Была на уроке. Всё прошло хорошо. Но потом… И сейчас…
Что-то сделалось с сердцем: оно дрожит, «трепыхается» – по одному из народных выражений. И всё веселое настроение пропало: я ничего не могу собрать – из своих мыслей и чувств…
Только что была Лида (Лазаренко).
– Приходите вечером в театр! Непременно!..
– Да, но я не знаю… Нет ни малейшего желания…
С ней я отправила – до (почтового) ящика – письмо-открытку. Ах, эта открытка! Написать ее стоило немножко нервов. И не она ли окончательно прогнала всё мое равновесие? Во всяком случае, в том месте, где у людей находится сердце, я чувствую что-то лишнее, мешающее – «трепыхающееся». И теперь уж я не уверена – как еще утром, – что в театре всё будет весело и интересно… Не хочется идти. Точно – предчувствие чего-то нехорошего…
Как далеко ушло всё дурачество телеграфных дежурств…
И Кощеев затуманился совсем. А ведь он-то и был поводом к дурачествам.
Вчера (27 марта, в театре) мне было хорошо. Безотносительно. В пьесе рассказывалась история нравственного перерождения человека – перерождения любовью. И конечно – сильного, страстного, презирающего условности человека, не знающего препятствий ни в чем. Человека, равно способного на добро и зло и до сих пор приносящего окружающим только зло. Рассказывалась в давно ушедших в прошлое образах старопомещичьего уклада жизни…
В антрактах рассматривались декорации – работы Фирсова338, говорилось с ним кой о чем, – с Володей, Зиной (сестрой), Полинькой, Федором Ивановичем339. И странно: чувства чужести в этой большой толпе не было – как обычно (бывает)…
Лида (Лазаренко) была тут – за столиком с книжками, в своем старообрядческом платке340 с парчовыми узорами золотых листьев по коричневому фону. С ней разговаривало много народу, и, когда я хотела пойти спросить ее о каких-то пустяках, мне говорили:
– Не ходи! Она занята!..
А я отвечала:
– Ну-у! Для меня она никогда не занята! Как вы думаете, Володя?
– Я с вами согласен, – ответил он.
Я подходила. Ей было грустно – не хватало «полноты». В последний раз я подошла – с ней говорил какой-то невзрачный худой блондин341. Я затрудняюсь определить его лет. Да это и не важно. Это – живой и живущий человек, которому трудно было прийти в театр – из тишины своей комнаты, но который пришел – для Лиды, по ее просьбе – и не «ругался», потому что с ней он чувствовал себя – «как у себя в комнате». Моя любимая, она представила меня ему, сказав:
– Это – моя подруга…
И он заметил:
– Это – хорошо…
А Лидочка договорила:
– Которую я очень люблю и которая меня любит.
– А это еще лучше! Потому что, если человека никто не любит, значит, в нем нет хороших качеств.
– А может быть, его никто не понимает?
– Книга, которую никто не понимает, – сама себя не понимает…
– Еще один жестокий приговор…
– Приговор? Нет, это – вывод из моего опыта… Есть книга, которую понимают дети и ученые. Эта книга – Евангелие. И каждый берет из нее то, что ему доступно.
Я собралась уйти. Сказала, что свободна четыре дня, что получила отпуск.
– Ого, какой свободный человек! – рассмеялся он. – Ну а сами себя вы отпустили?
– Имейте в виду, что это – человек, который попадает всегда в самую «центру»! – рассмеялась и Лида.
Это так и было, и, прикусив нижнюю губу, я проговорила:
– Боюсь, что на сегодня я не дала себе отпуску… Ну, прощай, милая! Я пойду!..
– Как же вы уйдете? А кто будет утешать Лидочку? Она без вас заплачет!
– Не заплачет… А вы-то?..
