Кэрель Жене Жан
— Слышь, Роже, не хочешь завтра зайти ко мне?
— Куда?
Слова сливались с переходящим изо рта в рот дыханием.
— В каторжную тюрьму. Я там прячусь. Иди через ворота Арсенала. Вечером я буду тебя ждать. Смотри только, чтобы тебя не заметили.
— Ну, об этом можешь не волноваться, Жиль.
— Ничего не слышно? Легавые с тобой говорили?
— Да, но я ничего им не сказал.
Роже приблизился, схватил Жиля за руку и прошептал:
— Я клянусь тебе. Я приду.
Юный каменщик обнял мальчика и, ощутив его дыхание у себя на ресницах, был так взволнован, как если бы поцеловал его в щеки или в губы. Он сказал:
— До завтра.
Роже осторожно открыл дверь на улицу. Жиль вышел. На пороге он еще на мгновение задержал Роже и, после некоторого колебания, спросил его:
— Он загнулся?
— Завтра все расскажу.
В темноте их руки разжались, и Жиль крадущейся походкой, откусывая на ходу большие куски хлеба, снова вернулся в морскую тюрьму.
Роже приходил каждый вечер, в то время, когда туман был гуще всего. Он тайком таскал из дому съестное. Как-то он даже украл у матери немного денег и купил хлеба. Краюху он спрятал под куртку и через крепостные укрепления пробрался в морскую тюрьму. Жиль ждал его в шесть часов. Роже рассказал ему обо всех новостях. Газеты больше не писали ни о двойном убийстве, ни об убийце, все считали, что в Бресте его уже нет. Жиль ел один. Потом он закурил.
— А как Полетта?
— Да никак. Не работает. Сидит дома.
— Ты с ней никогда не говоришь обо мне?
— Я же не могу. Пойми. Тогда меня могут спросить, где ты, или начнут следить за мной!
Он был счастлив, что теперь у него появилась возможность хоть немного нарушить баснословную близость, существовавшую между его сестрой и Жилем. В этой гранитной, пропахшей гудроном камере он был рядом со своим другом и чувствовал себя удивительно спокойно. Он приседал на корточки рядом с ним на украденном на чердаке байковом одеяле и смотрел, как курит его кумир. Он рассматривал его лицо с гладкими и впалыми, уже заросшими щетиной щеками. Он восхищался им. Во время их первых встреч в тюрьме Жиль постоянно без умолку говорил, и для любого, кто оказался бы на месте этого все возвышавшего ребенка, подобная болтливость была бы лишь свидетельством тяжелого, почти болезненного потрясения. Роже же видел в ней только романтичное выражение глубокого внутреннего протеста. Так и должен был вести себя раздираемый страстями, негодованием и всевозможными порывами герой. Жиль, будучи на три года старше Роже, был по сравнению с ним уже взрослым мужчиной. Суровость бледного лица с проступившими желваками (один лишь вид которых заставлял Роже трепетать, как будто это были мускулы изготовившейся для удара руки боксера) свидетельствовала о крепких мускулах его тела и членов, способных выполнять на стройке тяжелую мужскую работу. Сам Роже еще носил короткие штанишки, и хотя его ляжки были уже достаточно сильными, они еще не обрели окончательной твердости ляжек Жиля. Лежа рядом с ним, опершись локтями о землю и стараясь приблизиться к нему как можно больше, он смотрел на его бледное, исказившееся от ненависти к этой жизни лицо. Роже положил свою голову на ноги Жиля.
— Надо еще подождать, как ты считаешь? Лучше мне еще здесь немного переждать?
— Ты думаешь? Жандармы тебя ищут. У них есть твоя фотография.
— А тебе они больше ничего не сказали?
— Нет, они к нам больше не заходили, только мне все равно нельзя оставаться здесь долго.
— О! Твоя сестренка, я сейчас ее так хочу! Она такая соблазнительная!
— Она похожа на меня.
Жиль сам знал об этом. Но ему не хотелось, чтобы Роже это заметил, и, желая его немного задеть, он сказал:
— Конечно! Ты почти как она, но пострашнее!
Даже в темноте Роже почувствовал, что краснеет. Но он все равно поднял к Жилю свое лицо и грустно улыбнулся.
— Я не хочу сказать, что ты страшный, нет. Напротив, у тебя мордашка совсем как у нее.
Он наклонился к лицу парнишки и обхватил его руками:
— Ах, если бы это ее я так держал. Уж я бы не растерялся.
Как-то само собой, помимо воли державших его рук, лицо мальчика приблизилось к лицу Жиля. Сперва Жиль, что-то пробормотав, коснулся лба Роже. Потом их носы встретились и секунд десять легонько терлись друг о друга. От внезапно обнаруженного им сходства брата и сестры его захлестнуло волнение, которое Жиль не смог сразу унять. Приблизив на выдохе свой рот ко рту Роже, он прошептал:
— Жаль, что ты — это не сестра.
Роже улыбнулся:
— Правда?
В голосе Роже не было заметно никакого волнения, он звучал ровно и спокойно. Он любил Жиля уже давно, и хотел, чтобы в это мгновение, к которому он так долго готовился, его нельзя было заподозрить ни в чем, кроме дружеских чувств. Осторожность, благодаря которой ему удалось обмануть полицейских своим ясным взглядом, позволила ему и теперь ответить Жилю совершенно спокойным голосом. Смятение Жиля, которое тот выказал первым, дало возможность самолюбивому ребенку проявить хладнокровие. Кроме того, он вообще не привык выражать свои чувства при помощи страстных хрипов.
— Честное слово, ты почти такой же смазливый, как девчонка.
Жиль приник своим ртом ко рту парнишки, который с улыбкой отстранился.
— Боишься?
— О нет!
— Так что? Что, ты подумал, я собираюсь сделать?
Жиль был смущен этим неожиданным для самого себя поцелуем. Он ухмыльнулся:
— Ты, наверное, боишься находиться рядом с таким типом, как я?
— Почему? Да нет, я не боюсь. Иначе бы я не пришел.
— Что-то не верится.
И вдруг неожиданно серьезным тоном, как будто мысль, которую он собирался высказать, была настолько важна, что совершенно отодвигала предыдущую, он произнес:
— Послушай-ка, ты должен сходить к Роберу. Я все обдумал. Только он со своими дружками способен вытащить меня отсюда.
Жиль наивно полагал, что сможет стать своим среди этих парней и они примут его в свою банду. Он верил в существование такой банды, настоящей тайной организации, изолированной от остального мира. В этот вечер Роже ушел из тюрьмы потрясенный. Он был счастлив, что Жиль (вероятно, оттого, что спутал его с Полеттой) какое-то мгновение хотел его, он злился на себя за то, что уклонился от поцелуя, и с гордостью думал, что величие его друга скоро будет признано всеми и что именно он, Роже, был призван способствовать этому. Между тем, как только ему предоставлялась такая возможность, Кэрель под прикрытием сумерек тайком прогуливался неподалеку от места, где были спрятаны его сокровища. Лицо его было исполнено грусти. Ему казалось, что его тело уже одето в тюремную одежду, а к ноге привязано ядро и он, медленно проходя мимо диковинных пальм, погружается в потустороннюю область сна или даже смерти, откуда ни пробуждение, ни появление людей уже не способны его вызволить. Уверенность в том, что он обитает в мире, скрытом от посторонних глаз, делала его безразличным к окружающему, что неожиданно и позволяло ему проникать в суть вещей. Обычно безразличный к растениям и предметам — замечал ли он их вообще? — он теперь как бы впервые увидел их. Сущность всегда скрывается за какой-нибудь характерной деталью, на которую сперва и натыкается глаз и которая его ослепляет: мы узнаем овес прежде всего по этому характерному серовато-белому цвету овсяных хлопьев, которые мы мысленно как бы пробуем на вкус. И это относится к любому растению. Но если глаз может ошибиться, то рот никогда, и Кэрель, медленно продвигаясь, как бы смаковал вселенную, заново открывая ее для себя. Однажды вечером он встретил Роже. Моряк сразу же узнал парнишку, и ему не составило большого труда проникнуть туда, где прятался Жиль.
