Хлеба и чуда (сборник) Борисова Ариадна
То-то Лилечка в последнее время поправилась! А мать сглупа радовалась дочкиному аппетиту, пышки по субботам пекла… Одобряла смену гардероба, просторное платье и этот свин… свингер или как его там, в ателье пошитый, а то все водолазки и джинсы в обтяжку с барахолки. Подозрения у доверчивой матери не возникло, отчего талия раздалась у дитяти. А в этой талии, оказывается, своя дитятя растет… Токсикоз у нее… Недавно о прыщиках на лбу говорила с большим беспокойством… Ну и кандибобер отколола доченька – поставила мать перед фактом! И сколько, интересно, данному факту месяцев?
– Скоро в декрет, – все так же обыденно проинформировала Лилечка.
Александра Ивановна задавила желание треснуть кулаком по столу со всей силы и заорать в Лилечкин адрес что-нибудь по-деревенски занозистое. С похвальным спокойствием произнесла:
– Убью гада.
– Ты о чем?
– О Генке Петрове.
– Мам, ну перестань. При чем тут Гена?
– Кто, как не он? Или ты – Дева Мария?
Лилечка внимательно посмотрела на мать. Почудилось, с ненавистью, – по сердцу резанул взгляд. Сказала медленно:
– Тем, у кого нет музыкального слуха, трудно освоить вьетнамский и китайский языки. Они многотональны. Но с тобой, мама, честное слово, разговаривать труднее.
Размолвка сделала домашнее общение подчеркнуто вежливым. «Чаю с молоком? Не обожгись, пожалуйста, Лилечка, горячий». – «Спасибо большое, мама». – «На здоровье». Обуревающие Александру Ивановну терзания выражала посуда. Не безмолвно. Посуда скрипела, посвистывала, взвизгивала, испускала из-под рушника фистульные переливы и многотональные фонемы. Стерильные тарелки слепили глаза. Вода в стаканах, прозрачных до потери реальности, сразу превращалась в дистиллированную. Вечерами дочь читала у себя, Александра Ивановна бездумно пялилась в телевизор.
Первой не выдержала Лилечка. Пришла однажды, обвила мть тонкими руками, как лоза могучее дерево.
– Мамочка, ну чем я перед тобой виновата?
Мгновенно отмякшая Александра Ивановна решила не спрашивать об отце ребенка. Все равно ничего не изменится, если ей станет известно, кто он, где, с кем и почему не здесь. Но слова вылетели прежде благого намерения:
– Нечего передо мной скрывать, кто тот святой дух.
– Какая же ты сложная, мама, – вздохнула Лилечка. – А я, наверное, вся в тебя.
– В меня? – удивилась Александра Ивановна. – С чего это?
– Мама, вспомни, сколько раз я спрашивала у тебя о своем отце… Разве ты ответила? Ты всегда скрывала.
Простое сравнение, а не пришло на ум Александре Ивановне. Вспомнилось вдруг, как на девятый день отцовских поминок мать сказала, будто она, Сашка, похожа на отца. Сказала с застарелой неприязнью к нему и дочери, дымя взатяжку папиросой из пачки «Беломорканал», оставшейся от покойника на приступке печи. Не кашлянула ни разу, некурящая, даже не поперхнулась. Сашка страшно обиделась. Внешнюю схожесть с отцом вправду многие отмечали, но кому, как не матери, было знать, что характером дочь вся в нее. Замкнутая… закоснелая в неколебимом деревенском упрямстве… Немыслимо Лилечку, душой светлую девочку, с необтесанными сравнить.
– Агитатор он.
– Мой отец?
– Да. С общества «Знание» агитатор. Приехал лекции читать, пристроить негде, и ко мне подселили. Изба большая, ты видела, а я там одна жила.
– Где он теперь?
– С той поры не встречалися, и не нужен был. Поди, умотал куда-то, зачем искать.
– Не бойся, мамочка, искать не буду. Перегорело… Давно догадалась, что мой отец – нехороший человек.
– Хороший, – запротестовала Александра Ивановна. – Не суди, он о тебе не знал… Не знает. Теперь-то постарел, конечно, а тогда был видный, пригожий, ты его копия.
– Значит, в очках, тощий и невысокий? – засмеялась Лилечка.
– Зато культурный. А этот твой… знает, что ты беременная?
– Нет… Ты не представляешь, мама, какой он красивый. Таких красивых не бывает.
– Женатый, выходит?
– Агитатор, надо полагать, тоже был женатым…
Потом они говорили о кроватке, коляске, прочих младенческих вещах.
Пожелав матери спокойной ночи, Лилечка задумчиво улыбнулась:
– Странная все-таки получается штука. Судьба – слепой вроде бы жребий, но вот взяла и повторилась.
…А судьба, возможно, подслушивала разговор и не пожелала повторяться.
Девочка с мамой никогда не увидели друг друга, потому что момент рождения девочки и смерти мамы совпал минута в минуту. Лилечка умерла на родильном столе, ребенка же вынули из нее живого и орущего во весь свой новорожденный голос.
Томящейся у телефона Александре Ивановне позвонили из роддома. Вопреки ожиданиям она не закричала. Сказала тихо: «Я поняла» – и положила трубку на рычажок.
За Лилечку Александра Ивановна не пожалела бы себя отдать богу или кто там, наверху, распоряжается людскими судьбами. А если жизнь за жизнь там не брали, то отдала бы руку, ногу – все, что попросят взамен. Можно костыль приспособить… Хотя кому выгодно менять драгоценную дочкину жизнь на поношенную варикозную конечность?..
Всякую чушь думала Александра Ивановна от отчаяния, пытаясь отвлечься от мысли, что Лилечки у нее больше нет. Но не спрячешься, накатили и слезы, и задушенный крик в подушку. Доченька единственная! Лилия моя, Лилечка, белый цветок…
В слове «моя» послышался выплеснувшийся отзвук смерти. Водой, казалось, наполнились вены, уколи в любом месте – хлынет река.