– Я не смогу ее утешить…
Мне не хотелось уходить. У Лиды глазки были печальны. А этот господин заинтересовал меня очень. И послушать мне хотелось. Он говорит:
– Ведь мне не нужно ехать в Петроград. Я поеду в глушь – и с собой туда два Петрограда привезу. Всё мое я вожу всегда с собой…
Кажется, он несколько неточно выразился. Надо было сказать, что «всё его – в нем»…
Но я была не одна, а Зине с Зоей (Лубягиной) было скучно. Если бы не это, я осталась ы…
С Лидой придется ли мне сегодня увидаться? Сегодня – баня…
С тех пор, как я стала служить, мне не хватает музыки, поэзии и театра – я вчера (27 марта) это поняла. Читать – как-то устаёшь, и времени не хватает. Самой играть (на фортепиано)?.. Хочется лучшего… Рисовать?.. Обижает неспособность к самостоятельной композиции… А так хочется всего, что называется одним широким словом – «Искусство»!..
Теперь я не задумаюсь пойти к Вере Феодоровне – и не буду стесняться, сколько бы народу там ни было…
Вчерашний вечер уяснил мне многое в себе. Не знаю, как сказать: переросла я, что ли, себя за то время, что не ходила в театр? Но дело в том, что я теперь совсем иначе отношусь к тому, что происходит на сцене. Раньше там для меня жили живые люди, и с ними я зачастую плакала. Вот как ясно мне вспоминается в этом отношении первое представление «Онегина», на которое я попала. Над Ленским я рыдала. А вчера я видела мысль в образах – и не плакала над «ужасной драмой борьбы в душе ключницы Клавдии». Ни над чем не плакала. Мне только интересно было и жаль того, что вот-вот доведенная любовью до сознания добра душа может снова погибнуть для него…
Ну, конечно, вчера (28 марта) я виделась с Лидой (Лазаренко). Рассказывала ей окончание пьесы – она его не видала. Она мне – всё, что было после меня. А потом спросила, какое впечатление произвел на меня тот, с которым она разговаривала, когда я уходила? Говорю:
– Я видела его в спину…
А потом я досадовала целый вечер: в воскресенье (31 марта) – Сонатный (концерт), а я освобожусь (со службы) только в семь (вечера) петроградского (времени), а домой приду только-только в 9 часов 20 минут – если не позднее. А там уж – в 8 часов 30 минут – начнут… Как мне обидно!.. Ведь это уж второй (концерт), что я пропускаю! И теперь, когда я измучилась без музыки, когда мне ее-то именно и не хватает… Фу, всё настроение испорчено. И солнышко не так радует…
Вот – мка!.. А почему? Я не могу, не могу понять! До мки хочется чего-то яркого, большого, сильного, быстрого…
И уносящего от Земли. И я не могу, не могу! Мне плакать хочется! Хочется самой сделать что-нибудь большое, значительное. Точно я не знаю еще, что черепахи и ящерицы прячутся меж камнями, среди корней, а улитки никогда-никогда не вылезут из своих створок…
Сумбур в душе – и не разберешь в нем ничего… Я не могу «дать себе отпуск». Я не понимаю себя, не могу выкопать и рассмотреть свою сущность, я не знаю своей собственной ценности, не знаю даже – есть ли во мне что ценное?
Что же мне делать, наконец, в чем я могу себя выявить? Всё, что я ни делаю, кажется мне таким ничтожным, незначительным, нехарактерным. И мне не хочется ничего делать!
Ах, кто бы помог понять себя?!.
Вот – расхандрилась!..
«Надо быть благоразумным, ибо душа наша волнуется не без причины», – говорит Метерлинк в «Сокровище смиренных» о «пробуждении души».
И еще: «У них нет “незримого закона”, и можно подумать, что какое-то разъединяющее вещество залегло между их духом и ими самими, между жизнью, которая затрагивает всё существующее, и жизнью, затрагивающей одни быстролетные моменты какой-нибудь страсти, горя или желания. Так проходят столетия, в продолжение которых душа спит, и никто о ней не думает»342.