Кэрелю казалось, что в его грудной клетке вибрирует и клокочет целое похоронное бюро. Присутствие ангела смерти заставляло его действовать с величайшей осторожностью. Он присел на корточки в черном бархате трав, арума и папоротника и, широко открыв глаза, растворился в бездонной темноте своего внутреннего океана. Жажда убийства коснулась своим нежным языком его открытого и томно приподнятого лица, но Кэрель даже не вздрогнул. Лишь его светлые волосы слегка шевельнулись. Овчарка, постоянно находящаяся у его ног, время от времени вставала на задние лапы, приникала к телу хозяина, растворялась в нем, сливалась с его мускулистым торсом, рычала и готовилась к прыжку. Кэрель чувствовал приближение смертельной опасности. Он знал, что чудовище готово его защитить. И бормоча про себя: «Я зубами перегрызу ему сонную артерию…», он еще сам точно не знал, имеет ли он в виду сонную артерию пса или ту, что билась на белой шее проходящего мимо ребенка.
Очутившись в здании тюрьмы, Кэрель от страха и обрушившейся на него ответственности почувствовал себя легко и уверенно. Уже тогда, когда он молча шел рядом с Робером, он чувствовал, как в нем набухают почки, из которых вот-вот должны были появиться лепестки, окутав все его тело благоуханием захватывающей авантюры. Приближение опасности заставляло его расцвести. Он чувствовал себя по-настоящему легко только тогда, когда рисковал своей жизнью. Что ждет его в заброшенной тюрьме? Своей свободой он дорожил. Малейшее колебание настроения перерастало в страх перед морской тюрьмой, и он начинал ощущать на себе — даже его грудь стеснялась — давление массивных стен, он сопротивлялся, прогибаясь под их тяжестью, пытаясь их раздвинуть и успокоиться, невольно в это мгновение напоминая своей напряженной фигурой вахтенного офицера, закрывающего обеими руками и тяжестью всего тела огромные ворота крепости. Он шел на встречу с жизнью, давно отошедшей и по-своему счастливой. Конечно, он не мог себя самого представить находящимся среди каторжников, ему и в голову не приходило ничего подобного, но все равно он испытывал сладостное, приносящее ему глубокое успокоение ощущение при одной мысли о том, что он может, оставаясь свободным и независимым, войти внутрь этих толстых мрачных стен, таящих в себе память о стольких длившихся годами мучениях, о физических и нравственных страданиях закованных в цепи, скорчившихся от боли и обезображенных злодеяниями тел, единственной радостью для которых оставалось воспоминание о совершенных ими чудесных преступлениях, закрывающих, подобно тени, последние проблески света или, наоборот, разрывающих ярким лучом мрак, которым они были окутаны. Что могли сохранить в себе камни тюрьмы от этих притаившихся в углах и витающих в сыром воздухе убийств? Хотя подобные размышления и не имели у Кэреля формы законченной определенной мысли, они все равно повергали его в глубокое смятение и наполняли его душу неясной тоской. Наконец-то впервые в своей жизни Кэрель встретится с таким же, как он, преступником, близким ему по духу. Он уже рисовал в своем воображении убийцу, с которым они смогут обсудить все дела. Это был юноша одинакового с ним роста и сложения, похожий на его брата — несколько секунд ему действительно так казалось, но его брат слишком напоминал его собственное отражение, — он был знаменит своими преступлениями, непохожими на те, что совершил Кэрель, но такими же прекрасными, страшными и жестокими. Он был не уверен, что смог бы узнать его, встретив на улице, и иногда, правда, очень редко, в минуту, когда одиночество становилось особенно невыносимым, в нем вдруг пробуждалось желание быть арестованным и посаженным в тюрьму, где он смог бы встретиться со знакомыми ему по газетам убийцами. Но это желание быстро исчезало: в этих убийцах не было ничего загадочного и таинственного, они ему были неинтересны. Сходство с братом иногда заставляло его забывать о своем неведомом друге. Глядя на Робера, он невольно задавался вопросом, является ли тот преступником. Он боялся этого и одновременно об этом мечтал. Он мечтал об этом, ибо было бы так прекрасно, если бы подобное чудо было возможно. Но он боялся, что тогда утратит чувство превосходства над Робером.
Любить друг друга они не могли.
Ему было трудно себе представить, чтобы двое молодых людей — конечно же, братьев — любили друг друга и были объединены убийством, т. е. не только кровью, которая текла в их жилах, но и той, которая обагрила их руки. Труднее всего Кэрелю было представить именно любовь.
Мужчинам незачем любить друг друга. Для этого существуют женщины. И для того чтобы спустить — тоже.
Всерьез он мог думать только о дружбе. Только дружба в его глазах делала мужчину по-настоящему полноценным, ибо без нее он был как бы расщеплен сверху донизу. Кэрель знал, что никогда не сможет до конца довериться своему брату — «он недостаточно умен для этого», — и замыкался в своем одиночестве, воздвигнутом им как своеобразный монумент, которому дисгармония и несбалансированность, вызванные отсутствием друга-преступника, придавали неповторимое очарование. Впрочем, в заброшенной камере он должен был встретить парня, совершившего убийство. Мысль об этом переполняла его душу нежностью. Убийца был всего лишь неопытным дилетантом, профаном. Но благодаря Кэрелю он прославится настоящим преступлением, потому что все считали, что моряк был убит с целью ограбления. К Жилю, даже еще не видев его, Кэрель испытывал почти отцовские чувства. Он дарил ему, доверял одно из своих убийств. Но Жиль был еще мальчишка и, конечно, не мог стать для Кэреля достойным другом. Все эти мысли (не в таком законченном виде, как мы их излагаем, а гораздо более хаотично), путаясь, исчезая, вытесняя друг друга, стремительно проносились, причем скорее в членах и теле Кэреля, чем в его голове. Он шел по дороге, и этот поток бесформенных мыслей как бы подталкивал его, заставлял идти еще быстрее: он их не запоминал, но они оставляли после себя тяжелое чувство дискомфорта, незащищенности и страха. Неизменная улыбка на лице Кэреля помогала ему никогда не отрываться от земли. Она не позволяла Кэрелю поддаться каким-нибудь пустым и тщетным мечтам и подвергнуть свое тело опасности. Кэрель просто не умел мечтать. Отсутствие воображения удерживало его, привязывало к конкретным событиям. Роже обернулся:
— Подожди, я сейчас вернусь.