Девять дней плавала Александра Ивановна в слезной реке, спасибо, женщины с работы и соседи помогли с похоронами и поминками. На десятый, когда подушка сделалась жесткой, как невыделанная шкура, Александра Ивановна высморкалась, умылась и открыла кованый материн сундук с мягкой бельевой ветошью. Нашла в нем старую икону, которую в свое время собиралась продать, и хорошо, что не продала. Поставила ее на стол рядом с портретом Лилечки, всмотрелась нынешними глазами в лица Богородицы и маленького Христа. Укоризненно, даже, померещилось, осуждающе воззрился навстречу скорбный лик Божьей Матери. Точь-в-точь покойница Марья, мать Сашки. А рентгеновский взгляд златокудрого мальчика был направлен куда-то вдаль и сквозь, словно за большим телом Александры Ивановны сосредоточилось все заблудшее человечество. И пока она меняла постельное белье, протирала полы и месила тесто на Лилечкин любимый пирог с черемухой, иконописный младенец находил ее в любом углу квартиры. Вначале Александра Ивановна сопротивлялась неотступному взгляду, но вскоре плоть ее не выдержала упругих потоков призрачных толп, несшихся ко Христу, и отворила кровоточащие сердечные врата. Пошли люди, Александра Ивановна видела их тяжкую поступь, видела склоненные головы, потупленные очи и согбенные спины, из которых трудно выламывались птичьи крылья. И стало легче: свое горе тонкой струйкой влилось во множественное течение, медленно потекло из тела. Дав иссякнуть в груди самой едкой, самой больной горечи, Александра Ивановна отправилась за девочкой.
За углом дома столкнулась с человеком. Был он пьян, едва плелся этот человек. Генка Петров, балбес и шалопут, он же начальник колонии. На кладбище-то Александра Ивановна его не приметила… Да кого приметишь, когда заваленный цветами холмик застит весь мир?.. Но тут-то не кладбище, тут беленая стена и бредущий вдоль нее гад, поэтому Александра Ивановна бестрепетной рукой сгребла гада за ворот и приперла к стене.
– Признавайся, ты Лилечку обрюхатил?!
Пытала не потому, что мучилась истиной уродливого слова, покоробившего собственные уши, однако же именно это стало следствием гибели дочери – мысль, что потенциальный виновник обязан ответить.
Глянув мутно, Генка Петров сфокусировал глаза на злобной женщине. Осклабился:
– А-а, Санна Ванна… Пустите… душно…
Она повторила вопрос. Балбес как будто очухался, сплюнул на землю.
– Не я. Думаете, не сказал бы, если б я?
Александра Ивановна не думала. Хотела правды. А Генка отлип от стены, покачался и вдруг закричал со слезами:
– Я любил Лилю, как вы не поняли до сих пор?! Я ждал ее! Я один был из-за нее!
Он замолчал, некрасиво щерясь, в лице смешались безнадежность и гнев. Искаженное почти трезвой болью лицо не походило на Генкино, и Александре Ивановне пришлось подставить плечо, иначе он свалился бы.
– Я со школы ее любил, – пробормотал он ей в ухо, невыносимо разя спиртным.
– Лилечка тебя другом считала. Вы много разговаривали… Ты должен знать кто.
Генка отстранился, достал из кармана пачку сигарет. Вытащил одну, сломал и выкинул. Заговорил глухо, как в бочку.
– Я в прошлом году нарочно в библиотеку пошел, убедил директоршу, будто оступившимся членам нашего общества нужна на зоне хорошая литература. Наплел о положительном эффекте перевоспитания от книг, ну и так далее. Лиля согласилась ездить. Я-то думал, может, станем чаще встречаться, привыкнет, наладится все у нас… В уме не было, что влюбится.
– Лилечка влюбилась… В кого?
– В зэка.
– Врешь!
Кровь ударила в голову Александре Ивановне, захотелось размазать по стене лгуна Генку Петрова, и размазала бы, не схвати он ее за руки. Хоть нетвердо стоял, а чутье тонкое, милицейское, и лапищи стальные, как наручники.
– Кто эта сволочь, Гена? – заплакала Александра Ивановна, подламываясь в коленях. Теперь он ее держал, и шатались вместе.
– Не сволочь. Человек.
По-мальчишески шмыгнув носом, начальник задрал голову к небу. Там плыли пышные весенние облака, отражаясь в бензиновой луже у дома. На мелкоте по каемкам облаков прыгали, чирикая, воробьи.
– Проболтался, прости, – сказал небу Генка Петров. – И вы простите меня, Санна Ванна. Дурак я. Своей рукой свидания им подписывал. Все. Все. Выслал его подальше отсюда. Раньше надо было – не сумел. Вот и все…
Допытавшись на свою голову правды, Александра Ивановна широко зашагала к остановке. Поняла – не соврал. Только последние негодяи врут в подобной ситуации. Шалопут он, конечно, шалопут, но точно не негодяй. С негодяем Лилечка не стала бы дружить… «Да что я, спятила?» – Александра Ивановна встрепенулась, стряхивая с себя винные Генкины пары. Не о нем Лилечка говорила: «Ты не представляешь, мама, какой он красивый. Таких красивых не бывает».
Не спросила Александра Ивановна у тюремного начальника, что за «человек не сволочь» Лилечку охмурил. Без разницы. Человеков за решетку не садят, садят мошенников, воров и убийц. Снова влага подступила к глазам. Ой-ё, доченька, ой-ё, чертов червонный король… Запуталась, всех запутала и ушла…
Не хватало еще в автобусе рыдать. Александра Ивановна усилием воли повернула вспять готовую прорваться реку, заглушила ярость на каверзного зэка, которого Лилечка до последнего, видимо, любила. Ничего… время закроет брешь скорбной воды. Загадки дочери ушли в прошлое, и следовало подавить материнский упрек. Александра Ивановна, как проболтавшийся Генка Петров, опасалась, что Лилечка где-то там, в облаках, слышит и расстраивается.
Молодая акушерка с участливо приподнятыми бровками вынесла туго спеленатый кокон. Александра Ивановна молча взяла одушевленный предмет своего несчастья, перевязанный розовой ленточкой, не удостоив вниманием старательные бровки. Развернулась по-солдатски и вышла вон, так что подготовленные слова соболезнования инеем подернулись на губах у тотчас озябшей акушерки.
Придя домой, Александра Ивановна первым делом поставила в духовку пирог. Позовет вечером Лизавету, чаю попьют. Выберут новой жиличке имя.
Девочка под пеленками оказалась до оторопи тщедушной. Тараща глазенки, судорожно засучила дряблыми лапками, словно кинутый кверху пузом лягушонок. На левом запястье болтался привязанный бинтом клочок подстилочной клеенки с крупными буквами – Кондратьева. Александра Ивановна удивилась и тут же осерчала на себя: а чья должна быть фамилия? Нагнулась развязать и с досадой обнаружила, что один из сизоватых, как у всех новорожденных, глазок ребенка темнее второго.