Так проходят месяцы в жизни человека, и душа спит, и он об ней не думает. Но приходят мгновения – и душа начинает волноваться. И не без причины, и – по-видимому – не без пользы. Но «какое-то разъединяющее вещество залегло» между духом человека и им самим, и в этом – вся мка непонимания, непроникновенья одним другого, и мгновения «волнения» души проходят – если не напрасно, то бесплодно. А жаль, так как эти мгновения не часты…
Я говорю, конечно, о себе – и только о себе. Потому что, если бы у всех проходили бесплодно такие минуты, не было бы многого, что существует теперь в области искусства…
Мысли не всегда развиваются непрерывно: ненужные слова обыденщины рвут их на клочки, и мелочи настоящего дня вплетают в них соломинки и засохшие прутья затемнения. Но должно быть, они работают и незримо – под этим слоем мусора и пыли, потому что иногда в сознанье прорвется уже почти готовая, обработанная мысль. И не знаешь – когда же она отлилась в эту форму? У меня так – часто… А еще чаще они – какие-то туманные, непонятные уму…
Последнее время мне думается вот что: что в человеке есть что-то такое – «над-греха». Я не знаю, как это объяснить, но не уму, а «чему-то» во мне так понятно, что в душе человеческой живет «что-то», чего нельзя ничем оскорбить, что никогда не совершает преступления, против чего бессильны все грехи, проступки, насилия. «Что-то», что существует «над-греха» и что одинаково велико и таинственно и в душе величайшего преступника, и в душе гения, и в душе Святого. В этом «что-то» есть удивительная красота!..
Но что же оно – это «что-то»? Я не знаю: бессмертие ли, вечность ли души? Но только это «что-то» в некоторых людях не видно, совсем-совсем всё оно закрыто – наружным, реальным, действующим, говорящим. А «то» – не говорит, не проявляется в действии. Оно только – живет и сообщает красоту и значительность: и действиям, и проявлениям в слове. Если они согласуются, оно в них прорывается и становится через них видимым, то есть, вернее, – понятным. Только – не уму…
Несколько дней – таких приятных! С одной стороны, то есть – относительно Ощепкова…
Хотя ничего выдающегося – по внешности. Начать с того, что вскоре после Кооперативного вечера (в воскресенье (31 марта), помнится) мне пришлось побывать с Лидой (Лазаренко) и с Александром Николаевичем (фамилии до сих пор не знаю) в Земстве, в отделе старинных работ – вышивок, и плетений, и набойки343. Мы осмотрели всё это довольно подробно, но несколько торопливо – я торопилась на вокзал (на работу). И все-таки – этот час доставил красочные впечатления, овеянные поэзией давно ушедшего… С тех пор у меня не пропадает желание сделать такие тонкие изящные вышивки, какие там есть – сделанные по грубому холсту. Там – такие своеобразные краски и такие своеобразные узоры!..
Потом нужно заметить, что на концерт я все-таки попала, после очень неприятной истории – с заменой моего места. Об этом не стоит даже вспоминать, но тогда она меня немножко взволновала, эта история, даже привела было к тому, что я остаться хотела, да вовремя там же одумалась, стряхнула с себя эту мелочь и сор будней. И ушла…
- … Лился влажный ветер
- Из закатной золотистой дали,
- Голубела ночь, и в светлой тайной выси
- Звездные ресницы трепетали…
Концерт не дал мне ничего. Стоя с Лидой (Лазаренко) и Фирсовым, я сказала (между прочим):
– А меня так сегодня ни одна ноточка, ни один звук не задели…
Лида:
– Ну, ты ли на меня действуешь, или я на тебя влияю, но и я, как ты говоришь, «оловянная» – и ничего не чувствую…
Я:
– Отсюда следует, что нам не надо нигде бывать вместе…
Правда? – Вывод логический…
Фирсов же говорил, что концерт дал ему кое-что – против ожидания…
Потом – дома – читала урывками книжку «О скрытом смысле жизни»344 (надо бы кончить ее поскорее!) и рисовала для Лиды реку: ту речку, которая так ей нравится.