Мальчик отправился в качестве посланника к своему владыке, императору, ему хотелось удостовериться, все ли готово для встречи монархов. Кэрель почувствовал, как в нем что-то меняется. Он был не готов к подобной предосторожности. Входа в пещеру ему было не видно. Деревьев здесь было не больше, чем в любом другом месте. Просто дорога поворачивала и скрывалась за небольшим пригорком. Исчезнувший же Роже осуществлял «таинственную связь» и благодаря этому приобретал в глазах Кэреля значимость, какой до сих пор не имел. Исчезновение придавало этому ребенку такую исключительную ценность и значимость, что Кэрель невольно улыбнулся, хотя он и был поражен тем, что именно ребенок стал этой подвижной стремительной черточкой, осуществлявшей связь между двумя убийцами. Он носился по дороге, он был ее духом и по своему желанию мог сократить или удлинить ее. Роже пошел еще быстрее. Оторвавшись от Кэреля, он как бы повзрослел, ибо понимал, что должен донести до Жиля душу Кэреля, точнее, ту часть его существа, которая, как он смутно догадывался, желала приблизиться к Жилю. Он знал, что он, мальчишка в коротких, задранных на толстых ляжках штанишках, должен исполнить все обряды церемониала, которые обычно выполняют послы, — и серьезность, с какой этот ребенок относился к своей миссии, делает понятным, почему обычно на одежде у послов больше украшений, чем у их хозяев. К его хрупкой, сгибавшейся под тяжестью орденов личности было обращено пристальное внимание сидящего в своем убежище Жиля и внимание неподвижно застывшего у ворот Государства Кэреля. Кэрель зажег сигарету и снова засунул руки в карманы бушлата. Он ни о чем не думал. Ничего не хотел. Его вялое, бесформенное, хотя и слегка задетое внезапным исчезновением мальчишки сознание застыло в ожидании.
— Это я, Роже.
Шепот Жиля прозвучал совсем близко:
— Он там?
— Я попросил его подождать. Ты хочешь, чтобы я его привел сюда?
Жиль ответил с некоторым раздражением:
— Ну конечно. Надо было его уже привести. Давай же.
Когда Кэрель подошел к месту, где скрывался Жиль, Роже громко и отчетливо произнес:
— Ну вот, он здесь. Жиль, он здесь.
Мальчик с болью почувствовал, что перечеркивает этими словами всю свою жизнь. Он уменьшался и терял право на существование. Сокровища, которыми он обладал в течение нескольких минут, стремительно таяли. Он знал, что все мужчины тщеславны и бесчувственны. Он сделал все что мог для сближения, которое должно было его уничтожить. Он был рожден только для исполнения этой великой миссии, продолжавшейся всего десять минут, и вот его сияние меркло, исчезало, унося вместе с собой только что переполнявшую его горделивую радость. Жилю этот мальчик был нужен только потому, что он рассказывал о Кэреле, передавал ему его слова. Кэрелю же был нужен Жиль.
— Держи курево.
Это были первые слова Кэреля. В темноте он протянул Жилю пачку сигарет. И тот наощупь взял ее. Передавая пачку, они пожали друг другу руки.
— Спасибо, старик, ты настоящий друг. Я этого не забуду.
— Да ладно, брось. Чего уж тут.
— Вот еще мясо и хлеб.
— Положи на ящик.
Кэрель достал сигарету из другой пачки и зажег спичку. Ему хотелось видеть лицо Жиля. Он был слегка удивлен, увидев худое, грязное, со впалыми щеками, заросшее светлой редкой щетиной лицо. Глаза Жиля блестели. Волосы были растрепаны. В свете дрожащего пламени спички лицо казалось взволнованным. Кэрель видел перед собой убийцу. Он посветил спичкой вокруг.
— Паршивое местечко.
— И не говори. Но что поделаешь? Куда мне еще податься?
Кэрель засунул руки в карманы брюк, и все трое на мгновение замолчали.
— Ты не ешь, Жиль?
Жиль был голоден, но ему не хотелось, чтобы Кэрель это заметил.
— Не боись, можно зажечь свечу.
Жиль сел на угол ящика. И начал небрежно есть. Мальчик пристроился у его ног, а Кэрель стоял, расставив ноги, курил сигарету, почти не касаясь ее губами, и глядел на них:
— У меня, наверное, рожа вся в грязи?
Кэрель хмыкнул.
— Да, видок у тебя что надо, но это же ненадолго. Зато здесь ты в безопасности.
— Конечно, если меня не заложат, меня здесь не найдут.
— Насчет меня можешь быть спокоен. Я еще никогда в жизни не стучал. Только что ты собираешься делать дальше? Тебе ведь надо сматываться. Другого выхода нет.
Кэрель почувствовал, что внезапно его лицо приняло такое же суровое выражение, как во время боевых учений на корабле, когда эту суровость подчеркивал треугольный стальной штык, прикрепленный к стоящей рядом с ним винтовке. В такие мгновения его лицо само как бы становилось стальным. В этом штыке воплощалась душа Кэреля. Для проходившего перед выстроившейся на палубе командой офицера штык находился как раз напротив левой брови и левого глаза Кэреля, за которым, казалось, скрывался целый оружейный завод.
— Будь у меня бабки, я мог бы слинять в Индию. Я знаю там одного типа из Перпиньяна. Я ведь там работал.
Жиль продолжал есть. Он и Кэрель не знали, что еще сказать друг другу, но Роже чувствовал, что в установившихся между ними отношениях ему места не было. Это были взрослые мужчины, и они говорили о таких вещах, о которых в его возрасте можно лишь мечтать.
— Слушай, ты ведь брат того самого Робера, что ходит к Ноно?
— Да. Ноно я тоже знаю.
В это мгновение Кэрель даже не вспомнил о своих особых отношениях с Ноно. Говоря о том, что хорошо его знает, он просто констатировал факт.
— Нет, серьезно, это твой кореш?
— Я ж те сказал. А что?
— Как ты думаешь, он… (Жиль собирался сказать: «Он захочет мне помочь…»- но вдруг подумал, что тогда было бы слишком унизительно услышать в ответ: «Нет».) Он секунду поколебался и произнес:
— Он не сможет мне помочь?
Оказавшись благодаря своему убийству вне закона, Жиль, естественно, стремился найти защиту среди сутенеров и проституток, то есть, среди тех, кто сам жил — как он полагал — на грани закона. Зрелого рабочего подобное убийство наверняка сломило бы. Жиля же этот поступок только укрепил, как бы осветив его изнутри и придав ему значимость, которой без него он вряд ли достиг бы и отсутствие которой обрекало бы его на постоянное страдание. Конечно, сознание своей возросшей значимости было у Жиля сильно поколеблено его стремлением путем логических умозаключений оправдать свое преступление и освободиться от него, но когда, исчерпав все свои доводы, ему так и не удалось избавиться от преступления и терзавших его угрызений совести, которые заставляли его дрожать и склонять голову, он понял, что ему необходимо стремиться — уже не к оправданию, а наоборот, к признанию и утверждению этого убийства. Для этого ему необходимо было кардинально изменить направление своих мыслей, отказаться от оправданий — и объяснений — и, обратившись к будущему, опереться на сознательную волю к убийству. Жиль был начинающим каменщиком, и он еще не успел настолько полюбить свое ремесло, чтобы полностью отдаться ему. Его одолевали еще всевозможные смутные желания, которые вдруг осуществились самым неожиданным образом. (Об осуществлении подобных смутных желаний свидетельствуют все эти вызывающие детали, содержащие в себе намек на нечто необычное: покачивание бедрами и плечами, выпускание дыма из угла рта, подтягивание пояса тыльной стороной ладони, отдельные словечки, любовь к жаргону. И, наконец, особая манера одеваться: плетеный ремень, ботинки на тонкой подошве, карманы на самом животе — все это вместе свидетельствует о том, что и подростку не чужда свойственная мужчинам склонность с гордостью намекать на свою принадлежность к преступному миру.) Однако парнишка был не готов к тому, что его желания осуществятся в такой мере. Каждый мальчик мечтает стать со временем вором или сутенером, и к чему-то подобному он был вполне готов. Но стать убийцей в восемнадцать лет — это слишком. По крайней мере, теперь он должен был до конца воспользоваться своим возросшим в результате этого в глазах окружающих престижем. Он наивно полагал, что другие преступники с радостью примут его в свою среду. Кэрель придерживался противоположного мнения. Поступок, делающий обычного человека убийцей, настолько необычен, что тот, кто его совершает, становится чем-то вроде героя. Ему удается возвыситься над человеческой низостью. Преступники это чувствуют, и убийцы в их среде встречаются крайне редко.
— Посмотрим. Я поговорю с Ноно. Надо с тобой что-то делать.
— А ты-то сам что думаешь? Ты мне веришь?
— Да. Вполне. Во всяком случае, на меня можешь рассчитывать. Я буду держать тебя в курсе.
— А Робер? Робер возьмет меня к себе?
— Ты знаешь, с кем он связан?
— С Дэдэ, я знаю. Это мой дружок. Я знаю, что они вместе. И Марио это одобряет. Хотя он и помалкивает об этом. Если увидишь Робера, узнай, может, он и меня возьмет к себе. Только не говори им, где я.
Кэрель ощутил прилив нежности, но не потому, что перед ним разверзлась бездна зла, а потому, что ему приоткрылась тайна гораздо более глубокая, чем та, о которой ему только что поведал Жиль.
За обитой железом дверью находилась потайная комната. Там, в клетке, помимо нескольких жалких собак, обитает и несколько настоящих чудовищ, самое страшное из которых находится в самом центре клетки и является живым упреком нам. Оно заключено в огромную хрустальную вазу, его тело принимает ее форму, ибо оно страшное, но мягкое, почти студнеобразное. Его можно было бы принять за огромную рыбу, если бы не грустное, почти человеческое выражение его лица. Надзиратель, присматривающий за этими чудовищами, исполнен глубокого презрения ко всем, кто может найти утешение в объятиях себе подобных. Но подобных ему не существует. Остальные чудовища хоть немного, но отличаются от него. Оно одиноко и любит нас, ожидая от нас сочувственного взгляда, который мы никогда ему не пошлем. Кэрель постоянно ощущал себя столь же безнадежно одиноким.
Стараясь говорить как можно небрежнее, Кэрель произнес:
— Но зачем ты пришил матроса? Это уж совсем непонятно.
Он привык облекать свои мысли в грубую форму, а эта фраза, начинающаяся с «но», звучала так тягуче лицемерно, что невольно напомнила ему лейтенанта Себлона с его скользкими манерами и неловкими попытками подступиться к нему. Жиль почувствовал, что бледнеет. Казалось, что вся его жизнь прихлынула к его глазам, высушила их, вытекла через его взгляд, исчезла, растворилась во мраке камеры. Он медлил с ответом, но не потому, что взвешивал все «за» и «против», а просто потому, что из-за усталости, переходящей в полное изнеможение, и сознания бессмысленности какого-либо отрицания он был не в состоянии открыть рот. Это обвинение было настолько серьезным, что он не сразу смог до конца осмыслить его: он молчал, пытаясь полностью сосредоточиться на своем взгляде, который теперь занимал его до такой степени, что он даже чувствовал, как незаметно пульсируют мускулы его глаза и века. Его взгляд был неподвижен. Губы же сжимались все сильнее.
— А? Что тебе матрос-то сделал?
— Это не он.
Жиль как сквозь сон услышал вопрос Кэреля и ответ Роже, звук их голосов оставил его равнодушным. Он полностью сосредоточился на неподвижности своего взгляда и реально ощущал только его неподвижность.
— Кто же тогда, если не он?
Жиль устремил свой взгляд на лицо Кэреля.
— Честное слово, это не я. Я не могу тебе сказать, кто это, потому что сам не знаю. Но клянусь тебе своими предками, это не я.
— В газетах написано, что это ты. Я-то тебе верю, а легавым ты, я думаю, сможешь все объяснить. Твою зажигалку нашли возле трупа. Ну ладно, я тебе все равно советую сидеть и не высовываться.
В конце концов Жиль смирился и с этим преступлением. Чудовищность этого преступления помутила его рассудок, и первое, что пришло ему в голову, было пойти и сдаться полиции. Он подумал, что как только он снимет с себя подозрение во втором убийстве, его тут же отпустят, чтобы он мог продолжать скрываться из-за первого. Он думал, что полиция должна соблюдать правила игры. Но безумие этой затеи довольно быстро стало ему понятным. Постепенно Жиль начинал осознавать, что означало для него убийство моряка. Он искал алиби. Иногда ему казалось, что убийцей действительно мог бы быть он. Он не мог понять, как он умудрился потерять на месте преступления свою зажигалку.
— Интересно, кто же это мог быть. Я даже не заметил пропажи своей зажигалки.
— Я ж те сказал, ты должен сидеть тихо. Мы среди своих решим, что с тобой делать. Я приду к тебе, как только освобожусь. Я оставлю немного бабок, и твой кореш сможет купить тебе жратвы и курева.
— Послушай, ты настоящий друг.
Но Жиль перед этим потратил слишком много сил, чтобы сосредоточиться, сконцентрироваться на своем взгляде, раствориться вместе с ним в темноте, и уже не мог снова собраться и вложить в выражение благодарности тепло всего своего существа. Он устал. Глубокая печаль сковала его лицо и опустила уголки его губ, которые Кэрель по-прежнему видел поющими и улыбающимися. Сидя на краю ящика, он бессильно сгорбился и всем своим видом как бы говорил: «Что же мне теперь делать?» Его охватило оцепенение, не отчаяние, а именно оцепенение, напоминающее оцепенение ребенка, оставленного на мгновение в темноте. Он чувствовал себя беспомощным и слабым. Он больше не был убийцей. Ему было страшно.
— Ты думаешь, если меня поймают, мне кранты?
— Не знаю. Это как повезет. Но не нужно паниковать. Тебя не поймают.
— Знаешь, ты мне нравишься. Как тебя зовут?
— Джо.
— Ты хороший парень, Джо. Я обязан тебе до гроба.
Теперь вся его душа устремилась к Кэрелю, который в его глазах один был сильнее ста миллионов мужчин и который скоро должен был уйти и вернуться к нормальной жизни.
Стены не позволяли Жилю видеть, что происходит за пределами тюрьмы, однако грохот и крики, доносившиеся с верфи и как бы отфильтрованные камнем, вызывали в его воображении чудесные образы. А воображение запертого в четырех стенах, подавленного совершенным им убийством и молодостью, задыхающегося от тоски и запаха гудрона юноши развивалось с необычайной силой. Необходимость бороться с препятствиями шла ему на пользу. Среди доносившихся до него звуков Жиль отчетливо различал скрежет подъемных кранов и лебедок. Его бригада работала в Бресте совсем недолго, и оживление верфи все еще сильно волновало его. Отчетливые ясные звуки напоминали ему о сверкающей на солнце меди капитанского мостика, о стремительном скольжении украшенной флагом шлюпки с блестящими позолотой офицерами, о парусе на рейде, о плавном маневре крейсера с рядами по-детски грациозно застывших в строю юнг. В тюрьме все эти картины рисовались ему в тысячу раз более красочными. Море всегда было символом свободы, любой образ, связанный с ним, отягощен этой символической значимостью моря и как бы замещает собой все его целиком, и чем банальнее родившийся в душе узника образ, тем болезненнее его воздействие на него. Нет ничего удивительного в том, что сознание ребенка, внезапно увидевшего плывущий в открытом море корабль, бывает глубоко потрясено, однако в данном случае море и корабль входили в сознание не сразу, а постепенно: сперва слышался характерный скрежет цепи (возможно ли, чтобы скрежет самой обычной ржавой цепи был способен потрясти душу?). Но Жиль постепенно (сам того не подозревая) с мучительным трудом обучался поэзии. Образ цепи пробивал маленькую брешь в его душе, которая затем увеличивалась и в нее уже мог пройти корабль, море, целый мир, что в конце концов грозило разрушить Жиля, вытеснить его из этого мира, окончательно растоптать, уничтожить. Сидя целыми днями на корточках за большим мотком каната, он постепенно начал испытывать к этому канату привязанность, что-то вроде дружбы. Он привык к нему. Полюбил его. Ему был нужен именно этот канат, и только он. Жиль уже не мог оторваться от него, он покидал его только на несколько секунд, чтобы подойти к окнам без стекол (или со стеклами, но ставшими из-за слоя грязи опаловыми). Охваченный отчаянием, он сидел в его тени и слушал золотую песнь порта. Он постигал ее смысл. Море за стенами было таким величественным и близким, беспощадным и нежным к таким, как он, ко всем, кому не повезло в этой жизни. Застыв в неподвижной позе, Жиль подолгу, не отрываясь, смотрел на конец каната, который перебирали его пальцы. Его взгляд был прикован к нему. Все его внимание было поглощено этой штуковиной, напоминающей огромную пропитанную гудроном женскую косу. Это было печальное зрелище, лишавшее убийство Тео всякого великолепия, ибо тот, кто его совершил, теперь с самым жалким видом перебирал грязными пальцами черный липкий канат. Сосредоточившись на этом занятии, Жиль стремился перебороть свое отчаяние и обрести покой. Поглощенный созерцанием просмоленного каната, его взгляд иногда — из-за невыносимо тягостного чувства, вызванного этим зрелищем, — все-таки отрывался от него, а в душе пробуждалось какое-нибудь счастливое воспоминание. Потом Жиль снова возвращался к канату, свой интерес с которому он уже не способен был себе объяснить, — и продолжал молча изучать его. Эта привычка позволяла ему развивать наблюдательность. Увы, к несчастью для себя Жиль приобретал способность внезапного и непосредственного постижения сути вещей и медленно продвигался в этом направлении все дальше и дальше — он постигал суть гранита, суть ткани, шершавость железной тарелки, край которой резал ему губы, — к окончательному постижению обнаженной сути жизни. Иногда у него на глазах проступали слезы. Он вспоминал своих родителей. Допрашивали их уже легавые или еще нет? Днем он часто слышал, как военные барабанщики и горнисты, упражняясь, по нескольку раз повторяют отрывки маршей. Для постоянно пребывающего в темноте Жиля эти репетиции были чем-то вроде чудовищного пения петуха, весь день предвещавшего восход солнца, которое никогда не всходило. Эти неспособные разорвать мрак ночи звуки окончательно повергали Жиля в отчаяние. Предвещавшие зарю знамения оказывались ложными. Внезапно, без всякой причины Жиль вставал. И начинал ходить взад-вперед по камере, стараясь избегать мест, куда падал свет. Но вечером он с нетерпением ждал появления Роже, приносившего ему пищу и утешение.
— Бедный мальчик. Только бы он меня не бросил. Только бы его не поймали. Что тогда со мной будет?
Ножом, оставленным ему Роже, Жиль выцарапал на граните свои инициалы. Он много спал. Просыпаясь, он всегда сразу же вспоминал, что скрывается, прячется от полиции всех стран мира из-за убийства или даже целых двух. Униженность его положения заставляла его осознавать свое одиночество. Жиль утвердился в нем и сказал себе:
«Это я, Жиль, Жильбер Тюрко, и я совсем один. Чтобы стать настоящим Жильбером Тюрко, надо быть одиноким, а чтобы быть одиноким, надо, чтобы я был совсем один. А это значит быть брошенным всеми. Черт! Плевать я хотел на своих предков! Какое мне до них дело? Мой папаша спустил в дырку моей мамаше, и через девять месяцев оттуда вылез я. Мне на это насрать. Я появился на свет в результате неосторожной струйки малафьи. Моим старикам я не нужен. Они самые обыкновенные скоты».
Он старался как можно дольше поддерживать в себе это агрессивно-кощунственное настроение, ибо оно позволяло ему дать выход накопившемуся в его душе озлоблению и помогало держаться прямо и не склонять головы. Жилю хотелось навсегда сохранить в себе это чувство, ему были необходимы ненависть и презрение к родителям, чтобы жалость к ним окончательно не раздавила его. Вначале он все же позволял себе немного расслабиться, и тогда, съежившись, со склоненной на скрещенные руки головой, он снова становился послушным, обожаемым своими родителями ребенком. Отвлекшись от содеянного им, он представлял свою дальнейшую жизнь спокойной и беззаботной, не отягощенной никакими преступлениями. Но потом процесс саморазрушения снова в нем возобновлялся.
«Прикончив Тео, я правильно поступил. Если бы мне пришлось начать все сначала, я сделал бы то же самое».
Жиль стремился уничтожить (точнее, ему этого очень хотелось) в себе малейшую жалость, ибо она угрожала его существованию.
«Бедняга. Он здоров, силен, но есть ли в нем хоть что-нибудь по-настоящему крутое? Абсолютно ничего. Одна видимость», — думал он о Кэреле. Он старался убедить себя, что презирает его, но что-то в самой глубине его подсознания заставляло его испытывать симпатию с этому здоровяку, чьи спокойствие, возраст и стабильное положение в обществе невольно поддерживали Жиля и не позволяли ему окончательно впасть в отчаяние. Во время своего второго визита Кэрель казался более оживленным. Он отпускал шутки по поводу смерти, и у Жиля сложилось впечатление, что для матроса человеческая жизнь не представляет никакой особой ценности.
— Ну так что ж, тебя совсем не волнует, что я замочил того типа? (В отсутствие Роже Жиль чувствовал себя немного свободнее. Ему не нужно было постоянно изображать из себя мужчину.)
— Меня? Послушай, приятель, чтобы меня испугать, нужно кое-что покруче. Пойми же, наконец. Во-первых, это он сам тебя доставал. Он задевал твою честь. А честь — это святое. Ты просто обязан был убить его.
— И я тоже так думаю. Да только судьи все равно не поймут.
— И не надейся, что они поймут. Это же полные кретины, особенно в этой дыре. Вот почему тебе надо сидеть тихо и ждать, пока ребята не вытащат тебя отсюда. Если хочешь, чтобы они считали тебя за своего.
При свете свечи Жиль заметил на лице Кэреля подернутую легкой дымкой нежную улыбку. Он почувствовал к нему доверие. Больше всего на свете он хотел, чтобы его считали за своего. (Больше всего на свете, потому что улыбка Кэреля вызвала в нем такой прилив энтузиазма, что он впал в состояние крайней экзальтации и самозабвения.) Присутствие Кэреля успокаивало, а его дружеские наставления напоминали советы, которыми обмениваются между собой спортсмены — иногда даже соперники — во время тренировки: «дыши глубже», «закрой рот», «согни колени»; за ними скрывается стремление к гармоничной согласованности действий.
«Что мне теперь терять? Нечего. Родичей у меня больше нет. Ничего нет. Мне надо начинать жизнь сначала». Он сказал, обращаясь к Кэрелю:
— Мне больше нечего терять. Я могу делать все, что хочу… Я абсолютно свободен.
Кэрель невольно вздрогнул. Внезапно он увидел перед собой точную копию самого себя, каким он был пять лет назад. Тогда он тоже случайно убил одного типа в Шанхае. Этого требовали его матросское самолюбие и национальная гордость. События развивались стремительно: молодой русский оскорбил его, Кэрель его ударил и ножом выколол ему глаз. Чтобы избавиться от ужаса и отвращения, он перерезал пареньку горло. А так как драма произошла ночью на освещенной улице, он оттащил труп в тень и прислонил к стене так, что казалось, будто тот просто присел. Внезапно, как бы желая подразнить только что дышавшую ему в лицо смерть, он вытащил из кармана брюк убитого вересковую трубку и вставил ее ему в зубы.
Мадам Лизиана запрещала своим девушкам носить черные кружевные комбинации. Они могли носить розовые, зеленые, кремовые, но зная, как ей самой идут темные кружева, она не могла позволить этим дамам наряжаться в них. Она любила черное белье не столько потому, что оно подчеркивало молочную белизну ее кожи, сколько потому, что этот цвет делал белье наиболее фривольным — придавая ему некую суровость, — а Мадам Лизиане и нужна была именно эта сверхфривольность. Поясним почему. У себя в комнате она обычно раздевалась очень медленно. Стоя неподвижно (как бы пригвожденная к полу своими высокими каблуками) перед зеркалами у камина и расстегивая платье по дуге, начинавшейся у левого плеча и идущей от ворота до талии, она производила своей правой рукой стремительные вращательные движения, стремясь сосредоточить в своих полных ловких пальцах все, что в ней было сладострастного, привлекательного и утонченного. Начинался камбоджийский танец. Мадам Лизиана любовалась движением своей руки, острым углом своего локтя и была уверена, что обычные шлюхи неспособны на столь грациозный жест.
— Как они вульгарны, Боже мой! Разве Регина в состоянии понять, что не нужно причесываться под жучку? Подумать только! Все они, все до одной считают, что клиенту нравится проститутский жанр, но они ошибаются. Напротив.
Говоря это, она строила глупую физиономию. Время от времени она бросала взгляд в зеркало на Робера, который тоже раздевался.
— Ты меня слышишь, дорогой?
— Разве ты сама не видишь?
Он действительно ее слушал. Он искренне восхищался ее элегантностью и благородством, отличавшими ее от вульгарных девок, но он на нее не смотрел. Мадам Лизиана выскальзывала из своего платья, и оно падало к ее ногам. Она стаскивала его с себя, как кожу. Сперва обнажались ее белые плечи со следом от врезавшейся в них бархатной или шелковой черной и узкой бретельки ее комбинации, потом — прикрытые темными кружевами и розовым лифчиком груди. Наконец Мадам Лизиана перешагивала через спустившуюся к ее ногам юбку: она была готова. Не снимая своих туфель на высоких и тонких каблуках в стиле Людовика XV, она подходила к кровати. Робер уже лежал. Некоторое время она смотрела на него, не думая ни о чем. Потом, резко повернувшись и воскликнув: «Ах!», направлялась к туалетному столику из красного дерева и теми же плавными движениями рук, предварительно сняв со своих пальцев четыре кольца, распускала волосы. Подобно тому как вся окрестная природа содрогается до самых небес, когда лев встряхивает своей гривой, содрогалась вся комната от ковра до тяжелых штор, когда Мадам Лизиана встряхивала своей пышной шевелюрой. Каждый вечер она должна была вновь покорять уже много раз покоренного ею самца. Она возвращалась на берег ручья, под пальмы, где, уставившись в потолок, курил Робер.
— Ты не мог бы приподнять одеяло?
Он небрежно отбрасывал угол простыни, чтобы его любовница могла скользнуть в постель. Мадам Лизиана была слегка задета подобным отсутствием галантности, но всякий раз ей это было приятно, ибо заставляло почувствовать ее, что ей снова предстоит упорная борьба. Это была женщина отважная, но уже поверженная. Ее физическая привлекательность, роскошная грудь, волосы, все бесценные сокровища ее тела — и именно в силу их бесценности, ибо любое бесценное сокровище беззащитно, — были уже завоеваны и больше ей не принадлежали. Мы специально не говорим о ее красоте. Красота может служить препятствием более серьезным, чем ограждение из колючей проволоки: она способна выпускать шипы и колючки, посылать пулеметные очереди и поражать на расстоянии. Пышные формы Мадам Лизианы были исполнены благородства. У нее была нежная белая кожа. Раскинувшись (Мадам Лизиану коробило от слова «ложиться», из уважения к ней мы не будем его употреблять, говоря о ней мы постараемся использовать только те слова, которые ей самой казались наиболее «изысканными»), — раскинувшись в постели, она осматривала комнату. Она окидывала взглядом все свое богатство, стараясь не упустить ни одной детали: комод, зеркальный шкаф, туалет, два кресла, овальные столики с позолоченным обрамлением, хрустальные вазы, люстру. Это была ее раковина из нежного переливающегося перламутра, а она была ее королевской жемчужиной: в перламутре голубого шелка, граненых зеркал, занавесок, бумаг и света. Жемчужины ее грудей (это сравнение кажется наиболее убедительным, если представить ее себе шаловливо улыбающейся своей лукавой улыбкой и с пальчиком на губах) и, если так можно сказать, двойная жемчужина ее ягодиц. В ней в полной мере воплотились черты тех, кого можно было бы назвать: падшими, кающимися, наслаждающимися, распущенными, выточенными из камня, способными привлечь к себе внимание самого Людовика ХУ, блестящими, сияющими, искрометными, строгими, не принадлежащими себе, несчастными, способными на все. Каждый вечер перед тем, как забыть обо всем, предавшись любви, Мадам Лизиана должна была удостовериться в существовании своего земного богатства. Ей необходимо было точно знать, что при пробуждении она вновь увидит свое чудесное убежище, достойное утонченных изгибов ее тела, и богатство, благодаря которому утром она сможет вновь обрести рассеянную в самых укромных уголках комнаты любовь. Медленно, как бы нехотя, так, как будто это были морские волны, она опускала свою ногу между волосатых ног Робера. Три ноги — невозможно даже представить себе подобное огромное существо, каждая нога которого олицетворяла бы противоположный и враждебный пол, — три ноги слабо шевелились и переплетались на краю кровати. Робер, раздавив сигарету о мраморный столик, поворачивался к Лизиане и целовал ее, но она после первого же поцелуя, сдавив двумя ладонями его голову, отодвигала и рассматривала ее:
— Знаешь, ты красив.
Он улыбался. Чтобы ничего не отвечать, он снова пытался ее поцеловать. Он не мог скрыть своей любви к ней, и эта неловкость в выражении чувств подчеркивала его внешнюю суровость и мужественность. А слегка дрожащий влюбленный взгляд его любовницы, растекаясь по его лицу, заставлял его чувствовать себя сильным.
«Он может себе это позволить», — думала она.
Она хотела сказать: он может себе позволить оставаться бесстрастным, он достаточно силен для этого. Таковым он и оставался. Горевшие безумной страстью прекрасные глаза женщины натыкались на эти неприступные скалы и ласкали их (у Мадам Лизианы действительно были очень красивые глаза).
— Мой милый.
Она тянулась за новым поцелуем. Робер постепенно возбуждался. По мере того как это происходило, он все больше успокаивался, и к нему возвращалась уверенность в том, что все богатства комнаты по-прежнему принадлежат ему. По его члену разливалось тепло, и он вставал. Никогда и ничто — до самого оргазма — не могло ему напомнить, что он был всего лишь ленивым и тощим докером и что он когда-нибудь может снова им стать. Он чувствовал себя королем, цезарем, его кормили и одевали по-королевски, он был наделен безграничной и непоколебимой властью, не отягощенной тайным страхом завоевателя. Его член вставал. При его твердом и трепещущем прикосновении Лизиана вздрагивала всем своим белым телом.
— Ты так красив!
Она с нетерпением ждала того мгновения, когда Робер спустится под простыни и ртом, как кабан, который ищет в черной благоухающей ночной земле трюфели, раздвинет волосы, откроет ее вагину и кончиком языка пощекочет там внутри. Она ждала этого, но старалась особенно об этом не думать. Ибо ей хотелось оставаться чистой и быть выше тех женщин, которые находились у нее в подчинении. Она смотрела сквозь пальцы на извращения других, но себе она не могла позволить ничего подобного. Ей необходимо было оставаться нормальной. Она как бы опиралась на свои тяжелые и полные бедра. Неустойчивость аморальности и бесстыдства была ей глубоко чужда. Она чувствовала себя сильной оттого, что у нее были такие великолепные бедра и зад. Ей нечего было бояться. Слово, которое мы собираемся употребить, не раздражало ее, потому что она сама часто повторяла его про себя, его бросил ей как-то вслед один докер: у нее был «стиль». Необходимость выдерживать этот стиль заставляла Мадам Лизиану быть деловой и уверенной в себе.
Она еще сильнее прижалась к Роберу, который слегка придвинулся к ней и осторожно, без помощи рук, вставил свой член ей между ног. Мадам Лизиана втянула в себя воздух. Она улыбнулась, даря переполнявшую ее бархатную усеянную звездами ночь, точно так же, как она дарила свою белую усеянную голубыми венами перламутровую плоть. Она по привычке забывалась, хотя вот уже несколько дней и особенно сегодня вечером она не могла избавиться от боли, которую ей причиняло сходство двух братьев. Это беспокоило ее и мешало быть счастливой любовницей, тем не менее она протянула руку и очень эффектным жестом выключила свет.
«Вы одиноки в мире, огромная площадь тонет в беспредельном мраке ночи. Статуя — это ваш двойник, она двоится в ночи и отражается в ней. Вы одиноки, и ваше одиночество двоится».
Больше она этого вынести не могла. Мадам Лизиана приподнялась и включила свет. Робер смотрел на нее с удивлением.
— Не волнуйся так, золотко… (Неловкость Робера, его презрение к женщинам не позволяли ему хотя бы из вежливости говорить в определенном роде. Проявление нежности к женщине, даже обращение к ней в женском роде сделали бы его смешным в собственных глазах…) Золотко, но ты сама все усложняешь (все-таки он употребил конечное «а», и это напомнило ему о присутствии женщины в речи), ты все усложняешь. Джо и я такие, какие есть. Мы всегда были такими…
— Но это меня смущает. Почему я должна скрывать это?
Все-таки хозяйкой здесь была она. Уже слишком долго это сходство терзало ее, умерщвляло ее прекрасное тело. Она была здесь хозяйкой. Дом стоил дорого. Если Робер и был красивым самцом — «который может себе это позволить…», — она сама была сильной самкой, сильной своими деньгами, своей властью над девками и выдержанностью своего стиля.
— Я не могу больше вынести! Не могу! Не могу больше вынести вашего сходства!
Она заметила, что ее крики были такими же слабыми, как у восковой куклы.
— Ну ладно, замолчи. Я же тебе сказал, что с этим ничего нельзя сделать.
Робер был резок. Сначала он подумал было, что его любовнице просто хочется продемонстрировать ему, что только такая утонченная женщина, как она, способна на подобные необычные чувства, но сцена слишком затягивалась, и его все это начало раздражать. Подобные тонкости его не интересовали.
— Я ничего не могу сделать. Нас путали с самого детства.
У Мадам Лизианы от волнения перехватило дыхание. Произнося эту фразу, Робер смутно чувствовал, что причиняет ей ужасную боль, но, помимо своей воли, с каким-то тайным наслаждением он приводил все новые и новые подробности, заставляя страдать свою любовницу и желая укрепить свои позиции и укрыться от всех вместе с Кэрелем, которого он во второй раз обнаружил в глубине самого себя. Эти подробности терзали Мадам Лизиану, но она сама же их и требовала. Остановиться она не могла. Ей хотелось докопаться до самых чудовищных фактов. Сами того не осознавая, оба любовника чувствовали, что выздоровление наступит лишь тогда, когда вся болезнь будет выжата из них, как сок. Гной должен был выйти. По какому-то странному наитию Робер сумел несколькими словами передать весь ужас своего одиночества: «Когда мы были еще сопляками, его постоянно путали со мной. У нас была одинаковая одежда, одинаковые штанишки, одинаковые рубашки. Одинаковые мордашки. Мы все время были вместе». Он ненавидел своего брата — или думал, что ненавидит, — но тот бесцеремонно навязывал ему себя, их отношения завязались давно и, постепенно запутываясь, теперь представляли собой нечто вроде клубка, в котором переплетались и два их тела. Вместе с тем он боялся, что Мадам Лизиана вдруг обнаружит то, что он считал страшным недостатком своего брата, и это заставляло Робера преувеличивать значимость этих отношений. Прикидываясь простачком, он на самом деле всячески старался придать им демонический характер.
— Но мне надоело, Робер! Надоело копаться в вашем дерьме!
— Каком дерьме? В этом нет ничего такого. Мы просто братья…
Мадам Лизиана сама не ожидала, что произнесет слово «дерьмо». Ведь действительно не было ничего плохого (в том смысле, в каком «плохое» отождествляется с чем-то «грязным») в том, что братья были похожи друг на друга. Зло заключалось в этом незаметно осуществлявшемся прямо у вас на глазах слиянии двух существ в одно (подобное слияние, когда два существа непохожи, называется любовью) или, наоборот, в появлении, благодаря волшебству любви, из одного существа двух, как в ее любви (всякий раз, думая об этом, Мадам Лизиана буквально спотыкалась на предлоге «к»: к Роберу или к Кэрелю?). Секунду она пребывала в замешательстве:
— Да, в вашем дерьме. Именно дерьме. Ты что думаешь, я вчера родилась? Или я не знаю, что происходит в моем собственном доме? Мне это надоело.
Последние ее слова были адресованы Богу и даже еще дальше, еще выше, чем Он, самой жизни, грубость которой ранила нежную белизну ее тела и ее младенчески чистую душу. Она была уверена, что теперь они настолько сильно любят друг друга, что им просто необходим некто третий, кто мог бы немного отдалить их друг от друга и ослабить их связь. Но ей было неприятно, что она знает — хотя она и не могла в это до конца поверить, — кто этот третий. При произнесении последних слов ее голос жалобно задрожал. Она умоляла.
— Вы смотрите только друг на друга. Меня просто не существует. Меня больше нет! Где же я? Может быть, я вам мешаю? Ну скажи же, скажи! Ну?
Она кричала. Ей было больно оттого, что она кричит так громко и в то же время так слабо. Слова, которые она выкрикивала своим высоким пронзительным голосом, звучали как-то невнятно. Робер смотрел на нее с улыбкой.
— Тебе смешно? Мсье думает только о своем брате. О своем Джо. Ах! Его ведь зовут Джо? Мсье полностью поглощен свои братом…
— Не преувеличивай, Лизиана. Об этом не стоит даже говорить.
Она отбросила простыни и встала. Робер снова увидел перед собой уютную и одновременно таящую в себе какую-то опасность комнату. Все сокровища принадлежали ему и, подчиняясь его воле, приближались, но тут же, поблекнув, удалялись, уносимые волной скорби. Обнаженная Мадам Лизиана, выпрямившись, стояла среди своей жалкой мебели. Внезапно проснувшаяся в Робере ненависть подействовала на его сознание. Он стал искать и нашел недостатки: его любовница была смешна и уродлива.
— Ты кончила верещать?
— Ты и твой брат. Вы интересуетесь только друг другом.
Сухость голоса Робера и внезапная нечеловеческая холодность его глаз задели ее еще сильнее. Ей хотелось довести его до такого состояния, чтобы в конце концов в приступе гнева он выплеснул вместе с ним на простыни всю свою любовь к брату и сходство с ним.
— Ну конечно, мне здесь места нет. Меня вы просто игнорируете. Я должна удалиться. Я слишком толстая. О… ну да, конечно, слишком толстая!
Она стояла на ковре босиком, и ее тело не имело больше той импозантности, которую придавали ему туфли на высоком каблуке. На ее бедрах больше не колыхались складки тяжелого шелка, отчего их ширина тоже больше не имела значения. В ее груди уже не было прежней отваги. Она мгновенно почувствовала все это, равно как и то, что выражению негодования должно сопутствовать трагическое напряжение, создаваемое котурнами и подтянутостью тела, на котором ничего не висит. Мадам Лизиана пожалела об эпохе, когда женщины восседали на тронах. Она пожалела о корсетах, корсетных пластинках и китовом усе, которые придавали телу твердость, торжественность и непреклонность, необходимые для того, чтобы вершить правосудие. Она предпочла бы, чтобы ее тело было затянуто в плотный розовый корсет, внизу которого свисали бы, ударяясь о ее ляжки, четыре подвязки. Но она стояла голая босиком на ковре. Она ощущала в себе чудовищный разлад, причины которого были ей до конца неясны, отчего она страдала еще сильнее:
«Неужели мне придется признать себя Бертой в шлепанцах на больших ногах? Но я-то — Давид…»
Вдруг в ее мозгу возникло смутное, ускользающее от нее самой видение двух напряженных и мускулистых тел, которые являли собой полную противоположность бесформенной массе ее слишком рыхлого тела. Она надела туфли, и к ней частично вернулось утраченное благородство ее осанки.
— Робер… Робер… Робер, взгляни на меня! Я твоя любовница! Я люблю тебя! Ты даже не смотришь на меня.
— Я не понимаю, чего ты хочешь, ты все слишком драматизируешь.
— Но, милый мой, мне нужен только ты один. Я не могу больше видеть вас вдвоем. Я боюсь за тебя. Мне начинает казаться, что ты больше не принадлежишь самому себе. Пойми же.
Она стояла голая под зажженной люстрой. Улыбка на лице Робера почти погасла, и теперь о ней напоминала только легкая складка в углу его рта. Он уже ничего не замечал перед собой, и его рассеянно скользящий по бедрам Лизианы взгляд был на самом деле устремлен куда-то вдаль.
— Почему ты сказала «в нашем дерьме»? Ты ведь только что сказала: «Мне надоело копаться в вашем дерьме».
Робер говорил ровным и таким же отрешенным, как его взгляд, голосом, но Лизиана, успевшая хорошо изучить своего любовника, уловила в нем стремление получить исчерпывающее объяснение, казалось, внутри этого голоса находится инструмент — или даже орган, — способный видеть. Голос обладал глазом, способным видеть во мраке. Лизиана не ответила.
— А? Ты сказала: «Мне надоело копаться в вашем дерьме». Почему «в дерьме»?
Его голос по-прежнему звучал спокойно. Но оттого, что он так спокойно произнес слово «дерьмо», Робер вдруг почувствовал какое-то странное волнение. Сперва это было просто легкое замешательство. О брате он даже не вспомнил, все его внимание было поглощено этим «дерьмом». Робер ни о чем не думал. Его взгляд и неподвижное тело были слишком напряжены, и он был не в состоянии на чем-то сосредоточиться. Он вообще не умел думать. Но медлительность его речи, внешне спокойное звучание его голоса, вздрагивающего от едва уловимого волнения, и повторение слова «дерьмо» усиливали его замешательство, подобно тому как монотонное пение нищего будоражит притаившееся в самом укромном уголке нашей души страдание. Он не мог спокойно думать о «дерьме», ибо это слово пачкало его детские воспоминания. Он с горечью подумал: «Семья — это навозная куча». Он смутно чувствовал себя виноватым, и вина его была достаточно серьезна, хотя бы потому, что он рассказал своей любовнице, как в детстве, отправляясь всей семьей на воскресную прогулку, все прикалывали себе на лацкан пиджака или на корсаж веточку мимозы.
— Мне это не нравилось, но я не выбрасывал букетик, а, сделав вид, что вполне доволен, брал его в зубы. Пройдя так метров двадцать, я его проглатывал.
— И этого ни разу не заметили? — спросила она.
— О нет, заметили и довольно быстро. Больше мне букетика не давали.
Он боялся, что она может вспомнить об этом его признании и решить, что таким образом он сам пытался обвинить свою семью в чем-то постыдном. Лизиана молчала. По ее лицу блуждала рассеянная и глупая улыбка. Она смотрела на своего любовника, и ей невольно казалось, что тот говорит из глубины смерти. Она вдруг испугалась, что может его потерять. Всякий раз, когда Кэрель в одиночестве в сумерках бродил вокруг мест, где были спрятаны его сокровища, он испытывал нечто похожее на то, что теперь переживал докер: «Кто-то запустил руку в мою корзину!» Гуляя по траве среди окутанных туманом деревьев, он казался уверенным в себе и невозмутимым, а между тем он не мог избавиться от этой фразы, которая постоянно крутилась у него в мозгу. Его ограбили. Он чувствовал себя одинокой Красной Шапочкой, и сутенер, который был сильнее ее, запускал руку в ее корзинку с провизией, в его корзиночку, мальчишка вырывал из рук очаровательной продавщицы цветов гвоздики, смеясь, рылся в ее товаре, хотел докопаться до ее сокровищ, приближаясь к ним, и, думая об этом, Кэрель невольно содрогался всем своим существом. От ужаса по его телу пробегали мурашки. И Мадам Лизиана видела, как болезненно Робер переваривает ее фразу, как будто это была горькая пилюля, которую он только что с трудом проглотил. Она опасалась, что он окончательно себя изведет.
— Ты сказала «в дерьме».