Отсыхающий стручок пупка на животике был залеплен лейкопластырем. Ни к чему это, снова рассердилась придирчивая Александра Ивановна. Придумали тоже – нежную кожицу липучкой саднить! Пусть не волгнет ранка, дышит под бинтом. Осторожно отодрала кусочек пластыря с бактерицидной вставкой, приложила к пупку стерильную салфетку. Перевернув лягушачье тельце ребенка спинкой вверх, заметила красную россыпь потницы в складках на шейке и под сморщенной попкой. Ясно, какой в роддоме уход…
Вероятно, сопротивляясь дотошным исследованиям, девочка раскричалась. Александра Ивановна невольно передернулась: громкие звуки, нарушившие печаль квартиры, напомнили кошачьи вопли во дворе. Лилечка в свой первый месяц плакала совсем по-другому, деликатно и предупредительно, в соответствии с биологическими ритмами жизненно важных потребностей. Эта же драла глотку будто из вредности, отчаянно и вызывающе, срываясь до надсадных трелей. Заткнуть бы уши, и пусть себе орет. Дочь неизвестного преступника раздражала Александру Ивановну.
Она запеленала девочку, перебивая песенкой непонятно чего требующий плач:
– А-а-а, а-а-а, скачет леший по лесам да несет гостинцы нам, кому – шляпу набекрень, кому – дедушкин ремень, а моей-то дочке пряники в мешочке…
Надо же, вынырнула из памяти давно забытая материна колыбельная.
В одну из поездок к бывшей соседке Александра Ивановна как-то обмолвилась, что мать не любила ее, Сашку. Старая тетка Катерина смолчала, только хмыкнула и весь день ходила чем-то сокрушенная. А к вечеру рассказала давнишний случай, начало которого Александра Ивановна сама помнила.
…Пятилетняя, она лепила снеговика через дорогу от дома, когда внезапно началась страшная пурга – ни зги не видать. Крича в ветер, Сашка протянула руки сквозь сплошную заметь, побрела наугад и покатилась под откос. Попала в сугроб, следом на нее свалилась сдернутая с края обрыва шапка снега. Не сумев выбраться, Сашка поплакала, пригрелась под студеным покровом и задремала.
Дальше – тетки Катерины рассказ. Шквальные вихри были сильными, но недолгими. Едва унялась пурга, тетка вышла собрать попадавшие с городьбы крынки, а дворовая псица хвать хозяйку за подол и потянула за калитку. Женщина ахнула, увидев под обрывом полуразрытую голову в цветастой шали и, не размышляя, спрыгнула в сугроб на торенную смышленой собакой тропу.
Сашка застыла сидя. Раскопать ее в рыхлом снегу было нетрудно, но живая ли?.. Кое-как притащила ее тетка к Марье. Раздели на лавке у раскрытой дверцы печи, принялись тормошить замерзшее тельце, а оно дерево деревом, не подает признаков жизни. Зашел весь заснеженный Ванечка, в пургу искавший сестренку. Мать передохнуть ему не дала, послала за фельдшерицей. Катерина про себя думала – поздно посылать, насмерть задубела девчоночка. А Марья поставила ведра с водой на плиту, приволокла из сеней корыто. Жарко растопила печь… Спросила, есть ли у Катерины водка, – глаза безумные, в лицо страшно смотреть. Соседка помчалась за спиртовой заначкой. Перерыла весь дом и еле отыскала полбутылки под лестницей в подполе, так надежно спрятала. Прибежала, тут и Ванечка воротился. Не оказалось в деревне фельдшерицы: «Уехала, говорят, с утра в город. Дорогу замело, мама, машины не ходят…» Марья, теребя Сашку в нагретой воде, кажется, не слышала, о чем сын докладывал. Разомкнув зубы девочки ножом, втиснула воронку и велела Катерине: «Налей с ложку».
Катерина лила понемногу, Марья разминала, выпрямляла колени, локотки, разгибала пальцы. Кликала на помощь Богородицу: «Дева Мария, ты все знаешь», одно по одному сиплым шепотом – «Ты все знаешь, Дева…» Выкричала голос, пока одна с дочкой была.
Ванечка подтапливал печь, кипятил чайник. Марья вынимала девочку из корыта, растирала досуха спиртом и снова в горячую воду. К полуночи щеки Сашки порозовели. Проснулась… ожила! Мать завернула ее в заячье одеяльце, давай ходить с ней из угла в угол, всех забыла. Ванечка лег спать, тетка Катерина ушла.
– А где мой отец был? – спросила Александра Ивановна.
– Не пришел. Из-за пурги на ферме случились какие-то неполадки. Днем я к вам заглянула: на столе оладьи, недопитый киселек в твоей кружке, Марья тебя качает, поет, грудь дала…
– Разве молоко у матери еще сохранилось?
– Нет, – мотнула головой тетка Катерина. – Ты ведь большенькая уже была. Но грудь сосала, я видела. А Марья… Она бы тебе и жизнь, и кровь отдала, ни секундочки бы не колебалася, если б стало нужно. Так что ты, Саша, матерью своей дважды рожденная, и человечьего права не имеешь жаловаться, что она тебя не любила.
Александра Ивановна никогда не слышала об этом случае от Марьи. Ванечка-то, может, и рассказывал… Запамятовала. Только и вспомнилась вдруг песенка про лешего, которую пела мать.
«…а моей-то дочке пряники в мешочке», – баюкала Александра Ивановна Лилечкино дитя.
Бедная моя дочка…
Бедная… внучка…
Слово было безотчетное, не опробованное сознанием, и, не спросив дозволения, переместило Александру Ивановну в новый статус. Девочка продолжала оплакивать уплывшую со вселенским потоком мать. Сердце у бабушки неожиданно екнуло и отозвалось так громко и страстно, что пульс заложил барабанные перепонки.
– Не плачь, моя, – сказала она. Теперь ей в слове «моя» послышалось живое эхо голосов матери и Лилечки. Александра Ивановна поверила слову и вошла в него, в его теплый круг, как под нагретое солнцем окно. А слово оказалось вовсе не коротким, как представлялось, отодвинуло ночь голубиным крылом, откликнулось в крови, в каждой жилке: мо-я, мо-я, и потянуло почему-то дымком… «Пирог горит!» – всполошилась Александра Ивановна.
– Сгорел, – сообщила она, вернувшись из кухни. Не к девочке обращалась, та еще не видела пирогов. К Деве Марии и мальчику.
Нездешний взгляд Христа был направлен далеко, не реагируя на пустяковое известие. Богородица смотрела на Александру Ивановну понимающе. Может, она-то и сыграла заглавную роль в развитии отношений двух Евиных дщерей – старой и малой.
Ребенок уснул. Александра Ивановна отскребала с противня горелую корку и разговаривала через стенку с Божией Матерью.
– Все будет хорошо. Как смогу, так и будет. А я – смогу, ты меня знаешь. Ты все про всех знаешь. Это люди друг друга не знают, хотя живут вместе долго. Имям… им, – исправила, – мало вместе пуд соли съесть. Нас таких у тебя много…
Александра Ивановна прислушалась и крикнула уже не Богородице:
– Сейчас, моя!
Сполоснув руки, поспешила к внучке.
«Богемские» истории
Про Фундо, профундо, Римму и Клэр
Длинное, как судно, двухэтажное общежитие работников культуры и искусства состояло по документам на балансе соответствующего ведомства, на деле же давно перешло под самостийную власть природы и коменданта. Зимой ржавые трубы отопления затевали канонаду в любой час суток, и, если в холода их прорывало не чаще двух раз, год считался удачным. Дождливым летом дом из-за дорожной насыпи проседал в низине и меланхолично плавал в лужах между мостками. Парами этот небиблейский ковчег был укомплектован на четверть, остальную часть представлял народ, не обремененный супружеством, и юный пес Геббельс, ночлежник тамбура. Жильцы притерпелись к сомнительному благоустройству и чугунным раскатам батарей, поскольку сами не отличались смирением и беспечно верили в продвижение квартирной очереди. Кипучий быт сплачивала и согревала радушная печь в общей кухне на первом этаже – спасительница в чрезвычайных ситуациях зыбкого казенного комфорта. В праздники печное тепло сочеталось с теплом гитары и водки; в хорошую погоду, к радости Геббельса и окрестных люмпенов, спонтанные гуляния выливались на дощатую площадку перед домом. Вахтерша вызывала коменданта дядю Равиля. В надежде на драчки и взятки подтягивался участковый Гоша по кличке Червонец.
Суровый люд рабочего округа, в котором находилась общага «стиляг», окрестил ее Богемой, в смысле «что с них возьмешь». Взять и впрямь было нечего. Даже участковый в случае сбывшихся надежд требовал за возмущение уличного спокойствия щадящую мзду, равную своей кличке. Милицейскую таксу собирали копейками всей веселой толпой.
Ссоры и стычки вспыхивали в Богеме с легкостью новогодних лампочек, особенно по сердечным поводам. В донжуанстве неоднократно был уличен или заподозрен каждый богемец. Адюльтеры, к чести супружеских пар, возникали редко. Кухонный женкомитет рубил измену на корню. Товарищеский суд обычно завершался торжеством моногамии и водворением блудных овец в семейное лоно. Но если коридор оглашался воплем: «Наших бьют!», Богема воинственно высыпала во двор в полном мужском составе. Это означало, что к кому-то из холостых сердцеедов явился с претензиями чужой муж.
В дамские распри сильная половина не встревала. Соседки вмешивались неохотно, только если жертвам собственного темперамента грозила порча лица. Все-таки внешние данные балерины Людмилы Беляницкой (известной в закулисных кругах как Леблядица), ее менее везучей соперницы Маргоши, а также черноглазой баянистки Риммы были важной составляющей их труда.
Женкомитет участвовал в разборках исключительно из профессиональной солидарности, осуждая потенциальных разлучниц. Больше всех доставалось Людмиле. Балерина обожала свой тяжкий порхающий труд, внимание поклонников и на дух не переносила младенцев. Но то ли продукты защиты от них (долька лимона, трехпроцентный уксус из спринцовки) попадались некачественные, то ли Беляницкая отличалась выдающейся плодовитостью, – раз в полгода она ритуально бегала на аборт. Злые языки не поленились подсчитать число этих операций и приписывали ей «золотое кресло», хотя справедливости ради надо уточнить, что не одна из залетавших богемок просила Людмилу договориться с ее знакомой гинекологиней. Поломавшись для приличия, докторша неизменно соглашалась «почистить» страждущих без очереди за вполне приемлемое вознаграждение. Чаще всего пользовалась посредническими услугами Беляницкой танцовщица кордебалета Маргоша. Все тихо удивлялись, как это баянистку Римму, третью зачинщицу амурных скандалов, до сих пор счастливо миновал скорбный жребий.
По достижении тридцати трех лет Римма Осиповна, женщина симпатичная, слегка пьющая и с фортелями в градусе, решила остепениться. Романы стала заводить взвешенные, негласные и купила швейную машинку. Принялась шить на заказ. Время от времени Риммин «джинсовый» самострок помогала сбывать на барахолке Беляницкая, – полезные знакомые водились у нее в самых неожиданных местах.
Римма была старожилкой общежития и вообще самой «пожилой» здесь женщиной, а самым старым среди мужчин считался тридцатишестилетний Дмитрий Филиппович Неустроев, гордость оперы и оригинальная личность. Оригинальность его проистекала из сочетания редкого баса, так называемого профундо, с тривиальным алкоголизмом, отчего театральное руководство весь сезонный период держало артиста под пристальным вниманием. В летние месяцы запойное украшение репертуара отправлялось под патронаж инструктора обкома в сводную агитбригаду по реке обслуживать концертами прибрежные села. У директора театра не гасла надежда, что безалкогольный круиз заставит Дмитрия Филипповича осмыслить незамысловатое счастье трезвого образа жизни. Широко известна была приватная беседа директора с инструктором: «Поездка для него как лечение… Можете припугнуть тридцать третьей, если что… Он побаивается тридцать третьей… Очень надеюсь на вас, это же потрясающие низы! Натуральные шаляпинские низы, понимаете?! Бас-октавист, профундо!» И в ответ: «Вы мне тут про фундо зубы не заговаривайте! Знаем мы ваше фундо!»
Однажды из-за оригинала чуть не вылетел с работы кто-то из обкомовцев, отвечавших за Дни якутской культуры и искусства в Москве. Неустроев умудрился где-то надраться перед концертом, но шагал прямо и твердо уверил, что не подведет. Рискнули выпустить на сцену. Вальяжно махнув рукой аккомпаниатору, он напрочь забыл слова арии. Тем не менее не подвел. Вторую песню из той же оперы исполнил на «бис», с большим достоинством удалился за кулисы с роскошным букетом и пал в прострации под ноги обкомовского куратора.
…Пока шло выступление, того чуть удар не хватил, остальные умирали от хохота. Опера была якутской и текст соответственно. Никто из московских зрителей не понял, что солист вместо надлежащих слов повторял на все лады: «Что же я за безобразник, что за бессовестный пропойца?.. Как до сих пор терпит мое хулиганство наш многоуважаемый директор, алмазной души человек?! О, в следующий раз такого не повторится, обещаю!»
Едва прочухавшись, Дмитрий Филиппович обменял у цветочниц букет на бутылку пива. Душа требовала опохмелиться, а кошелек начальники забрали… Подобных происшествий в «оригинальном» ассортименте Неустроева имелось предостаточно.
Жил он дверь в дверь с Риммой и питал к ней нежные чувства с первых дней заселения в общежитие. Не без взаимности, но взаимность эта была просто дружеской и соседской. Алкоголик, пусть и профундо, не подходил Римме в качестве допустимого воздыхателя. Она гладила его концертные рубашки и костюмы, делилась свежеиспеченными булочками, иногда ужинали вместе. И всё. Но возможно, только поэтому Дмитрий Филиппович не разочаровался в женском человечестве. В молодости, будучи студентом консерватории, он тяжело перенес неразделенную любовь к популярной в стране певице.
Когда Римма, загадочно блестя испанскими глазами, начинала где-то зависать после работы и по выходным, Неустроев шел в рюмочную «Вино. Пиво. Воды» под народным названием Мордобойка. Там он беседовал о политике с очень милыми поначалу товарищами. Впоследствии не мог вспомнить, из-за чего завязалась драка.
– Так из-за чего? – допытывалась потом Римма, с сострадательной улыбкой прикладывая к его подглазью салфетку с бодягой.
– Я сказал, что в отличие от капстран в Советском Союзе конкуренции нет. Вместо нее у нас здоровая альтернатива – социалистическое соревнование, – с благодарной готовностью отвечал Дмитрий Филиппович.
– Кто-то не согласился?
– Да вроде все согласились, – растерянно разводил он руками.
Кто бы, действительно, возразил? Ни один из завсегдатаев рюмочной «там» не был, не бродил по неоновым джунглям, манящим прожигателей жизни презренным блеском, а все равно сумел бы двумя-тремя международными жестами объяснить, к примеру, глупым янки, как недостойно живут они в мире дикого капитала. Зажали индейцев в резервациях, гнобят бедолаг негритосов…
Препровождая артиста к дому, милиционер Гоша Червонец шепотом выкладывал ему собственную версию баталий Мордобойки: «Спиртизм это! Спиртизм от спирта! Надрызгались и вызвали военных духов!» Дмитрий Филиппович не отрицал: похоже, в воспаленном воздухе заведения действительно витали этиловые призраки.
– Свободу Луису Курва… Корва… лолу! – гудел он бесподобным басом и по пути к своей комнате пинал все двери подряд.
Соседи догадывались, что Римма к своему позднему приходу снова столкнется с проблемой поисков бодяги и водки для примочек.
– Свободу творчеству!!!
Все понимали, что свободу Неустроеву сильно ограничивают морозы, холодная комната, скромная зарплата, а главным образом – алмазной души человек, пытающийся для слежки за ним подыскать стукачей непосредственно в Богеме. А не было в ней стукачей, и нетворческих людей не было, и каждый мечтал о теплой большой квартире и больших деньгах. Певцу сочувствовали и прощали пьяные пинки дверей…
К осени многоуважаемый директор самолично заключил буяна в санаторий закрытого типа для партийных боссов. Среди них, как выяснилось, тоже встречались персоны, порой нуждающиеся в специфическом лечении. Дмитрию Филипповичу подправили здоровье и под легким нажимом добились согласия на имплантацию под лопатку редчайшего французского препарата эспераль. Дали расписаться под словами: «…в случае невыполнения… паралич, остановка сердца… ознакомлен».
Режиссер зачем-то велел выучить якутские обрядовые песни, был заказан великолепный национальный костюм. Только в конце сентября артист узнал, что его выбрали для поездки за рубеж на фестиваль народных искусств, причем не в какую-нибудь Болгарию, а в самую что ни на есть Западную Европу.
Выпал ранний снег, резко похолодало, и к отъезду на тротуарах успел слежаться наст. Рассеянно прохаживаясь по аэропорту, пока спутники вели с кем-то переговоры, Неустроев увидел в окно серый комочек на верхней ступени лестницы. Комочек шевелился. Мышь? Нет, для мыши зверек был великоватым. Наверное, крыса. Дмитрий Филиппович все же вышел на лестницу.
Это оказался котенок. Очень худой. Ребрышки под взъерошенной шерстью прощупывались насквозь. Как он тут очутился, осталось тайной. Малыш страшно замерз и не дрожал, а трясся, но сделал попытку выгнуть спинку и зашипел. Желтые глаза уставились на спасителя с бесстрашным совиным любопытством. Дмитрий Филиппович осмотрел ушки, лапки и убедился, что обморожений нет. Значит, кто-то выкинул кроху недавно. Царапая драп пальто, острые коготки скользнули к шарфу. Вопреки жалкому виду котенок вцепился за шарф с отчаянной силой.
Неустроев помчался в столовую. Махнул на бегу рукой: «Сейчас, сейчас!» – ему уже стучали в окно.
– Закрываемся, – недовольно сказала полная тетка в застиранном белом халате.
– Я не на обед, подождите, пожалуйста. – Дмитрий Филиппович всунул ногу в притворенную дверь и путано объяснил, что вот нашел брошенного котенка, но уезжает на гастроли в Германию, поэтому девать его некуда. А вы, я гляжу, человек добрый, и в столовой, конечно, найдется немного еды и уголок за печью. Было бы хорошо, если б кто-то позаботился о котенке до моего возвращения, это не очень долго – около двух недель, может, чуть больше. Прошу вас, я не просто так, я заплачу…
– Ладно, – смягчилась тетка. – Лучше косметику немецкую мне привезите. Компактную пудру и помаду. – Добавила, подумав: – Вишневый цвет.
– Хорошо, вишневый, я запомнил. – Он еле отодрал цепкие коготки от шарфа.
Пройдя регистрацию в числе последних, Дмитрий Филиппович молча внял потоку извергнутых на него межнациональных ругательств. Голову опустил, – виноват, ну что теперь, ну да, виноват… Прятал улыбку, на душе было уютно.
Артистов братских народов собрали в Москве, и объединенная труппа в сопровождении сотрудников положенных ведомств вылетела за кордон.
В Германии стояло благоуханное лето. Октябрьское солнце светило, как на родине в августе. Но не это главное, это понятно – не Север, а главное, что, заседая за смешными дебатами в Мордобойке, Дмитрий Филиппович и помыслить не мог, каким великолепным предстанет перед ним загнивающий Запад! Закованный в каменные латы, летящий ввысь из готического Средневековья, убранный плодово-урожайной лепниной барокко, обращенный к гостю сдержанной и резковатой геометрией современности, Запад огорошил и подавил скромное урбанистическое воображение артиста.
Полную потерю советского сознания и сознательности ощущали по другой причине женщины. Каждые свободные полчаса уносились они по магазинам, где некоторые, говорят, норовили спустить с ходу всю стопочку разменных денег. Равнодушный к покупкам, Дмитрий Филиппович только и подумал с печалью, что товарное изобилие, кощунственное, на его взгляд, в стране с неравными правами и возможностями, не скоро станет доступным в Союзе. Когда еще догоним-перегоним…
Изумила Дмитрия Филипповича яркая, какая-то карусельная живопись старых европейских городов: фигурные башни, острые хребты чешуйчатых крыш, вышарканная до блеска рябь булыжных мостовых и шелковые ленты шоссе, льющиеся по зеленым холмам. Таким был древний Тюбинген, помеченный особым светом – сиянием юных лиц. Город студентов, молодых пар и детей…
В Тюбингене и произошло с Неустроевым нечто без названия. Ожидая у гостиницы своих, он сел за столик уличного кафе и повернулся к женщине напротив. И оцепенел. Женщина тоже замерла. Дмитрию Филипповичу не хотелось думать о глупости вроде любви с первого взгляда, но что с ним происходит – он не знал.
Ее звали Клэр. Она, как и он, приехала на фестиваль со своей французской группой из города Экс-ан-Прованс. Клэр пела странные протяжные песни окситанских трубадуров. Голос у нее был звенящий и одновременно чуть шероховатый – так горный ручей струится по плитам известняка. Дмитрия Филипповича голос Клэр очаровал, а она удивилась, услышав его низкий гул. Показала ладонью от мостовой вверх: вот откуда идет твой звук – из недр, ты поешь, как земля.
В тот день выступали на площадках улицы. После сценической версии обрядовой песни, которая всегда нравилась зрителям, Дмитрий Филиппович показал мини-спектакль, не запланированный программой. Звуками и движениями он рассказывал Клэр о Севере. О следах изюбревых копыт на белой тропе, о том, как охотник бежит за ветвисторогим на лыжах, и зима стелет ему под ноги дорожку из заячьих шкур. На краю поляны охотник остановился и забыл о ружье. Казалось бы, ну и что – пошел снег пушистый и свежий? Ну и что – кусты стали похожи на стерхов, застывших в танце? Но человек узнал красоту. Он может увидеть ее однажды, а может ходить в тайгу каждый день и никогда не узнать.
… И тут случилось чудо! Артист вызвал снег. Публика закричала, густые нежные хлопья полетели на Тюбинген в подтверждение того, что сила искусства способна творить чудеса. Об этом писали потом тюбингенские газеты. В одночасье город окутало чистейшей белизны покрывало из «заячьих» шкур. Снег продержался до утра.
Неустроев и Клэр бродили по заснеженному городу, пили с лотков вкуснейший кофе. Их руки и голоса сплелись – гул, звон, шорох, и не было никого красивее Клэр. Вокруг вообще никого не было. Лишь раз привлек Дмитрия Филипповича вскрик за спиной: кто-то, похожий на человека из советской группы, обжегся горячим кофе.
Скоро Неустроев без помощи переводчика понял о Клэр все, что хотел понять. У нее восьмилетний сын, с мужем она рассталась, но сохранила дружеские отношения. Ей не одиноко, ее устраивает женское одиночество… устраивало до встречи с Дмитрием Филипповичем. Он тоже рассказал о себе, где жестами, где обрывками из опер. Все честно, и об эсперали упомянул, слово французское. Клэр засмеялась.
На ее лице влажно блестели темные глаза, в спокойной воде Неккар плавали золотые фонари. Неустроеву казалось, что он мог бы собрать в ладони всю эту немецкую неделю с отражением Клэр в зеркальных витринах и взять с собой. Она подарила ему игрушку – стеклянный шар на подставке величиной с горсть. Внутри шара стоял нарядный домик с красной крышей и горящими окнами, к нему вела тонкая тропинка, протоптанная в синеватых вечерних сугробах. В одном крохотном окне виднелась отогнутая занавеска – кто-то кого-то ждал. Клэр объяснила – я там живу. И падал, летел, кружился в этом маленьком мире снег.
Прощаясь, Клэр говорила быстрые слова, Дмитрий Филиппович только кивал. Она махала двумя руками у стойки регистрации, когда он уходил, и прокричала гортанную фразу. Артист, знавший французский, перевел: «Мы встретимся, земля круглая».
В порту Домодедово Неустроев вспомнил о косметике, обещанной поварихе за содержание котенка.
– Мне, пожалуйста, компактную пудру и помаду, – сказал девушке в киоске.
– Такой пудры у нас нет, – ответила она. – А помаду какую?
– Э-э… Сливовый цвет.
– Может, вишневый? – улыбнулась продавщица.
– Да, вишневый, десять штук, и семь портсигаров, – Дмитрий Филиппович пожалел, что не сообразил взять подарки в Германии.
Прилетев на свой Север, он первым делом заскочил в столовую. Котенок был здесь и поправился. Дмитрий Филиппович не узнал в веселой кошечке с пышной дымчатой шерсткой заморенного малыша.
– Не кот, кошечка, – подтвердила повариха и, ахнув, вытерла руки о бока халата. – Девочки, гляньте, помада немецкая! Вишневая, как я просила! Ой, спасибо!
– Вы не сказали, какой у пудры цвет, я и не купил, – смущенно пробормотал Неустроев и отдал «девочкам» в возрасте от тридцати пяти еще четыре тюбика.
Вечером он постучал в дверь Риммы Осиповны, вручил ей «вишневый цвет» и, усевшись в кресло с прелестным котенком на коленях, почти до ночи рассказывал о Клэр. А также о маленьком подкидыше в порту, о путешествии, гостеприимстве немцев, восхитительном кофе, чудесных концертах артистов со всех концов земли… Показал фотографии. На них были он и она, смеющиеся, на фоне чужой природы и сказочных городских ландшафтов.
– Это же правда? – спрашивал Дмитрий Филиппович, оглядывая кривые стены Богемы в отслоившихся по углам обоях, и, кажется, не верил себе. – Это правда, что я был в Германии и прямо на моем выступлении выпал снег? Выпал на зеленый город, веришь?! Газеты писали, я привез, потом покажу, там все заметки со снимками…
Радуясь за соседа, Римма думала, что француженка Клэр чем-то смахивает на нее, полукровку. Такие же темные глаза, большие – не нуждаются в подводке, такие же яркие губы, ни к чему помада… надо Беляницкой подарить, или пусть продаст… У самой Риммы дела на любовном фронте складывались не ахти. Ее мужчина уже не говорил, что разведется, хотя вначале уверял, будто между ним и женой все кончено. Первое увлечение увяло, свидания сделались будничными, без той радости, что кипела в Римме и кругом шипучими пузырьками, как шампанское в праздничном бокале…
– Я бы не пил, даже когда через три года завершится действие препарата. Я бы пел ей. Мы бы с Клэр вместе пели. У нее замечательный сынишка, тоже поет. Как ты думаешь, смогу я стать отцом?
– Боже мой, Дима, какой ты романтик, – тихо сказала Римма. – Никто вам не разрешит.
Он грустно почесал котенка за ушком.
– Прекрасные у нас все-таки люди. Дождались, не бросили мое кошачье дитя.
– Но кто-то же в порту бросил, – хмыкнула Римма.
– Ну да. А я подобрал. Женя Дядько говорит мне сегодня: раз ты профундо, пусть кошка будет Фундо. Мне сначала не понравилось, потом ничего, на японское имя смахивает. Уже начинаю привыкать к имени и к ней.
Все в Богеме привыкли к Фундо и полюбили ее, не исключая Геббельса. Потом все привыкли к кошечке в театре. Римма сшила Фундо белый ошейник в виде воротника с артистической бабочкой и поводком. Неустроев таскал свое «кошачье дитя» на репетиции. Никто не удивлялся. Руководство отнеслось положительно: чем бы оригинал ни тешился, лишь бы не пил. Во время спектаклей Фундо ждала хозяина в его гримерной. А однажды шел концерт, он доверил кошку костюмерше за кулисами, но Фундо сумела вырваться, выбежала на сцену и встала столбиком у его ног. Так и простояла, пока артист пел. Несколько раз выходили на «бис»…
Одна Римма Осиповна знала о большой тоске соседа. По вечерам он часами смотрел в стеклянный шар. В домике с красной крышей горели желтые окна, тропинку заметало снегом. За отогнутой занавеской продолжала ждать Дмитрия Филипповича Клэр. Письма к ней не возвращались, но, вероятно, не доходили до нее, и от Клэр не было вестей.
– Может, ей позвонить? – мучилась за него Римма.
– Я не спросил у Клэр номера телефона…
Весна в Якутии выдалась на удивление ранней. В марте сугробы опали, всюду заголубели лужи, а в середине апреля отопление Богемы внезапно заглохло. Под половицами первого этажа захлюпало половодье, в простуженных комнатах повис плесневый запах. Благодетельница-печь без устали грела, варила, сушила рабочие валенки с калошами, распертые чурками, чтобы держали размер. В валенки артисты переобувались на выездных субботниках – в совхозных овощехранилищах началась переборка картошки к посадке.
Геббельс с приблудившейся к нему зимой рыжей дворняжкой Рыбой покинули наводненный тамбур и переселились на крышку сруба помойной ямы. Вообще-то скрипач Женя Дядько нарек собаку Риббентроповной, но кличка не прижилась из-за сложности произношения и сузилась до Рыбы.
В один не прекрасный день общежитие, по сезонному обыкновению, отправилось в каботажное плавание между мостками. Утром богемцы проснулись в Венеции. Гондолы тапочек и туфель празднично плыли по коридору, вахтерша Прокопьевна с комендантом сидели на столе, как петушок с курочкой. Дядя Равиль ругался с кем-то по телефону насчет вечно занятой аварийной машины.
– Мамма, сон танто феличе! – пропел ангельским голосом Робертино Лоретти скрипач Женя Дядько, обулся в болотные сапоги и побрел ловить аварийку на улице.
Из-за ЧП людей отпустили с воскресного овощного субботника. К обеду пойманная машина откачала дворовое озеро. Мужчины занялись мелким ремонтом, женщины выжали остатки Венеции в ведра. Дядько, неутомимый украшатель общественно-домашней территории, нашел где-то брошенный лозунг «Слава советским женщинам – активным строителям коммунизма» и прибил над входной дверью. Было решено отметить окончание внепланового субботника общим ужином.
Под стрехой носились сытые воробьи, отъевшиеся на талых помойках. Легкомысленный ковчег, где ничего не жалко раздарить и забыть, смотрелся в лужу теплого вечера, не потревоженную еще мелко кишащей жизнью. Хлипкие мостки с перильцами висели над солнечной водой, как над огненной пропастью. Набежавшие откуда-то кобели окружили рыжую Рыбу. Геббельс принюхивался к ее хвосту, пытаясь первым предъявить счет на правах хозяина. Женя Дядько принялся гонять чужаков лопатой, но добился лишь того, что неблагодарная Рыба умчалась прочь во главе свадебной своры.
– Вот сука, – с уважением выдохнул запыхавшийся Женя и потрепал нервно зевающего Геббельса по загривку. – Не горюй, придет. Бабы, они такие…
– Женщины, – поправила Беляницкая.
– Так я ж о суках.
– Где ты, Люда, увидела женщин? – засмеялась Римма. – Мы сегодня вкалывали как активные строители коммунизма…
На днях она попрощалась со своим мужчиной навсегда и временно перестала ощущать себя женщиной. По крайней мере любимой и желанной. В семье мужчины росла двойня девчонок, им исполнилось по пятнадцать – беспокойный возраст, жене было тяжело.
Кто ж не согласится, что семья главнее всяких побочных страстей? Римма согласилась. Рук не заламывала, ничего не сказала мужчине, хотя имелось одно нехорошее подозрение. После сегодняшнего обильного ужина ее сильно затошнило, и капризный в последнее время организм укрепил Римму в мысли, что она все-таки женщина. Строителям коммунизма мужского пола не грозит перспектива строительства жизни в статусе матерей-одиночек. Подсчитав примерный срок перспективы, Римма решила как можно скорее от нее избавиться. Беляницкая пообещала помочь.
За день до похода к ее докторше Римме дали отгул в счет отпуска по якобы насущной необходимости съездить в Ленск к родным. Купила пачку новокаина в ампулах и медовый торт. Людмила сказала, что докторша любит медовый.
– Очень больно? – трусила Римма.
– Не очень, – заверила опытная Беляницкая. – Как будто жилки в животе потянет, и все.
Перекрестившись, не верящая в бога Римма вышла из Богемы с сумочкой в одной руке и коробкой с тортом в другой.
На перилах мостков сиротливо сидела Фундо. Ее круглые желтые глаза неотрывно смотрели на автобусную остановку. Римма удивилась: неужели оставил? Прямо тут, на улице? На нежно привязанного к кошке Дмитрия Филипповича это было непохоже. Следовало отнести Фундо в общежитие, а лапки у нее оказались грязные. Кошка ждет хозяина и не захочет домой, начнет вырываться. Белый плащ непременно испачкается…
Пока Римма колебалась, Фундо оторвала взгляд от автобуса, приближающегося к остановке, и тревожно замяукала. Римма обернулась. К ним по воде, по луже, в тучах брызг и ошметков грязи, неслась собачья стая! Ни о чем больше не раздумывая, женщина подхватила кошку и прижала к себе.
– Помогите! Кто-нибудь, пожалуйста! Помогите!!!
Истошный крик остановил страшенную овчарку перед мостками и застопорил остальных. Псы заворчали, скаля клыки, ощетинили мокрые загривки. Может, Рыба здесь? Не видно. Грязные, наглые… волки, гиены, шакалы… что делать?! За спиной перила, бежать некуда, да и не сбежишь.
Овчарка поставила черную лапищу на доску, вскочила легко. Римма от безнадежности замахнулась коробкой. Собака зарычала так жутко, что у женщины подогнулись колени.
– На, на, жри! – швырнула торт кошмарной зверюге под ноги. Та нагнула голову, принюхалась… Свора бешено залаяла, овчарка исчезла с мостков, и в луже забарахталась куча-мала – это вихрем налетел на собак где-то пропадавший Геббельс. И – о, счастье! – с остановки, крича, летел с подобранной палкой Дмитрий Филиппович.
Оскальзываясь, Римма помчалась в дом. Позади свара, грызня, ужас, со двора с лопатой наперевес спешил дядя Равиль, кто-то еще… На переходе от мостков к площадке Римма оступилась и с размаху рухнула в лужу. Кошка успела спрыгнуть и грациозно подошла к досочному краю, словно хотела подать лапку утопающей. Ах, Фундо-профундо…
Геббельсу ободрали бок, ухо болталось на кровавой полоске сдернутой кожи. Овчарка укусила Дмитрия Филипповича за бедро.
– Перестреляю, шайтан! – грозил дядя Равиль убежавшим собакам.
– Прости, Римма, это я виноват, – сокрушался Дмитрий Филиппович. – На последнем концерте Фундо вздумала мне подпевать. Директор ругается, велел оставлять кошку дома. А на репетиции я вспомнил, что форточка открыта, и отпросился. Будто почувствовал – удерет… Спасибо тебе за Фундо. Ты не представляешь, какое огромное тебе спасибо!
Дядя Равиль на всякий случай послал Дмитрия Филипповича ставить уколы от бешенства. Римма отмыла Геббельса, и выяснилось, что рана на его боку вполне совместима с жизнью. Помазали зеленкой. Потом комендант крепко прижал пса к доскам, чтобы Римма зашила оборванное ухо. Геббельс не сопротивлялся, только мелко дрожал от злости и выкатывал яростные глаза на дядю Равиля.
Римма не верила ни в бога, ни в приметы. Но вопервых, назначенный день был пропущен, вовторых, возможно, все-таки существует что-то вроде судьбы, от которой никуда не уйдешь.
– Я что, зря договаривалась?! – возмутилась, придя с работы, Беляницкая. – Человек ждал, готовился, а ты…
– Мой организм требует переорганизации, – вздохнула Римма. – А то совсем опоздаю.
– А-а, ну да, – пролепетала пришибленная доводом балерина. – Роды, говорят, омолаживают… Здоровье дороже…
Ночью, несмотря на дикое происшествие, Римма спала хорошо. Ей даже приснился сон, который хотелось запомнить. И он запомнился. Во сне она шла по красивому городу, держа за руки двоих детей. Город был нездешний, яркий, как летний парк со свежевыкрашенными аттракционами. Но вместо аттракционов кругом возвышались причудливые разноцветные дома с остроклювыми шпилями на черепичных крышах и множеством окон. Некоторые блестели почти под стрехами. Нездешние облака купались в каменных руслах каналов, на берегах пышно цвела кустистая зелень. Розы распускались в клумбах, разбитых на булыжной мостовой у гладких, как скатерки, нездешних дорог. «Это рай?» – спросила кого-то Римма, но ей никто не ответил. Дети, смеясь, побежали вперед, она за ними, вместе они бежали вниз по холму. «Не рай, – поняла Римма, – и не холм. Просто земля».
Они бежали долго, легко, и вдруг Римме захотелось погрызть ветки тальника. Вот сейчас сесть и погрызть, как заяц. Проснувшись, она не открыла глаза. Представила озеро в тайге, поросшее свежими тальниковыми побегами, и рот наполнился слюной. Чудный запах прохладной лозы под тонкой корой, терпкая, горчащая сладость тает на языке, так бы жевала и жевала. Как же это, должно быть, умопомрачительно вкусно!
Три месяца Римма пролежала в больнице на сохранении и в октябре родила двойню мальчишек. На выписку к роддому пришел Дмитрий Филиппович. Он стоял под окном без шапки, будто седой, потому что волосы и большой букет роз, который он обнимал обеими руками, запорошил падающий с утра снег. Дмитрий Филиппович был пьян, и казалось, что не он держит цветы, а они его держат. Римма смотрела на него из окна, он смотрел на нее и улыбался. Одна из женщин подошла к окну и, вглядевшись сквозь снежные хлопья, воскликнула:
– О, это же Неустроев! Шикарный артист, голос, как у Шаляпина!