Мне хотелось сделать ее живую – и берега я сделала с зеленым краем леса и желтой лентой чистого песку. Но глубины не вышло – с «маленькой» (сестрой Зиной) сравнить нельзя. И если это «не то», что чуть не до слез, во всяком случае – до боли в сердце – доводило меня, то самый процесс рисования и эта «речка» заполняли чем-то отуманенные усталостью часы…
А на вокзале… Во-первых, (в) эти дни было вполне достаточно работы, а один (день) – хороший, вободный. Во-вторых, этот пошляк Кощеев уходил на «льготу», и я была избавлена от недоговорок-намеков и его скучных речей. В-третьих, только я успела в письме Соне (Юдиной) пожаловаться на «тоску телеграфной комнаты, в душной атмосфере которой не слышно ни одного живого слова», в тот же вечер пришел ко мне наш юнец (Ощепков): надсмотрщик345 – без плоской шуточки, без смешливости и заигрывания поговорить…
Начало, кажется, было довольно обычно в этот день. А накануне я всё гнала его (Ощепкова) из телеграфа, в шутку замечая, что было бы лучше для него, если бы он шел домой пить чай или отправился бы на спектакль в свой Клуб. А он каждый раз возвращался к кому-нибудь, сидевшему близко (от) меня, и печально спрашивал:
– Зачем вы меня гоните, Нина Евгеньевна?..
А тут он пришел с Анатолием (Матвеевичем Екимовым) (Натина (Натальи Петровны) симпатия и ее непременный спутник), когда мы с Ольгой Васильевной (Кошкаревой) пили чай, а Ната то сидела рядом – у аппарата, то убегала – в телефон (телефонное отделение). Екимов – за ней: с видом и под видом исправлений – там и тут.
Ольга Васильевна ушла наливать чай, а Ощепков уселся позади моего стула и на мой вопрос: «Почему он, свободный от дежурства, пришел в телеграф?» – говорил, что одному в комнате, когда нет никого из семьи, так тоскливо сидеть или ходить из угла в угол, что поневоле пойдешь играть в карты или пить. Что не с кем словом перемолвиться. Что в минуты, когда грустно и не знаешь, чем заняться, некому высказаться. Что никто его не понимает, потому что он – такое уж «дикое животное», а его товарищ – «славный парень», только «Бог ему долго смерти не дает» – тоже «животное», только «другого рода», и потому они душевными впечатлениями и ощущениями не делятся. Что, правда, «уж в телеграфе – разговоры», да все-таки – на людях!..
Пришла Ольга Васильевна. И Ната с Анатолием. И они чем-то сконфузили Ольгу Васильевну: она убежала. А я кончила (пить) чай и заметила, что Ната – надутая… И Анатолий, с грустью в голубых глазах рассуждая о «ста граммах спирту, достаточных для моей молочной бутылки», вдруг сказал:
– Я с сегодняшнего дня не пью и в карты не играю!..
Видно было, что они не договорили о чем-то, а я не люблю мешать людям. И я собралась – и пошла. Ощепков спросил:
– Нина Евгеньевна, почему вы уходите? Мы вас очень стесняем?
Я сослалась на работу, которой не было, и ушла – печатать Соне (Юдиной) письмо. Ощепков пришел через пять минут – оставил их (Нату и Анатолия) говорить. Рассказывал мне о своих родных, о своем времяпровождении, о том, что его уже «пробрали» за «это», и теперь, когда ему предстоит ехать домой, ему «и хочется, и колется», так как – «какими глазами» он там на всех посмотрит?..
Вообще, мальчишка неглупый, и наблюдательный, и неиспорченный еще. Так что все карты и попойки могут остаться позади – как дурной сон…
Анатолий приходил несколько раз – звать его домой. «Аккорд» у него (Анатолия) с Натой не вышел, по-видимому, а Ощепков всё уговаривал остаться «на пять минут еще» и рассказывал о телеграфных разговорах, о том, что он не считает… вправе чувствовать себя знакомым с телеграфными служащими вне этой комнаты, ибо «всяк сверчок знай свой шесток», так как здесь, на телеграфе, неприменима поговорка: «Служба – службой, а дружба – дружбой»…
А я говорю:
– Я вас не понимаю… Что же – это значит, что вот вы здесь со мною разговариваете, а встретимся на улице – вы и кланяться мне не будете?
