Кэрель Жене Жан
Идея дерьма медленно выкристаллизовывалась в сознании Робера, постепенно смешиваясь с идеями сходства и красоты. Откуда-то издалека, из глубин его подсознания перед Робером возникло лицо Джо: это было его собственное лицо. С бесконечной нежностью (он почувствовал, как увлажнились его глаза, хотя даже не моргнул) он подумал: «Брат». Видение не исчезло, а неподвижно застыло, идентифицируясь то с тем, то с другим. Это был то он, то его брат. В приливе нежности он готов был окончательно смешать два этих образа, в то же время что-то вроде легкой тошноты не позволило ему сделать это. Его по-прежнему устремленный вдаль взгляд скользнул по неподвижным бедрам Лизианы и остановился на ее волосатом лобке. Глядя на эту шерсть, Робер невольно подумал:
— Какая огромная дырка.
Однако двоящееся изображение его и брата не исчезло.
— Я сказала это просто так. Не обращай внимания. Знаешь, милый, я так несчастна.
Он взглянул на нее. Привыкшая повелевать самка и хозяйка разжала когти и ослабила свою хватку. Ее лицо обмякло. Теперь это была просто ненакрашенная и некрасивая зрелая женщина, дрожавшая от переполнявшей ее нежности, готовой выплеснуться к ногам влюбленного Робера и растечься по комнате теплыми плавными волнами с плещущимися в них маленькими шустрыми рыбками. Лизиану трясло.
— Иди под одеяло.
Наступила мертвая тишина. Робер прижался к своей любовнице. На какое-то мгновение он забылся, и ему показалось, что он является ее сыном, а не любовником. Его плотно сжатые губы коснулись напудренной щеки, по которой текли слезы.
— Как я люблю тебя, дорогой! Мне нужен только ты.
Он прошептал:
— Погаси свет.
Ее ноги были холодны как лед. Эта деталь мешала любовникам окончательно раствориться друг в друге. Он еще теснее прижался к ней. Тело Мадам Лизианы горело и член у него встал.
— Я вся твоя, милый, ты же знаешь.
Больше ее ничто не сдерживало, и для того, чтобы до конца воспользоваться открывшимися перед ней возможностями, Мадам Лизиана постаралась, чтобы ее голос прозвучал как можно более соблазнительно. Этим вечером она окончательно избавилась от сковывавших ее долгое время оков. В свои сорок пять лет она как бы впервые по-настоящему лишалась девственности и, как и все девственницы, осмеливалась в это мгновение на неслыханные по цинизму поступки.
— Можешь делать со мной, что хочешь, милый.
И еще раз втянув в себя воздух, стараясь придать фразе неровное и прерывистое от дыхания звучание, с особым ударением на последнем слове, она произнесла:
— Что тебе больше нравится.
В то же мгновение ее тело скользнуло под простыни. Странная смесь грусти, нежности и презрения переполнила ее душу. Ее любовь подсказывала ей, что она не сможет соединить свою судьбу с этим непостижимым переплетением судеб двух братьев до тех пор, пока сама не спустится на самое дно бытия к его истокам и не вернется в то неопределенное, зачаточное, протоплазматическое состояние, которое позволит ей выйти за пределы своей оболочки и смешаться с другими, наподобие того как яичный белок, просочившись сквозь разбитую скорлупу, смешивается с другими яичными белками. Любовь Мадам Лизианы должна была растопить эту оболочку. Уничтожить ее, стереть в порошок — иными словами, она должна была разрушить моральную арматуру, которая позволяла ей чувствовать себя непохожей на других и осознавать свое превосходство над ними. В то же время по мере того, как ею овладевал стыд (точнее было бы сказать, что она сама отдавалась стыду), ей все больше хотелось, чтобы рядом с ней был мужчина, на которого она могла бы опереться и который не был бы столь чудовищен, как эта половина двойной статуи, а был бы обычным самцом, умеющим считать деньги и крепко стоящим на ногах, она даже испытала смутную тоску по Ноно. Осознав себя поверженной и униженной, она почувствовала некоторое облегчение, ибо теперь ее жизнь стала более подлинной, насыщенной и определенной. Привязанность братьев друг к другу больше ее не интересовала. Она думала лишь о собственном счастье. Прильнув губами к запрокинутой шее Робера, она прошептала:
— Послушай, милый, я сделаю все, что ты хочешь.
Робер с силой сжал ее, но потом слегка ослабил объятия, чтобы его любовница могла соскользнуть вниз. Она осторожно опустилась. Тело Робера немного напряглось и приподнялось в противоположном направлении. Лизиана спустилась еще. Робер опять приподнялся. Наконец Робер решительно и властно схватил ее за плечи и подтолкнул вниз. Мадам Лизиана стала неловко сосать у своего любовника. Сперму она проглотила. Робер подавил стон: он был самцом и должен был «держать себя в руках». Когда ее лицо снова появилось из-под простыней, сквозь неплотно задернутые занавески уже пробивался свет. Она взглянула на Робера. Он казался холодным и невозмутимым. Сквозь спадавшие на лицо спутанные волосы она улыбнулась ему так грустно, что Робер из жалости поцеловал ее (она это поняла, и ее охватило отчаяние), потом он встал. И только тогда она до конца осознала, насколько все изменилось: в первый раз в жизни после занятий любовью — доставив наслаждение самцу — она не мылась, не вставала с постели вместе со своим любовником и не отправлялась к биде. Это не укладывалось у нее в голове: остаться лежать в кровати — которая теперь вся принадлежала ей, — когда Робер мылся. Зачем ей было мыться? Полоскать рот и горло, проглотив сперму, было смешно. Она чувствовала себя грязной. Она наблюдала за тем, как Робер тщательно моет свой член, сперва намылив его, отчего тот полностью потонул в пене, а потом сполоснув и старательно вытерев. В другой момент это могло бы показаться ей забавным, но теперь она с грустью подумала: «Он боится, что мой рот его отравит. Как будто яд испускает не он, а я».
Она почувствовала себя старой и покинутой. Робер мылся в умывальнике из белого фарфора. Она видела, как проступают мускулы на его спине, плечах и икрах. В комнате становилось все светлее. Мадам Лизиана представила себе тело Кэреля, которого всегда видела только в морской форме. «Оно точно такое же… это невозможно, наверняка есть какое-то место… может, у него другой член…» (она все время думала об этом). Тоска и усталость охватили ее. Робер повернулся к ней, спокойный и уверенный в себе и своем брате. Она сказала:
— Раздвинь занавески…
Ей хотелось сказать «дорогой», но сознание своей униженности, родившееся из чувства собственной нечистоплотности, заставило ее сдержаться и не ранить оскорбительной интимностью этого лоснящегося и еще не отошедшего от ночных признаний и наслаждений мужчину. Не заметив паузы, Робер отдернул занавески. Бледный дневной свет хлынул в неубранную комнату, своим беспорядком напоминавшую растрепанные волосы или неумытое, отмеченное печатью болезни или тошноты лицо. Мадам Лизиана ощутила привкус смерти. Ей захотелось умереть, ее левая рука стала огромным акульим плавником, свернулась в него. Нечто подобное испытывал лейтенант Себлон, желая облачиться в черную суконную пелерину, под складками которой он мог бы незаметно заниматься онанизмом. Это одеяние скрывало бы его, придавая ему священный и таинственный вид. Он как бы лишался своих рук… В его дневнике мы читаем:
«Облачиться в пелерину, накидку. Не иметь больше рук и почти не иметь ног. Стать чем-то вроде личинки, куколки и в то же время тайно сохранить все свои члены. Я погрузился бы в это одеяние, как в волну, которая уносила бы меня прочь от мира со всеми его страданиями».
Убийства, безнаказанность, хладнокровие, с которым эти убийства совершались, и жизнь в постоянном окружении теней крайне ожесточили Кэреля. Это ожесточение коснулось даже его мыслей. Кэрель был уверен, что достиг предела опасности и ему больше нечего бояться, он превзошел самого себя. Против него все были бессильны. Никто не мог обнаружить его следы, разгадать, например, смысл знаков, которыми были отмечены некоторые деревья у насыпи. Иногда на влажной коре акации он вырезал ножом свои витиеватые инициалы. Таким образом, вокруг тайника, где дремало — как сказочный дракон — его сокровище, постепенно сплеталось кружево, которое охраняло его благодаря своей особой, неповторимой чистоте. Кэрель окружил себя двойной охраной. Он возродил давно утратившие свое первоначальное значение обряды. Хоругви и вышитые церковные одежды постоянно окружали его. Точками на них были отмечены все мысли, посвященные Святой Деве. Вокруг собственного алтаря Кэрель натянул защитный покров, на котором золотом, как на голубых салфетках, была вышита его монограмма.
Всякий раз, когда Мадам Лизиана его встречала, она невольно опускала свои глаза на его ширинку. Она понимала, что не сможет проникнуть взглядом за плотную синюю ткань, но ее глазам все равно было необходимо убедиться в этой невозможности. А вдруг этим вечером ткань окажется не такой плотной и незаметно обрисует член и яйца, позволив Мадам Лизиане обнаружить существенное различие между двумя братьями. Она надеялась, что у матроса член окажется меньше, чем у Робера. Иногда она воображала себе противоположное и даже пыталась себя в этом убедить.
«Ну и что. Если у него (Робера) меньше, что это значит…» (она не могла до конца сформулировать свою мысль, но чувствовала, как в ней пробуждается материнское чувство по отношению к Роберу, не столь хорошо оснащенному, как его брат).
«Конечно, я скажу ему об этом, чтобы он позлился… Но только если он посмотрит на меня печальным взглядом и ответит тихим и доверительным голосом: „Я в этом не виноват“, — если он мне так ответит, это будет плохо. Это будет означать, что он сам осознает свою неполноценность и хочет спрятаться под мое крыло, потому что его крыло сломано. Что мне тогда делать? Если я сразу же поцелую его, улыбаясь, так же как он улыбнулся мне тогда, когда поцеловал меня после того, как я высунула свою растрепанную голову из-под простыней, он поймет, как это плохо, когда тот, кого ты любишь, тебя жалеет. Любит ли он меня? Конечно, я буду с ним еще нежнее, но прежнего волшебства уже не будет.»
Мадам Лизиана чувствовала, что это желание быть еще нежнее (или просто желание любить) может оказаться гораздо менее сильным, чем неудержимое влечение, способное бросить ее в объятия более мужественного из двух парней, особенно если у того такое же тело, такие же лицо и голос, что и у ее поверженного любовника.
Кэрель отбросил зажженную сигарету. Она упала далеко от него, и все-таки довольно близко, маленькая белая, дымящаяся бомба, фатальный знак того, что война уже развязана и он не в силах помешать тому, что скоро весь мир взлетит на воздух. Кэрель не смотрел на нее, но помнил, что только что ее бросил. Беспощадность этого жеста отсекала ему пути к отступлению и подталкивала его — неумолимо, ибо огонь был уже поднесен к пороху — не останавливаться и идти вперед. Он засунул руки в прорезанные на животе карманы, нахмурил брови, пристально и зло глядя на Марио, и произнес, скривив рот:
— Что ты хочешь этим сказать? Да. Ты. Что ты хочешь этим сказать? Ты спрашиваешь, не можешь ли ты заменить Ноно.
Невозмутимость матроса подействовала на Марио. Как полицейский он имел право задавать вопросы, но если он и дальше будет продолжать настаивать на своем, то не добьется ничего. Для Кэреля он был всего лишь преследовавшим его лягавым. Бессознательно догадываясь, что его могут подозревать в контрабанде или даже в воровстве (это все, что мог вынести легавый из посещения «Феерии», ведь наверняка какие-нибудь женщины натрепали ему об этом), Кэрель намеренно решил сгустить краски. Он специально выставлял напоказ свои незначительные поступки, чтобы отвлечь внимание от убийств, которыми легавый — хотя бы по долгу службы — постоянно должен был заниматься. Именно поэтому сперва и нужно было должным образом его настроить, а потом с блеском защищаться. Кэрель поначалу как бы брал всю вину на себя. Он старался привлечь внимание Марио необычностью своего поведения: приглушенным звучанием голоса, скрежетом плотно сжатых зубов, мрачным блеском глаз, злобным выражением лица.
— Ну… отвечай.
Марио мог отделаться какой-нибудь фразой вроде: «Я хотел тебя просто спросить, не найдется ли у тебя и для меня немного дури», — но сила, которую он ощущал в Кэреле, невольно передавалась ему и заставляла быть храбрым и твердым до конца. Неожиданное хладнокровие и решимость Кэреля вынуждали его самого вести себя благородно, что вполне его устраивало, ибо это удерживало его от слов, которые означали бы его полную капитуляцию и бегство. Кэрель заворожил легавого. Глядя прямо в глаза Кэрелю, как бы заглушая модуляциями своего голоса отголоски только что отзвучавшего голоса Кэреля, Марио ответил:
— Я сказал то, что ты слышал.
Кэрель не шевельнулся и не проронил ни звука. Сжав губы, он втянул воздух через нос, и его ноздри затрепетали. Марио вдруг нестерпимо захотелось трахнуть этого разъяренного тигра. Кэрель несколько секунд молча рассматривал Марио, чтобы еще сильнее сконцентрировать на нем всю свою ненависть и лучше подготовиться физически и морально к предстоящей драке. Ему необходимо было полностью сосредоточиться на этом инциденте, явившемся результатом подозрения его в причастности к краже или к контрабанде, так чтобы мысль о преступлении отпала сама собой под воздействием сильного давления на психику и убеждения в беспочвенности выдвинутых против него обвинений. Он приоткрыл рот, и оттуда вырвался порыв воздуха с такой силой, как будто это был внезапно напрягшийся цилиндрический огромного размера член. При этом он сказал:
— А!
— Да.
Кэрель вонзил свой жесткий, как спица зонтика, взгляд в Марио:
— Ну что, выйдем на минутку. Поговорим.
— Харэ.
Марио специально употреблял слова из лексикона блатных, на которых ему порой хотелось походить. Они вышли. Оказавшись в темноте, Кэрель молча пошел в направлении, противоположном центру города. Рядом с ним, немного позади, шел Марио, засунув руки в карманы, и сжимал в одной из них скомканный носовой платок.
— Еще далеко?
Кэрель остановился и посмотрел на него.
— Что тебе от меня надо?
— А ты не догадываешься?
— У тебя что, есть доказательства?
— Того, что сказал мне Ноно, вполне достаточно. А если тебя трахает Ноно, то почему бы и мне не попробовать.
Кэрель почувствовал, как все его члены немеют и кровь приливает к сердцу. В темноте он побледнел, став почти прозрачным. И только безумная надежда билась в его груди вместе с сердцем, захлестывая его, и уносила с собой. Легавый не был больше легавым. Кэрель не был ни убийцей, ни вором: он был вне подозрений. Готовый расхохотаться, он открыл рот. Но он не засмеялся. Только громкий вздох вырвался у него изо рта, так, как будто затычка из пакли вылетела из его горла. Ему хотелось обнять Марио, отдаться ему, закричать и запеть: все это он и проделал про себя в ту же секунду.
— Ах это…
Его голос звучал приглушенно. Ему казалось, что он хрипит. Он отвернулся от Марио и сделал несколько шагов. Он не собирался прочищать свое горло. Все-таки гнев полицейского должен был найти себе выход и послужить развязке хоть какой-нибудь драмы, которая неминуемо — а теперь даже в гораздо большей степени неминуемо — должна была произойти. Атмосфера была накалена до предела, и гроза должна была принести флюиды облегчения. Если Марио, думая совсем не о том, что предполагал Кэрель, выглядел таким суровым и сосредоточенным, значит, это тоже требовало подобной сосредоточенности.
— Послушай, ты далеко собрался? Если ты чем-то недоволен, то говори, не тяни резину.
— Да я…
Кэрель ударил Марио кулаком в подбородок. Он дрался с удовольствием (потому что дрался голыми руками) и был уверен, что в драке кулаками и ногами ему нет равных. Марио парировал второй удар и ответил прямым ударом в лицо. Кэрель отступил. И после секундного колебания прыгнул вперед. Несколько минут оба мужчины дрались молча. Оторвавшись друг от друга, они отступили на дистанцию, с которой уже не могли достать один другого, но, понаблюдав какое-то время за противником с расстояния два метра, они внезапно бросались вперед и снова сцеплялись. Кэрель с удовольствием думал о том, как побьет легавого, он чувствовал, что превосходит его — благодаря своей молодости и гибкости, — и его поведение во время драки невольно напоминало поведение кокетливой девушки, которая, чтобы набить себе цену, сначала упорно сопротивляется, а потом вдруг неожиданно отдается. Он действовал решительно, смело и мужественно, и вовсе не для того, чтобы сломить Марио и заставить его раскаяться, а ради сознания того, что он сумел победить мужчину, медленно, с наслаждением унизив его, постепенно лишив всех атрибутов самца. Драка продолжалась. Благородство поведения Кэреля требовало от Марио такого же благородства. Сперва полицейский, заметив, что в драке он не так красив и чувствует себя не так уверенно, как матрос, испытал глубокое отвращение и к этой красоте, и к этому благородству, дабы не начать презирать самого себя за то, что он не обладает этими качествами. Он пытался убедить самого себя, что именно против этой красоты он и борется, что именно ее он и хочет победить, и, как бы желая противопоставить себя ей, он старался казаться как можно более вульгарным и грубым. Но именно это и делало его красивым. Драка продолжалась. Кэрель выглядел более ловким и даже более сильным. Марио подумал было, не вытащить ли ему револьвер, ведь благодаря своей профессии он всегда сможет оправдать убийство Кэреля: он просто хотел его арестовать, а матрос оказал ему сопротивление. И тут чудесный цветок с ароматом неба, вокруг которого жужжали золотые пчелы, расцвел в нем, а он все еще стоял, смешно согнувшись, грязный и униженный, с перекошенным ртом, вздымающейся от прерывистого дыхания грудью, и неуклюже размахивал руками. Он достал свой нож. Кэрель скорее почувствовал, чем увидел, что в руках у легавого нож, он догадался об этом по его внезапно изменившемуся поведению, ставшему более расчетливым и осторожным, по тому, как напряглась его кошачья походка, во всем облике Марио Кэрель различал очевидно давшуюся ему ценой тяжелой внутренней борьбы непреклонную волю к убийству; о причинах происшедшей перемены он не думал, но понимал, что это было равносильно тому, что он столкнулся бы с легавым, в руках которого был бы револьвер калибра 6-35, ибо теперь его противник стал беспощаден и жесток (и эта адская жестокость уже не имела никакого отношения к жажде мести, к борьбе или оскорблениям, брошенным ими друг другу), и Кэреля охватил страх. Именно в это мгновение он угадал во взволнованном и слегка ускользающем облике Марио присутствие таящего в себе смертельную опасность острого металлического лезвия. Только это невидимое присутствие могло придать согнутой в запястье руке легкость и какую-то отстраненную уверенность, телу — напряжение аккордеона, готового развернуться для заключительного аккорда, а взгляду — твердость и непреклонность. Кэрель не видел ножа, но он не мог думать ни о чем другом, кроме этого столь важного для исхода схватки (способного поразить сразу двоих) огромного, молочного, как будто сделанного из какого-то текучего материала лезвия. Ибо нож страшен не своей способностью резать, а тем, что является символом смерти в ночи. Именно этот разящий уже одним своим видом символ больше всего и пугал Кэреля. Одна мысль о ноже вызывала у него ужас. Он открыл рот и, услышав как дрожит его голос, с тайной радостью почувствовал, что его охватывает спасительный стыд:
— Ты же не собираешься пустить мне кровь…
Марио застыл в неподвижности. Кэрель тоже. Упоминание крови и жалобный тон, каким была произнесена эта фраза, слегка взбодрили его. Он боялся пошевелиться. Он чувствовал себя скованным по рукам и ногам, ибо всего одно — а даже самое слабое дуновение способно нарушить зыбкое равновесие и повлечь за собой самые фатальные последствия, которые всегда являются следствием нарушенного равновесия, — всего одно его неосторожное движение могло вызвать ответное движение со стороны Марио. Они находились в самой гуще тумана, ножа было не видно, он притаился, но не исчез. У Кэреля с собой оружия не было. Тихим, проникновенным и неожиданно необыкновенно выразительным голосом он обратился к стоявшему рядом с ним Принцу Ночи и Деревьев:
— Послушай, Марио, я совсем один. И я безоружен…
Произнося вслух имя Марио, Кэрель почувствовал к нему глубокую нежность, его волнение может до конца понять только тот, кто хоть раз, находясь ночью в номере отеля, был внезапно разбужен истошным мальчишеским криком за стеной: «Отстань, грязная скотина! Мне всего семнадцать лет!» Он вложил в имя Марио всю свою душу. Первое слово этой фразы напоминало слабое, едва прорывающееся сквозь покровы тишины и тумана пение (или, точнее, даже легкое сотрясение воздуха), потом голос зазвучал увереннее, и хотя внешне в этой фразе не было ничего необычного, она казалась частью магических обращенных к смерти заклинаний, произносимых трагическим актером, который, возможно, сам не понимая того, что говорит, просто повторял случайно прочитанные им в дневнике морского офицера обращенные к какому-то незнакомцу слова. Кэрель повторил еще раз: «Я безоружен. Абсолютно.»
Один. Два. Три. Четыре. Пауза длилась четыре секунды.
— Я даже шабера с собой не взял. Если хочешь, можешь заделать меня начисто. Мне все равно…
Марио не шелохнулся. Он чувствовал себя полным хозяином чужой жизни, которую он по своему усмотрению мог оборвать или продлить. А это уже выходило за пределы полномочий, какими был наделен обычный легавый вроде него. Но он не способен был в полной мере насладиться своим могуществом, ибо никогда не был склонен к самокопанию и подобные тонкости его мало волновали. Он не шевелился, потому что не знал, что предпринять, и, упиваясь этим победоносным мгновением, он опасался, что следующее может оказаться не только не столь ярким и счастливым для него, а, возможно, даже и роковым. Предприняв хоть что-либо, он лишал себя выбора. Марио хотелось оставить за собой это право выбирать. Продлить это мгновение абсолютной свободы. Он готовился к… только это не могло длиться вечно. Стоило ему выпрямить ногу, слегка ослабить какой-нибудь мускул — и выбор будет сделан, его свобода будет ограничена. Следовательно, он должен был сохранить это зыбкое равновесие неопределенности до тех пор, пока у него хватит на это сил.
— Я ведь только спросил, что ты имеешь в виду, и все…
Красивый голос прозвучал томно и мелодично. Кэрель понимал, какую опасность таит в себе неопределенность, в которой пребывал Марио. Эта неопределенность пугала его, но вместе с тем невольно забавляла, позволяя ему играть со смертью, балансировать на краю гибели, чувствовать себя беззащитным и сильным одновременно. Он казался себе акробатом, который из последних сил цепляется своими хрустальными когтями за трапецию, летящую над клеткой с пантерами. Там, внизу, его подстерегала смерть, а ведь до сих пор он сам обычно был хищником, подстерегающим добычу. В стоявшем перед ним Марио он видел самого себя. Присевший на полусогнутой ноге полицейский со стальным торсом, обтянутым майкой цвета небесной лазури, вобрал в себя ушедшую из Кэреля силу. Яд, которым обычно Кэрель поражал в тумане свою жертву, этой ночью угрожал ему самому. Кэрелю было страшно, он боялся смерти, которая всегда была его союзницей, и оттого, что теперь она его оставила, ему было страшно вдвойне. Марио сложил свой нож. Поверженный Кэрель облегченно вздохнул. Оружие, являющееся изобретением трусливого человеческого ума, может быть облагорожено, оказавшись в руках отважного сильного воина. Марио выпрямился и засунул руки в карманы. Кэрель, который еще не успел отойти от пережитого им недавно унижения, невольно повторил вслед за ним этот жест. Они сошлись поближе и смущенно посмотрели друг на друга.
— Я ведь тебя не трогал, ты сам ко мне прицепился. Мне плевать, что ты трахаешься с Ноно. Мне-то что? Распоряжайся своей жопой как хочешь, только успокойся…
— Послушай, Марио, если я и трахался с Ноно, то это касается только меня, и нечего было орать об этом на весь бордель.
— А я и не орал. Я просто спросил в шутку, не могу ли я его заменить. И имей в виду, это действительно была только шутка. Кроме того, никто ведь ничего не слышал.
— Ладно, пусть даже никто не слышал, но ты сам понимаешь, что так шутить не стоит. То, чем я занимаюсь, никого не касается, и пусть только кто-нибудь попробует сунуться в мои дела. И если бы на этот раз, Марио, у тебя не оказалось с собой пера, то еще неизвестно, чья бы взяла.
Они углубились в туман, который вынуждал их идти рядом, бок о бок, почти по-братски заговорщически, вполголоса переговариваясь между собой, и повернули налево к насыпи. Кэрелю больше не было страшно, постепенно смерть, так внезапно покинувшая его, снова к нему вернулась, и он снова почувствовал себя надежно защищенным упругой непроницаемой броней.
— Ну ладно, брось, не сердись на меня. Я сказал это в шутку. И вовсе не для того, чтобы тебя разозлить. И потом, заметь, если бы я хотел тебя замочить, то зачем мне было доставать нож, мне вполне хватило бы этой дуры калибра 6-35. Я спокойно мог тебя шмальнуть, а потом все на тебя же и свалить, мне бы ничего не было. Но я этого не сделал.
Кэрель снова почувствовал, что идет рядом с полицейским. Он уже полностью успокоился.
— Хорошо ли я знаю Ноно? Да если хочешь знать, я даже в «Феерию» хожу как его кореш, а не как легавый. Но не подумай только, что у меня есть какие-то отклонения. Спроси кого хочешь. Это исключается. Я никогда не трахался с мужиками, ты слышишь, никогда. Хотя это, в общем-то, не имеет никакого значения. Ты моряк, а я, приятель, за свою жизнь насмотрелся, какие шутки порой откалывали моряки! И это, поверь мне, не мешало им оставаться мужчинами.
— Да, конечно, и потом Ноно тоже не стоит особенно доверять.
Марио рассмеялся звонким мальчишеским смехом. Он достал из кармана пачку сигарет и молча предложил одну Кэрелю.
— Ну, ну… только мне-то не надо компостировать мозги…
Кэрель тоже засмеялся и со смехом ответил:
— Я и не компостирую…
— Я же тебе сказал, можешь делать все, что тебе нравится. Я столько видел в своей жизни, что меня уже ничем не удивишь. Твой брат не такой, он специалист по бабам. Его не тянет на извращения, видишь, я и это знаю, тут даже говорить не о чем.
Они почти дошли до насыпи, не встретив по дороге ни одного человека. Кэрель остановился и рукой, в которой была зажата сигарета, дотронулся до плеча полицейского:
— Марио.
Глядя ему прямо в глаза, Кэрель серьезно произнес:
— Ладно, я спал с Ноно. Но только не думай. Я не гомик, мне нравятся бабы. Ты что, не веришь?
— Пусть так. Только если верить тому, что говорит Ноно, это он вставил тебе в жопу. Этого ведь ты отрицать не будешь? Не ты же его трахнул?
— Конечно, он мне вставил, но…
— Ну ладно, хватит гнать тюльку, я же сказал. Мне это до фени. Тебе нет нужды доказывать мне, что ты мужик. Я в этом не сомневаюсь. Будь ты педиком, ты бы обосрался и не стал драться. А ты не сдрейфил.
Он положил руку на плечо Кэреля и шел рядом с ним. Он улыбался, Кэрель тоже.
— Послушай, мы двое мужиков. Мы можем быть откровенны друг с другом. Ты трахаешься с Ноно, это не страшно. Главное, что он доставил тебе удовольствие. Только не говори мне, что ты не словил кайф.
Кэрель снова хотел возразить, но, сам того не желая, улыбнулся.
— Я и не отрицаю. Любой бы на моем месте поймал кайф.
— Ну, вот видишь. Главное, что тебе это понравилось. И Ноно тоже, наверное, возбудился, как осел. А скажи, приятель, хорошо он трахается?
— Послушай, Марио, оставь это.
Но он сказал это с улыбкой. Рука полицейского по-прежнему лежала на плече Кэреля, и казалось, он потихоньку подталкивает его к столбу.
— А все-таки, скажи мне… он хорошо работает?
— Почему ты меня об этом спрашиваешь? Это что, тебя возбуждает? Может, тебе самому хочется попробовать?
— А почему бы и нет, если это приятно? Расскажи мне, как он это делает?
— Он это умеет. Ты был бы доволен. Послушай, Марио, ты отъебешься от меня или нет?..
— Да мы же просто говорим. Никто ведь не слышит. Мы же друзья. А тебе понравилось? Тебе было приятно?
— Ты можешь сам попробовать!
Они оба рассмеялись. Марио сжал плечо Кэреля и сказал:
— А почему бы и нет? Только ответь мне, приятно ли это.
— Ничего. Сперва, когда он вставляет, это не слишком приятно, а потом нормально.
— В самом деле, приятель?
— Честное слово. Со мной это было в первый раз. Я и не думал, что так может быть.
На сей раз он засмеялся уже немного смущенно. Он и так был смущен, а увесистая рука полицейского на его плече и вовсе сбивала его с толку. Кэрель еще не понял, что Марио его хочет. Его смущал этот допрос с пристрастием, эти намеки и начальнический голос, который требовал от него какого-то признания. Уединенное место, густой туман и темнота объединяли полицейского с его жертвой, невольно делая их соучастниками, и это тоже смущало Кэреля.
— Инструмент у него, наверное, что надо. Ведь он же здоровенный мужик. Тебе понравился его член?
— Что ты, зациклился? Мне это без разницы. Я еще не до такой степени извратился. Ну ладно, завязывай.
— Почему? Это тебя задевает? Ну если тебе не нравится, я не буду больше об этом говорить.
— Нет, это меня не задевает. Просто смешно.
— А вот у меня, когда я про это говорю, встает. Честное слово.
— О! Да не может быть!
Кэрель понимал, что этим восклицанием — так же как и фразой «Нет, это меня не задевает», — в той игре, в которую он оказался невольно втянут, он как бы сглаживает впечатление от первоначальной растерянности и демонстрирует свою свободу от предрассудков. Он чувствовал, что ступил на скользкий путь, и сам удивлялся своей хитрости и тому, как ловко он изворачивается и добивается исполнения своего тайного желания. Хотя ему и было немного стыдно оттого, что он позволяет себе говорить с самцом там, как будто был педиком, ибо до сих пор он мог бы себе позволить такое только в исключительных обстоятельствах.
— Что, не веришь?
Кэрель еще мог сказать «верю» и прекратить игру, но он улыбнулся:
— Да ну! Не может быть, чтобы у тебя от этого вставал. Расскажи это кому-нибудь другому.
— Честное слово, я же говорю.
— Ты шутишь. Я не верю. Сейчас так холодно. Он, наверное, у тебя совсем съежился.
— Посмотри сам. Засунь туда руку.
— Нет… не может быть. У тебя его, наверное, совсем нет. Он отмерз.
Они остановились и, улыбаясь, посмотрели друг на друга. Марио высоко поднял брови и сморщил лоб, совсем как мальчишка, который удивляется, что у него встал в такое время, в таком месте и из-за таких пустяков.
— Потрогай и увидишь…
Кэрель не двигался. Он улыбнулся еще раз (более нежно и более насмешливо), постепенно сводя свою улыбку на нет, при этом его нижняя губа дрожала.
— Нет уж. Я же сказал, что этого не может быть.
— А я тебе говорю — посмотри. Он отлично стоит. Как палка.
Не отрывая взгляда от Марио и продолжая улыбаться, Кэрель дотронулся кончиками двух пальцев до ширинки легавого, сначала только до ткани, но потом, слегка надавив, нащупал горячий и твердый член. Дрожь пробежала по его телу, и он сказал, невольно понизив голос:
— Ничего нет. И это называется встал!
— Ты ведь даже не дотронулся. Сожми посильнее. Увидишь, какой он здоровый.
— Конечно, вместе со штанами. Ткань ведь толстая…
— Засунь руку и увидишь…
Кэрель протянул руку, и едва его пальцы коснулись натянутой ткани, как дрожь снова пробежала по его телу (эта дрожь взволновала обоих).
— Расстегни. Сам убедишься, что я не хвастаюсь…
И тот, и другой, хотя им это вроде бы было и не нужно, старались казаться невинными. Слишком откровенное и быстрое признание пугало их. По-прежнему продолжая улыбаться своей наивной улыбкой, прекрасно понимая, что Марио не верит в его наивность, Кэрель медленно, как бы нехотя, в шутку, глядя прямо в глаза легавому, протянул руку и расстегнул три пуговицы. Засунув руку в ширинку, он снова осторожно нащупал член и зажал его между мизинцем и указательным пальцем, а потом обхватил всей рукой, как бы взвешивая на ладони. Стараясь говорить как можно более невозмутимым голосом и не показать своего смущения, он сказал:
— Что ж, это действительно неплохо.
— Тебе нравится.
Кэрель, продолжая улыбаться, вытащил свою руку.
— Я же сказал тебе, что меня это не интересует. Здоровый он или нет — мне все равно.
Опустив одну руку в карман — другая по-прежнему лежала на плече матроса, — полицейский вытащил из ширинки свой член и, расставив ноги, встал прямо перед матросом, который, улыбаясь, смотрел на него. Он прошептал:
— Потрогай меня немного, ну давай.
— Не здесь. Ты что, не мог найти места поудобнее?
Ночью со всех концов света, по всем заброшенным пыльным тропинкам преступления сходятся к нему. Кэрель слышал, как они приближаются. Он привык к поклонению. Волхвы уже в пути. Он наклонился: головка огромного члена Марио блестела в темноте.
Кэрель услышал, как возле самого его уха клокочет во рту полицейского слюна. Влажные губы приоткрылись для поцелуя, а язык готовился проникнуть в ухо и начать там свою пылкую работу. В ночи засвистел поезд. Кэрель слышал, как он, тяжело дыша, приближается. Двое мужчин подошли к самому краю железнодорожной насыпи. Лицо полицейского было совсем близко. Кэрель еще раз услышал, как клокочет у него во рту слюна. Это напоминало ему таинственную подготовку к любовному неистовству, раньше с ним такого никогда не было. Его слегка смущало то, что он видит Марио так близко от себя и может проникнуть в самые потаенные сферы его жизни. Шевеля губами и языком во рту, полицейский, казалось, уже предвкушал наслаждение от грядущей оргии. Звука переливающейся рядом с его ухом слюны оказалось достаточно, чтобы Кэрель окончательно почувствовал себя заброшенным во вселенную молчания, нарушить которое был не в состоянии даже шум приближающегося поезда. Скорый с ужасным грохотом пронесся мимо. Кэрель почувствовал себя таким одиноким, что позволил Марио делать с собой все, что тот хочет. Поезд стремительно удалялся в темноте. Он бежал навстречу будущему, незыблемому и реальному, так не похожему на то, что ждало впереди матроса. Спящие пассажиры были свидетелями его близости с легавым: они бросили их, легавого и его, на берегу, как прокаженных или нищих.
— Слушай, ну давай.
У Марио ничего не вышло. Кэрель резко развернулся и присел. Член полицейского вошел в его рот как раз в тот момент, когда скорый вошел в туннель перед вокзалом.
В первый раз в своей жизни Кэрель целовал мужчину в губы. Ему казалось, что он стукнулся лицом об отражающее его образ зеркало и двигает языком внутри гранитной головы. И все-таки это был акт любви, и любви греховной, ибо он знал, что этого делать нельзя. Его член напрягся. Их рты слились, а языки столкнулись и давили друг на друга, но ни один из них не решался коснуться губами шероховатой щеки другого, ибо подобный поцелуй был бы выражением нежности. Широко открытые глаза смотрели с легкой иронией. Язык у полицейского был очень жестким.
То, что Кэрель служил ординарцем, нисколько не унижало его и не делало смешным в глазах товарищей. Он выполнял все свои обязанности с простотой и присущим ему благородством. По утрам его можно было застать на палубе за чисткой обуви лейтенанта. Голова его была опущена, и волосы спадали на глаза, иногда он поднимал голову и улыбался: в одной руке щетка, в другой — башмак. Потом он резко выпрямлялся, быстро, как бы жонглируя, собирал все свои принадлежности в коробку и уходил. Он шел быстрым и упругим шагом, вся его фигура выражала радость.
— Готово, лейтенант.
— Прекрасно. Не забудьте сложить мою одежду.
Офицер не решался улыбнуться. Перед лицом этой безмятежной радости и силы он не осмеливался показаться снисходительным, ибо был уверен в том, что стоит ему хоть на миг расслабиться, как он целиком окажется во власти этого зверя. Он его боялся. Самое суровое обращение было бессильно перед этим телом и этой улыбкой. А ведь он был достаточно силен. Он был даже немного выше матроса, но какая-то тайная слабость подтачивала его изнутри. Это было нечто почти физически ощутимое, сковывающее все его мускулы, какие-то волны страха, пронизывающие все его существо.
— Вы были на берегу?
— Да, лейтенант. Это был день правого борта.
— Вы могли бы меня и предупредить. Я вас искал. В следующий раз, когда соберетесь на берег, потрудитесь поставить меня в известность.
— Хорошо, лейтенант.
Лейтенант наблюдал за тем, как он сдувает пыль с бюро и складывает вещи. Он старался найти какой-нибудь предлог, чтобы одернуть его и тем самым подчеркнуть существующую между ними дистанцию. Вчера вечером он зашел в кубрик, сделав вид, что ищет Кэреля по делу. Ему хотелось еще раз увидеть его в голубых брюках и робе. Все пять находившихся там человек встали при его появлении.
— Мой ординарец здесь?
— Нет, лейтенант. Он на берегу.
— А где он спит?
Он машинально подошел к указанному гамаку, сделав вид, будто собирается оставить письмо или записку, и также машинально похлопал по подушке, как бы желая поправить ложе дорогого ему существа. Он вложил в этот едва заметный и легкий, как стебелек овса, жест всю свою нежность. Выйдя, он почувствовал, что его охватывает волнение еще более сильное, чем раньше. Там спал тот, рядом с кем ему никогда не спать. Он поднялся на верхнюю палубу и облокотился на релинги. Стоя так в полном одиночестве в самой гуще тумана, он повернулся лицом к городу и представил себе пьяного Кэреля, с хохотом горланящего песни в компании шлюх и морских пехотинцев или докеров, с которыми он познакомился всего пятнадцать минут назад. А иногда он, наверное, выходит из душного задымленного кафе подышать воздухом на откосе крепостной стены. Вот почему края его брюк всегда запачканы. Мысленно лейтенант не отступал от Кэреля ни на шаг. Он видел, как по его брюкам расплываются пятна грязи. Проходя однажды мимо группы матросов, он слышал, как один из них указал Кэрелю на эти пятна, а тот развязно бросил в ответ: «Это для красоты!». Ну конечно, даже плевки служат ему украшениями! Стоя теперь на борту лицом к берегу и ощущая на своем лбу леденящее прикосновение тумана, лейтенант представил себе, как Кэрель говорит ему то, что он, вероятно, уже много раз говорил своим товарищам. Кэрель улыбнулся и сдвинул берет на затылок: «Пятна — это ерунда. Это все вафлеры. Я даю им пососать при условии, что они будут дрочить и спустят мне на штаны. Иногда они начинают артачиться, тогда я их заставляю. Но они довольны.» «Он и меня, наверное, заставил бы дрочить, если бы я у него сосал!» Казалось, что Кэрель ничего не замечает перед собой. Он удалился широкими шагами, бесстыдно выставляя напоказ потеки на обтрепанных по краям брюках. Он шлялся по кабакам, напивался, шумел, скандалил, а оказавшись на улице, мог дать отсосать любому встречному. Лейтенант часто бродил по темным лестницам и заходил в кварталы, где любили бывать матросы, он надеялся, что как-нибудь случайный луч высветит в этой орущей и тонущей в дыму толпе лицо Кэреля. Офицерские нашивки не позволяли ему подолгу задерживаться около окон: он почти ничего не видел сквозь запотевшие стекла, но от этого то, что скрывалось за ними, еще сильнее волновало его.
Надменность обычно свойственна людям, считающим себя умнее и лучше других. Лейтенант же Себлон всегда испытывал тайный страх перед окружающими, он чувствовал себя беззащитным перед ними, и именно желание скрыть этот страх заставляло его держать себя с ними подчеркнуто надменно. В момент развязки (которую, подчиняясь обычной логике повествования, мы должны были бы описать в конце этой книги), встретившись с Жилем в комиссариате, он вдруг повел себя крайне дерзко и вызывающе. Было совершенно очевидно, что он узнал в Жиле того, кто совершил на него нападение. Однако, подчиняясь какой-то странной прихоти, желанию «быть не таким, как все», которое не покидало его с тех пор, как он увидел Кэреля, он решил все отрицать. Это желание, которое поначалу едва тлело где-то в глубине его души, теперь вдруг разгорелось с новой, невероятной силой и завладело всем его существом. Лейтенант чувствовал себя выше всех Кэрелей Военно-морского флота вместе взятых, ему удалось достичь неземной чистоты. Он успел так возвыситься, потому что в данном случае подчинялся не плотскому желанию, а исключительно духовному побуждению. Увидев Жиля, который сидел на скамье, прислонившись спиной к радиатору, Себлон сразу же понял, что он него хотят, чтобы он помог уличить мальчишку. Но он ощутил в себе легкое дуновение («бриз или же зефир», запишет он в своем дневнике), которое, постепенно усиливаясь и нарастая, слилось с его вибрирующим голосом и вырвалось изо рта вместе с какими-то едва осознаваемыми им самим словами.
— Ну, так вы его узнаете?
— Нет, мсье.
— Простите, лейтенант, я прекрасно понимаю ваши чувства, но преступление не должно остаться безнаказанным. В противном случае я просто не смогу составить на него обвинительное заключение.
Признание легавым его благородства еще больше вдохновило офицера. Он почувствовал сильное воодушевление.
— Я не понимаю, что вы имеете в виду. Я не меньше вашего беспокоюсь о том, чтобы правосудие восторжествовало. Потому я и не могу обвинить невиновного.
Стоя перед столом, Жиль с трудом понимал, что происходит. Его тело и разум растворились в сером рассвете, он чувствовал, что сам становится им.
— Вы думаете, я бы его не узнал? Туман был не такой уж густой, а его лицо было совсем близко…
Дальше можно было не продолжать. Игла пронзила черепа троих мужчин и связала их прочной белой нитью внезапного понимания. Жиль невольно повернул свою голову. Он вдруго отчетливо вспомнил свое лицо рядом с лицом офицера. Что касается комиссара, то он не мог не заметить, как дрогнул голос, произнесший: «его лицо». На какое-то мгновение все трое почувствовали себя сообщниками. В то же время — и это должно быть понятно каждому, кто сам хоть раз в своей жизни оказывался в подобном двусмысленном положении, — полицейский постарался подавить в себе это понимание, ибо оно таило в себе опасность для его существования. Он заглушил его в себе, загнал в глубины своего подсознания. Лейтенант же продолжал свою тайную игру. Он превзошел самого себя. Теперь он чувствовал себя гораздо увереннее. Он ощущал, как крепнет его мистическая связь с молодым каменщиком, в то время как внешне он, казалось, все больше удаляется от него, ибо, отрицая нападение, он поступал благородно. И это делало его неуязвимым для окружающих. Однако лейтенант не признавал за собой права на благородный поступок, он мотивировал свое поведение снисходительностью по отношению к преступнику и даже, более того, готов был признать свое моральное соучастие в преступлении. Это осознание собственной вины с неизбежностью должно было его погубить. Лейтенант Себлон оскорбил комиссара. Он держал себя с ним крайне вызывающе. Тот, в свою очередь, догадывался, что в основе жалких кривляний лейтенанта лежит его стремление руководствоваться в своем поведении законами красоты. Ему хотелось превзойти Жиля. Те же причины, которые заставляли лейтенанта Себлона раньше пасовать перед Кэрелем, теперь побуждали его отрицать нападение со стороны Жиля.
«Ну, давай! Плюнь мне в лицо, или я тебя задушу! Исход схватки предрешен. Ставлю пять против одного.»
Это понравившееся ему выражение прекрасно отражало самую суть его поведения. Он чувствовал себя неуязвимым, ибо был надежно защищен офицерскими нашивками на своей форме. Его сила заключалась в его трусости. Впрочем, достаточно было самого слабого сопротивления, чтобы она снова стала слабостью (то есть превратилась в своего рода противоположность) и обратилась против него самого. Когда офицер без причины донимал Кэреля своими придирками, он вел себя как трус. Однако он способен был и на волевой, решительный поступок, о чем свидетельствует и то, как он сумел молча удалиться с обеда, и то, как вызывающе (черпая силы в стремлении заглушить одолевавший его страх) он держал себя с полицейским. В довершение всего, подчинившись какому-то внутреннему порыву и ослепленный присутствием подлинного виновника, он взял его вину на себя и сам признался в краже денег. В первый момент, когда он услышал, как комиссар отдает приказ о его аресте, Себлон еще тайно надеялся, что офицерское звание спасет его, однако, оказавшись запертым в одной из кают и смирившись с неизбежностью скандала, который должен был разразиться на борту, он почувствовал себя по-настоящему счастливым.
Лицо Ноно все как бы состояло из запятых, дуги подбородка, дуги ноздрей, губ, усов. Запятая являлась главной составляющей в структуре его головы. Для того, чтобы его душевное равновесие не нарушалось, ему было достаточно трахать в задницу тех, кто трахал его жену.
— Она спит только с теми, кого я уже оприходовал, — говорил он, — с теми, кого я трахнул. Все должны помнить, кто здесь хозяин.
Марио прощал ему его маленькие слабости. Когда он видел рядом с собой огромную фигуру содержателя притона, у него невольно перехватывало дыхание. Сам же Ноно подчинялся железной воле легавого, воле, присутствие которой он чувствовал в его прямой и гибкой, как треугольное лезвие штыка, осанке. Трахнув парня, который просил его жену, он переставал им интересоваться, как только его член опускался. Чтобы не запачкать штаны, он спускал их на икры и, приподняв пальцем край белой рубахи, показывал свой обвисший и измазанный в дерьме член:
— Посмотри, что ты наделал: мой х… весь в говне. Давай, натягивай шкары и вали к хозяйке. Постарайся удовлетворить ее так же, как я удовлетворил тебя.
Убив армянина, Кэрель обыскал тело. Редко случается, чтобы убийство (а побудительные причины к его совершению могут быть и не особенно возвышенными) было не связано с ограблением. Почти не бывает так, чтобы какой-нибудь тип, который прикончил пристававшего к нему педераста, после этого не ограбил его. Возможно, убивая, он не собирался его грабить, но убив, не забывал его обчистить.
— Глупо, что ты не прихватил бабок каменщика. Они бы тебе пригодились.
Кэрель ждал. Он все еще колебался. Он сам заметил, как дрогнул его голос, когда он произносил последнюю фразу.
— Но я не мог. В бистро были люди. Мне это даже в голову не пришло.
— Ладно. Ну а другой-то, матрос. Там-то у тебя времени было достаточно.
— Клянусь тебе, Джо, это не я. Честное слово.
— Послушай, Жиль, мне на это наплевать. Я сам не люблю попусту трепаться. Ты правильно делаешь, что не говоришь об этом. Так и должен себя вести настоящий мужчина. Если ты говоришь, я тебе верю. Но раз уж ты решаешься на мокрое, надо уметь извлечь из этого максимальную выгоду. Только тогда ты сможешь стать по-настоящему крутым. Запомни это, мой мальчик.
— А ты веришь, что я могу стать по-настоящему крутым?
— Посмотрим.
Кэрель по-прежнему пребывал в нерешительности. Он боялся выразить свои мысли более определенно. Внешне Жиль напоминал молодого индуса, которому красота мешала попасть на небо. Его соблазнительная улыбка и страстный взгляд пробуждали в нем самом и в других сладострастные мысли. Как и Кэрель, Жиль совершил свое первое убийство случайно, и матросу нравилось то, что этот парень мог стать таким же, как он. Было бы забавно, если бы в Бресте появился еще один маленький, затерянный в тумане Кэрель.
Надо было заставить Жиля принять не только совершенное им непреднамеренное убийство, но и то, которого он не совершал. Кэрель бросит свое зерно в плодородную почву, где оно поднимется и прорастет. Матрос чувствовал, как его сила перетекает к Жилю. Он готов был лопнуть, как яйцо. Необходимо, чтобы Жиль смирился со своим убийством, привык к нему. Плохо, что ему нужно прятаться. Кэрель встал.
— Не бери в голову. Ничего страшного. Для начала все не так уж паршиво. Ты сумел смотаться, так держись. Главное, слушайся меня. Я поговорю об этом с Ноно.
— Ты еще ничего ему не сказал?
— Пусть тебя это не волнует. Не рассчитывай, что он спрячет тебя в «Феерии». Там слишком много легавых. Да и бабы все могут растрепать. Но мы этим займемся. Главное, не нужно волноваться. Ведь еще никто не знает того, что ты сделал. Надо создать тебе репутацию среди своих. Ты классно сработал, отрубил тому парню нос по самые яйца. Не думай об этом. Я сам все улажу. Ну пока, малявка.
Кэрель пожал ему руку и уже уходя обернулся и спросил:
— А своего дружка ты не видел?
— Он должен скоро прийти.
Кэрель улыбнулся.
— Послушай, а этот парнишка, он тебе, наверное, нравится, а?
Жиль покраснел. Он подумал, что матрос специально решил подразнить его, напомнив официальную версию убийства Тео. Его охватила страшная тоска, и он ответил упавшим голосом:
— Ты с ума сошел. Это все из-за того, что я связался с его сестрой. Все из-за этого. Ты с ума сошел, Джо. Не верь этой болтовне. Меня интересуют только бабы.
— Если парнишка тебе и нравится, в этом нет ничего плохого. Я матрос и знаю, что так бывает. Ну ладно, счастливо, Жиль. Не обижайся.
Теперь Роже стал смотреть на свою сестру со смешанным чувством уважения и снисходительной иронии. Понимая, что именно сходство с ней привлекло к нему Жиля, он с детской непосредственностью, но вместе с тем и вполне осознанно начал подражать ее манерам и девичьим ужимкам — даже тому, как она отбрасывает волосы на плечи и одергивает на бедрах складки платья. Он поглядывал на нее свысока, потому что гордился тем, что удостоился ласк Жиля, однако он не мог не испытывать к ней уважения, ибо она таинственным образом влекла к себе душу Жиля и являлась как бы алтарем в Храме, в котором он сам был лишь Первосвященником. То, что Роже оказался замешанным в каком-то преступлении и сумел с такой легкостью переступить через требования общественной морали, делало его в глазах его матери более взрослым. Она не решалась расспрашивать его, так как боялась, что в ответ он начнет рассказывать ей о своих любовных похождениях. Она предполагала, что в свои пятнадцать лет ее сын мог быть уже достаточно искушен в любви, причем не только в обычной любви, но и в любви извращенной, о которой она сама почти ничего не знала.
У Мадам Лизианы был настолько внушительный вид, что Кэрель не мог заставить себя смотреть на нее как на любовницу своего брата. Ему было трудно себе представить, как его брат трахается с такой важной дамой. По его мнению, Робер был обыкновенным жуликом, поэтому он считал, что тот неплохо устроился. Впрочем, как раз это Кэреля не особенно удивляло. Что касается самой Мадам Лизианы, то она старалась держаться с ним как можно проще. Говоря с ним, она не могла скрыть своего смущения. Ей было известно о его связи с Норбером. Терзаемая муками страшной ревности, она была уже не в состоянии избавиться от все более поглощавшего ее стремления обнаружить какое-нибудь существенное отличие Кэреля от Робера. Однажды вечером она была потрясена тем, как по-детски заразительно смеется Кэрель, — Робер так никогда не смеялся. Ее глаза были буквально прикованы к блестящим в глубине широко открытого рта зубам, и даже тогда, когда рот закрылся, она долго не могла оторвать своих глаз от складок вокруг него. Казалось, что этот мальчик был абсолютно счастлив. Она пережила нечто вроде легкого шока, вследствие которого через образовавшуюся в ней небольшую трещину адская смесь ее чувств вдруг вытекла наружу. Остальные женщины не подозревали о том, что творится в ее душе, ибо они всегда видели только ее спокойное лицо и прекрасные глаза, их завораживали неторопливое величие ее походки, ее тяжелые, широкие, открытые, в лучшем смысле этого слова, бедра, которые, казалось, были предназначены исключительно для материнства, они не подозревали, что за этими великолепными и внешне спокойными формами трепещут, волнуются, подчиняясь каким-то таинственным дуновениям и порывам, огромные черные, сотканные из тончайших нитей паруса и украшенные темным узором траурные платки. Эти темные легкие полотнища окутывали ее душу, и она не могла избавиться от них, вытащить изо рта и просушить на солнце или вывести через задний проход наподобие того, как обычно изгоняют солитера.
«Странно, что в моем возрасте меня еще волнуют подобные вещи, но лгать себе я не могу. Да и не хочу. Даже Жозефина не опускается до лжи. Через пять лет мне исполнится пятьдесят. И не нужно все так драматизировать. Это я сама все усложняю. Я постоянно думаю об их сходстве, путаю одного с другим, а на самом деле их двое. Есть Робер и есть Джо».
Подобные успокоительные мысли посещали ее обычно днем, когда она спокойно наблюдала за залой, однако это длилось недолго, и она почти сразу же возвращалась к постоянно терзавшим ее вопросам. Постепенно Мадам Лизиане она сама и ее жизнь со всеми ее многочисленными событиями стали казаться ничтожными и лишенными всякого смысла по сравнению с грандиозным явлением, свидетельницей которого она теперь была.
«Две грязные наволочки? О чем тут думать? Их просто надо выстирать. Что им вообще от меня надо?»
Однако это раздражение быстро проходило, и она снова предавалась созерцанию завораживающего колыхания траурных полотнищ.
«Два брата любят друг друга, они похожи… это главная материя. Вот она. Она шевелится. Колышется. Ее бережно разворачивают во мне две обнаженные руки со сжатыми кулаками. Поток материи струится и скользит. Ее касается другая, такая же черная, но несколько иной фактуры. Эта новая материя как бы говорит: „Сходство двух братьев настолько сильное, что они стремятся слиться друг с другом… Струящийся поток этой материи накрывает первую… Нет, это та же, но наизнанку… Еще одно черное полотнище, но из материи другого оттенка… Я люблю одного из братьев, только одного… Если я люблю одного из братьев, значит, я люблю и другого… Мне необходимо потрогать материи всех оттенков своими пальцами. Но они бесплотны. Люблю ли я Робера? Конечно, ведь мы вместе уже целых шесть месяцев. Очевидно, это ничего не значит. Я люблю Робера. Я не люблю Джо. Почему? Возможно, я люблю и его. Они обожают друг друга. Я ничего не могу с этим поделать. Они обожают друг друга. А если они занимаются любовью? Но где? Где? Я никогда не видела их вместе. Впрочем, они могут прятаться. Они могут заниматься любовью в другом месте. В каком? Где-нибудь в другом районе… А если у них появится мальчик… Мальчик, их ребенок. Я идиотка, даже если платье и не имеет особого значения по сравнению с моими высокими материями, надо все равно отчитать Жермену за то, что она подметает своим платьем пол. Нельзя этого так оставлять. Ей надо учиться ходить. Ну почему у меня нет ни минуты покоя?“»
Мадам Лизиана не знала настоящей любви. Самцы никогда ее особо не волновали. Только к сорока она стала обращать внимание на сутенеров с крепкими мускулами. Но счастье, которое она наконец-то смогла познать, оказалось отравлено ревностью, и она не могла даже никому о ней рассказать. Ее бы просто никто не понял. Она любила Робера. Он ее по-настоящему возбуждал. Стоило ей только подумать о его волосах, затылке или бедрах, как ее соски твердели и устремлялись навстречу вожделенному образу, целый день Мадам Лизиана изнывала от сладкой истомы неутоленного желания и готовила себя к ночи любви. Это был ее мужчина! Робер был ее мужчиной. Первым и настоящим. Они обожают друг друга, но могут ли они заниматься любовью? Только как педерасты. Педерастом быть позорно. Их появление в борделе было подобно появлению Сатаны на церковных хорах. Мадам Лизиана их презирала. Это было невозможно. То, что некоторые клиенты с извращенными вкусами требовали от женщин нечто такое, что говорило об их склонности к педерастии, она еще могла понять. Но раз они требовали это от женщин, значит, им все-таки нравились женщины. Пусть и на свой лад. Но быть педерастом — это уж слишком.
В ее воображении возникло красивое, суровое и жестко очерченное лицо, это было лицо ее любовника, которое в то же мгновение вдруг смешалось с лицом матроса, которое снова стало лицом Робера, а потом опять превратилось в лицо Кэреля, Кэрель же в свою очередь опять стал Робером… при этом выражение лица оставалось неизменным: жесткий взгляд, суровая складка у рта, крепкий подбородок — казалось, само лицо не имеет никакого отношения к этому непрестанному смешению.