– Нет, я поклонюсь, только не посмею навязываться в знакомые…
В среду (3 апреля) была у Лиды (Лазаренко) – жить без нее не могу, а накануне (2 апреля) мы с ней гулять ходили, читали Джемса346 – о чудесах практического христианства (религии оптимизма) в Америке. Очень-очень интересно, только мы не кончили (читать)…
Потом она играла мне проникнутые светло-голубой хрустальной тайной мелодии. И забывался телеграф, и пыль и сор повседневности стирались с души. Только раз заглушенный стон человеческого страданья проникнул в небесную гармонию – и на другой день я писала:
- За окном вчера был тих туманный вечер…
- Белых клавиш ты, любя, коснулась —
- Будней пыль с души моей смёл звуков ветер,
- И она для Вечного проснулась.
- От земли к зовущим хорам неба
- Легким облаком плыла она, казалось,
- И хрустально-голубою дивной тайной
- Небо дальнее над ней, дыша, вздымалось.
- И звучали там таинственные тени
- Душ, не знавших скорбь земного мира,
- И отзвучно-трепетно дрожали
- Струны пряжи «лучшего эфира».
- Донеслись на миг с земных глубин забытых
- Перепевы мук, в тех песнях угасая…
- И Незримый Кто-то пел, в Обитель Бога
- Светлые оконца открывая.
А вчера (5 апреля) – отбывав у Лидии Ивановны (Бровкиной) и повидавшись с Марусей (Бровкиной) – я отнесла Лиде и «Речку», и эти строчки, и еще строки – об «усталости от тоски», и о весеннем небе, весеннем солнце, о «звездных ресницах» вечера…
Она была одна: Володю я не считаю – он никогда не мешает нам. И я была вознаграждена за всё: и нежным поцелуем, и словами – после прочтения бланков («Да, этого с меня довольно!..»), и долгими взглядами на «Речку». И снова – музыкой и следующими словами: глупая Лидочка сравнила (стихи) со Щепкиной-Куперник347 и нашла у меня в этих строчках «большее чистой живописности – глубину»…
Глупенькая! Любит меня – и всё, что чувствует сама, переносит на мои – я даже не решаюсь сказать – «стихи»…
Мне пришлось уйти от нее рано: ночное дежурство ждало и торопило. Было грустно: думалось, что (у Лиды) будет Вера Феодоровна… Сегодня я знаю, что это так и есть. Судьба не хочет, чтобы я с ней встретилась. Жаль…
Я ушла. Захватила из дому провизию и не спеша отправилась на вокзал. Вечер был ясный, примиряющий. Затихло на душе немножко горькое чувство. Хорошо было!..
Иду – и на улице Семеновской встречаю Ощепкова:
– А-а! Куда направились? Опять в город бредете – с неудовольствием?..
– Нет… Брожу… Ходил по линии (железнодорожной дороги), потом – сюда направился. Разрешите мне вернуться с вами?.. И я разрешила. Он сказал, что с этого дня они (с товарищем) дали слово не пить и не картежничать, а вместо того – гулять; что, собственно, перепутав дни, он пошел еще ко Всенощной, так как любит эту службу, но оказалось, что завтра будет она; что сегодня он – в редко-благодушном настроении, что обычно у него – «ко всему апатия»…
– Это нехорошо, – замечаю я.
– Зачем вы так говорите? Ведь я не сам на себя напускаю…
– Но я и не клевещу на вас, просто – нахожу наличность этого чувства нехорошей, так как знаю его…
Потом – у него был с собой бинокль – смотрели на звезды и дали… Да вот – это лучше так сказать: