Мари в вышине Ледиг Аньес
У меня не возникло ни малейшего желания объяснять мою теорию пуповин акушерке. Чем меньше ощущалось ее присутствие, тем лучше я себя чувствовал. Я-то покинул сумрачный берег антипатичности. Хотя я пока не решил, принадлежит ли она к категории лохов или к буколико-артистическим сверходаренным натурам.
С их идиотскими правилами посещений мне пришлось выйти, чтобы дать Антуану глянуть на Мари и Жозефа. Он пробыл недолго. У акушерки было много дел…
– Тебе не кажется, что ты ее уже где-то видел? – спросил он, выходя.
– Нет, не припомню.
– А вот я точно уже видел, но где?!
– Может, когда Сюзи?..
– Нет-нет, акушерка у Сюзи была просто чудо. Ладно, пойду выпью кофе и вернусь к вам, когда ее переведут в палату.
Мари уже рвалась домой. Из-за Сюзи, из-за коров, из-за всего, из-за собственного спокойствия и своих гор. Я же хотел сделать, как для них лучше, а лучше им, на мой взгляд, было здесь.
Когда Антуан вернулся, у него был готов ответ на возникший у него же вопрос.
– Я знаю, где ее видел. Она номер один в списке «Национального фронта»[43] на региональных выборах и красуется на плакатах в городе. Акушерка, которая возглавляет список «Национального фронта». Разве здесь нет конфликта интересов?! Нет, это просто в голове не укладывается.
Из-за своей принадлежности к очевидному меньшинству, да еще и часто преследуемому, он считал своим долгом защищать всех прочих.
Мы как раз говорили об этом, когда она вернулась с какими-то бумагами. Мари спросила, что она должна сделать, чтобы уехать домой.
– Уже?! Вы только-только родили. Это опасно, вы хоть понимаете?!
– Я знаю. Но за мной будет хороший уход.
– Вижу, – заметила та с чопорным видом, по очереди разглядывая каждого из нас.
Мы, безусловно, не внушали особого доверия за рулем фургончика для перевозки скота.
Обычно покидать роддом разрешается только по прошествии двадцати четырех часов как минимум.
– А иначе?
– Иначе только под расписку.
– Можете подготовить бумаги?
– Только потом не жалуйтесь, если дело обернется плохо.
Мегера.
Мне не очень хотелось, чтобы Мари возвращалась домой так быстро, но уж если она вбила себе что-нибудь в голову, даже лучшие дипломаты мира не смогли бы ее переубедить. Обязательным условием было найти машину с медицинским оборудованием и детским сиденьем. Только и всего…
Когда акушерка снова вошла в палату, даже не постучав – если уж кто решил быть антипатичным, так до упора, – держа в руках бумаги на выписку, рецепты и прочие документы на рождение ребенка, Антуан не смог удержаться!
– Скажите, я вас видел повсюду в городе на плакатах. Номер один «Национального фронта». Я не ошибаюсь?
– Нет, месье.
– Тогда просветите меня. Я всего лишь простой деревенский увалень, к тому же гомосексуалист, эмигрант из далекого Канталя, да и башка у меня не очень варит. Если верить вашим великим гуру, которые заявили об этом в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом году, то гомосексуализм – это биологическая и социальная аномалия.
– И что же?
– А то, что я задаюсь вопросом: как же вы можете выполнять свою работу, ежели вы номер один «Национального фронта». Я хочу сказать, а как же смуглолицые пациентки или же вовсе черные – вы им отказываете в анестезии?! Или как?!
– С какой стати?!
– Ну, пусть немного помучаются, уж не знаю…
– Это просто смешно, месье!
– А нелегалы или, там, маргиналы – пусть рожают в чартерах?
– Совершенно неуместные нападки! Я добросовестно отношусь к своей работе.
– Ах, простите, я-то думал, что для того, чтобы добросовестно помогать женщинам и встречать новую жизнь, нужно быть очень гуманным человеком.
– Вы хотите сказать, что мне недостает гуманности?
– Я хочу сказать, что доктринам «Национального фронта» недостает гуманности, да. На этом биологическая и социальная аномалия больше не смеет отвлекать вас от добросовестной работы.
Она ушла, немного бледная, с ничего не выражающим взглядом.
Как и положено лоху.
После полудня мы уже были на ферме, Сюзи хлопотала вокруг братика, мы с Антуаном вокруг коров, а деревенский доктор вокруг Мари.
Восемнадцать месяцев назад я приехал в Ариеж, не строя особых планов, погруженный в свои альбомы для рисования, не надеясь на чудо, и набрел на неисчерпаемый источник, гнездо, открытую жилу, где достаточно нагнуться, чтобы зачерпнуть пыль. Звездную!
55
Природная склонность к штампам и банальностям наталкивала на мысль, что Оливье, бывший коп с двадцатилетним стажем, в общении со своими детьми окажется строгим и властным отцом.
Ничего подобного. Даже тени желания повысить голос и той не было. И не потому, что Сюзи не его биологическая дочь, я чувствую, что он такой же и с Жозефом, который, едва научившись передвигаться, не переставал вытворять всякие глупости под умиленным взглядом отца. К счастью, тот наделен чувством опасности, а потому не дает ребенку убить себя током, утонуть или быть затоптанным коровами. Но все это без единого запрета, без ругани и нотаций. Он переключает внимание. Блистательно. Можно сказать, это целое искусство. Правда, малыша так правилам поведения не научить.
Я никогда с ним об этом не говорила. Мне плевать на теоретический образ строгого отца, который должен отстранять мать от детей и учить их уважать правила и законы. Я ведь знаю, почему он всячески уклоняется от этой роли. Он слишком боится повтора. Ему знакома только наиболее садистская сторона строгости. Когда я сержусь на Сюзи, он уходит. Не выдерживает. И кто мог бы бросить в него камень?
Что ж, пусть остается удивительным отцом, который часами играет с Сюзи и тетешкается с Жозефом, читает им как минимум три истории каждый вечер, с огромным удовольствием рисует и играет в прятки с малышом. Папа-наседка, как говорят.
А я время от времени изображаю полицейского. Бойцовая курица вместо бойцового петуха, в некотором смысле!
Он не часто говорит о своем детстве. Настоящий мужчина. Несклонный выставлять свои кастрюли напоказ, да еще греметь ими при всех. Ну, или почти так. Я-то ведь не все.
– Но ты ему и не психоаналитик, – говорит мне Антуан.
– Зато ты мне именно он.
– Потому что таков твой выбор. А если его выбор – ничего не говорить, ты не должна на него сердиться.
– А вдруг ему это поможет выговориться. Вот я рассказала ему о Жюстене, и он помог мне смириться.
– Ты женщина.
– Ну и что?! Женщинам проще вывернуть душу наизнанку, чем мужчинам? С чего ты взял?!
– Женщинам необходимо кому-то довериться. Мужчинам нет. Не всем, по крайней мере. Он выглядит несчастным?
– Нет.
– А ты несчастна?
– Нет.
– Ну и чего ради вы вечно ищете какой-то подвох?! Оставь его в покое! Дети и ты – вот для него лучшее лекарство.
Ладно. Если Антуану так кажется. С годами я перестала задаваться вопросом, прав он или нет. С очевидностью не поспоришь. Он обладает удивительным свойством: живет в теле и с мозгом мужчины, но при этом развил в себе женскую чувствительность. Затейливая смесь половых особенностей – отсюда его проницательность и мощный эмоциональный интеллект.
Антуан подарил мне Сюзи, предсказал, что я влюблюсь в этого антипатичного копа, практически бросил меня в его объятия, страдал из-за этого, потом свел нас снова, когда я была настолько глупа, что едва не потеряла его. Он всегда помогал мне на ферме, когда я больше не справлялась, поддерживал меня, когда руки опускались; он наподдает мне по заднице, когда возникает такая необходимость, и раскрывает объятия, когда я нуждаюсь в утешении. Он находит выход из любого положения, идет ли речь о механике, животных или психике, он разделяет наши радости и наши горести, наш смех и наши мятежные всплески. А главное, он и дальше собирается бдеть над нами, как волчица над своим выводком, потому что, как он говорит, вы в любом случае не сможете обойтись без меня, вам ведь так необходимы мое возвышенное сознанье, всеобъемлющие знанья, ума острота и фургончик для скота.
Тридцать лет спустя…
56
Сегодня чудесное утро. Весна наступает. Ласточки на бреющем полете проносятся через двор. У меня побаливают бедра. Наверно, переусердствовал, занимаясь любовью с Мари. Реактивный артроз. В семьдесят лет такое бывает. Сидя в моей маленькой обсерватории, я грежу с открытыми глазами, глядя на ферму внизу. Она, верно, готовит обед – овощи с огорода, первые в этом году, фермерскую курицу, кусок сыра на куске еще теплого хлеба, тесто для которого она ставила подниматься на углу буфета.
Отчего бы и не погрезить…
Со мной такое случается время от времени, с тех пор, как она ушла: я вижу отдельные срезы нашей жизни и смакую их, как ломти ее хлеба, – вплоть до рези в желудке, если переел. А ведь хлеб давно выпечен и вынут из печи и остыл за долгие годы, но остается вечно теплым в моем сердце.
Так уж устроена наша галактика, состоящая из света и черных дыр.
Мари не только продолжала работать, несмотря на новую беременность, но и считала долгом чести таскать Жозефа всюду, куда могла. Примотанный чем-то вроде куска ткани к ее спине, он следовал за каждым ее движением. За исключением трактора, она так и продолжала свою работу – новое дитя в животе, малыш за спиной. Как я ни предлагал свою помощь, она все хотела делать сама. Ей казалось, так получалось лучше.
Чем бы дитя не тешилось…
Это был ее верблюжий период, вроде как у Пикассо голубой или розовый. А мне ужасно нравилось.
Несколько месяцев спустя к нам присоединилась Зоэ, новая звезда в нашей маленькой галактике. Эти роды обошлись без всяких севших аккумуляторов, эпических путешествий в фургончике для скота и акушерок-лохушек. Мари решила рожать дома. С помощью свободомыслящей акушерки и деревенского доктора. Она была согласна отправиться в больницу при малейшем сигнале тревоги. Хоть этого я добился. Великая победа над ее решимостью. Беременности никак не сказались на ее мерзком характере. Скорее, они его усугубили.
Она оказалась права, все прошло быстро и хорошо.
Разумеется, она кормила грудью. Как Сюзи и как Жозефа. Она, которая носилась с молозивом своих коров и лечила им все на свете, производила молоко куда лучшего качества. Что само собой разумеется. И оно правда было изумительным! Когда я занимался с ней любовью, из ее грудей выступали жемчужные капли, и мой язык устремлялся к ним.
Перед каждым кормлением она гладила их, чтобы проверить степень наполненности. Не из-за профессионального рвения, а по забывчивости. Она никогда не помнила, какой грудью кормила в предыдущий раз.
– Я их не глажу, а ощупываю…
Она тискала свои титьки, а мой типчик так и дыбился! Потому что она оставалась по-прежнему привлекательной, несмотря на растяжки, параллельными линиями пересекшие живот, не такие округлые груди, подчинившиеся, как ягодицы ее подруги, закону Ньютона, не такой уже подтянутый зад: сколько можно накапливать запасы, выкладывать их, накапливать снова, и так с каждым рождением.
Два года спустя она снова забеременела. Наученный опытом, я решил, что можно сразу предаться бурной радости. Но радость продлилась недолго. Это была наша четвертая звезда, и она отправилась прямиком на небо. За две недели до родов однажды утром она почувствовала, что ребенок меньше движется, а после полудня движение прекратилось совсем. Смерть в утробе. Смерть в душе. Мы заранее решили назвать его Уриэль, как ангела. В роддоме нам предложили похоронить его на городском кладбище на участке, отведенном для ангелов – мертворожденных детей. Она глянула на врачей, как если бы те говорили на белорусском. Разве мы могли оставить его там? Мы купили маленький участок на кладбище над деревней, недалеко от могилы ее дедушки и бабушки. Если идти через поля и лес, ходу не больше двадцати минут – когда спускаешься. А подниматься минут сорок пять. Она ходила туда каждый день на протяжении полугода, вместе с детьми. Это была их маленькая послеполуденная прогулка.
Мари понадобилось два года, чтобы немного оправиться. Хотя оправиться от такого невозможно. Ты снова встаешь на ноги, но следы падения не проходят. Ты хромаешь. Например, она не могла говорить об этом без слез. И одно это уже было большим прогрессом. Мы вспоминали Мадлен. Бедная она, бедная. По прошествии времени Мари снова начала писать хокку. Грустные, трогательные, душераздирающие.
А потом жизнь вернулась и стала еще насыщенней. Стихи обрели легкость. Это испытание заставило нас по новому почувствовать жизнь. Мы ею лакомились. У других само существование вызывает отвращение или анорексию[44]. Несчастные. Нами владело одно желание: наслаждаться нашими тремя детьми, нашей взаимной любовью, немногочисленными друзьями. Мы снова начали улыбаться, потом смеяться, потом любить друг друга с пылом первых дней. Дни, которые мы проводили вместе, были проникнуты нежностью и изобретательностью. Мы оставляли повсюду записочки. Всякие: Люблю тебя; Целую; Гм, я тебя хочу или Быстрей бы вечер. И по-прежнему хокку. В свои она вкладывала глубину и духовность, а я к своим относился несерьезно. Ее это злило.
- Наслажденье слизывать мед
- С кожи твоей,
- О моя тартинка.
Но в конце концов она невольно улыбалась.
Ее слезы печали, как капли кислоты, жгли мое сердце, а ее улыбки – как успокоительный бальзам. И я старался делать себе тартинки на протяжении всего дня. Потому что ее улыбки стали еще прекраснее, чем раньше. В них проступала незажившая рана и победа, свидетельством которой они были.
Маржори осталась ей верна. Ее блондинка-подружка, которую я звал рыжей курочкой[45]. Потому что перечитал все книжки из библиотеки Сюзи. Ее это ужасно злило, но на что ей было жаловаться? Ведь мог бы и оранжевой коровой звать. Она так и не унялась до сорока пяти лет. Порхает-порхает, влюбляется, потом хандрит. Мари не обращала внимания. Я настоял, чтобы они по-прежнему устраивали совместные выходы в свет. Брал на себя вечернюю дойку, и раз в месяц Мари проводила с ней полдня в городе. Когда я видел, как они отправляются, то готов был поспорить, что вернется она с кучей критических замечаний. Не по поводу Маржори, а по поводу города. Наутро проверял:
– Хорошо было?
– Ну да, неплохо… Тишина такая… Посмотрел бы ты на людей в автобусе, никто друг на друга даже не глядит. Грустно до смерти.
Победа.
А потом у Маржори случилось НМК – нарушение мозгового кровообращения. Серьезное, но излечимое. Шесть месяцев ежедневных восстановительных занятий. Достаточно долго, чтобы ее логопед успел в нее влюбиться. Мари звала его деревенским петухом. Я так и не понял почему. Вдовец, двое детей. Ему было плевать на обвисшие ягодицы, слишком маленькие груди и качество эпиляции лобка. Наверно, он полюбил ее за ранимость. А Маржори, в сущности, вполне устраивало, что она войдет в уже готовую семью. Никаких чужаков вынашивать не придется. В любом случае, уже поздновато. Они с Мари продолжали видеться. Их отношения стали глубже. Маржори полностью поменяла жизнь. Мари всегда говорила, что эта история с кровообращением вправила ей мозги. Они ходили гулять в горы над фермой, в бассейн, в библиотеку. И Мари чувствовала себя лучше. Теперь она едва выносила посещение центра города с его толпами народа. Молодежь, которая громко разговаривала и забывала уступать места старикам – их никто этому не научил. Бомжи, которые просили милостыню с бутылкой алкоголя, стоящей рядом на тротуаре, – все это вгоняло ее в тоску. И люди, все более замкнутые, – что один, что другой. Копы, которые патрулировали город с дубинкой и стволом в кобуре – она тут же думала обо мне – и любое действие воспринимали как потенциальное преступление. Она просто заболевала от чтения раздела хроники в газетах, настолько ей казалось невозможным, что мир мог докатиться до такого. В конечном счете, я был похож на нее. С моей аллергией на человеческую жестокость, глупость, злобу и то насилие, которое из них проистекало. Она – потому что всегда была от них защищена здесь, высоко на горе, я – потому что был рожден среди них. С чего меня понесло в жандармерию? Чтобы поступать как Зорро, который хотел оградить хороших людей от других, плохих. Чтобы защитить женщин от их скотов-мужей, а детей – от кухонных ножей. Я насмотрелся на несчастных малышей вроде меня самого, с глазами, в которых плещется ужас, когда мы приезжали по вызову соседа, услышавшего крики. Я ничего не мог для них сделать. К черту тебя, Зорро, вместе с плащом и шпагой! Ты никогда не сможешь помешать скотам. Жандармерия? И чтобы зарабатывать на жизнь тоже, конечно же. Но я мог бы стать спасателем, или продавцом машин, или мусорщиком. Убирать помойки, почему бы нет! Это я, который маленьким чувствовал себя никому не нужным отбросом. Никому, кроме Мадлен. Но я никогда не добрался бы до Мари, если б стал мусорщиком. Или спасателем. Ну, если б продавцом сельхозтехники – может быть. Я был тайно убежден, что она подходила мне, как туфелька Золушке, и что все течение моей жизни вело меня ко встрече с ней. В результате это ведь из-за моих родителей я получил Мари. Без их перебранок не было б той ножевой раны. Без ножевой раны не было б Мадлен. Без Мадлен – никакой жандармерии. Без жандармерии – никакого Жан-Рафаэля. Нет Жан-Рафаэля – нет Мари. А без Мари – никакой туфельки у меня на ноге.
Мари, туфелька моя. Если я скажу это Антуану, он опять заявит, что у меня язык без костей. Мари, туфелька моя.
Она, которая передвигалась на каблуках, как корова на ходулях.
Мари, моя принцесса. Моя собственная Золушка. Если бы я не встретил Мари, возможно, я на всю жизнь остался бы один. Так и тянул бы лямку унылым копом. Заполнял бы альбомы рисунками, которые никто никогда не увидел бы. Вышел бы на пенсию, дав дорогу молодым. И умер бы на своем диване от сердечного приступа, где меня бы и нашли мумифицированным три года спустя, ведь новый почтальон, мальчишка, взятый на временную подработку и достаточно добросовестный, чтобы быть принятым в штат, доложил бы, что больше не может втискивать корреспонденцию в мой почтовый ящик, так как тот переполнен.
Молния редко попадает дважды в одно и то же дерево. Я из тех везунчиков, которые оказываются в нужном месте в нужное время.
Кроме Маржори и Антуана, мы обзавелись еще несколькими друзьями в округе. Немногими, но хорошими. Как вино. Лучше изредка откупорить добрую бутылочку, чем что ни вечер хлебать всякую бурду. Две пары, с которыми мы дружили, были отличного розлива, к тому же с годами становились только лучше. Мы говорили обо всем – о политике, социальных проблемах, образовании. Хоть мы и жили уединенно в нашей заброшенной долине, мы были открыты миру.
Этой открытости способствовали и мои велосипеды. Я потратил целый год, чтобы разметить весь район. Мари сделала буклеты со схемами маршрутов. Штук двадцать горных велосипедов, и дело пошло. Обустройство пристроек для овец и собак стоило нам некоторой части бюджета, а на оставшееся мы купили дом у поворота внизу. У тех самых старичков, которые ничего не видели и не слышали во времена Жан-Рафаэля. Им нужно было оплачивать дом престарелых, вот дети и продали. У Мари сердце разрывалось видеть, как они отбывают, – они были такие милые, но уже недостаточно самостоятельные. Месье не мог больше передвигаться, а его жена слепла. В тот день Мари заставила меня пообещать, что ее никогда не поместят в приют для стариков.
– Лучше положи меня между двух подушек в тот день, когда я впаду в старческое слабоумие, а потом как следует надави на верхнюю.
Я пообещал, хотя был уверен, что мне подобная услуга понадобится раньше, чем ей. Тогда мы решили, что возьмем обещание с детей, когда они станут достаточно большими, чтобы его выполнить. По одному на подушку, а третий пусть следит, как бы никто не зашел, потому что мы хотели умереть вместе – тогда пережившему не придется горевать. Мы говорили об этом смеясь, шутка еще никого не убивала.
Мы смотрели, как уезжают наши старики-соседи, а потом Мари регулярно их навещала, чтобы поговорить об их доме, который мы переоборудовали под деревенский постоялый двор для тех, кто брал напрокат велосипеды, и для горожан в поисках покоя, которые покупали у нас сыр – и коровий, и овечий. Но собак мы не продавали, никогда. Нам нужны были доказательства. Наличие стада. Иначе мы бы отправили наших псов в ад. Ад скуки и бездействия.
Мы смотрели, как растут наши дети, с облегчением отмечая, что они вполне социально уравновешенны. С такими родителями-дикарями, как мы, было чего опасаться в плане интеграции нашего потомства. Обычно от собак родятся собаки, а от кошек кошки. А от волков волки… или же ягнята, – любила она добавлять, сравнивая меня с моим скотом-отцом, а Антуана с его лисицей-матерью. Вовсе нет, отвечал я, поскольку мой отец не был моим отцом, я понял, что это генеалогическое отклонение, проведя рукой по ее покрытому пушком телу в первый раз, когда мы занимались любовью. Степень ее ворсистости определила мое происхождение. Это ее смешило.
Итак, у наших троих детей были друзья детства, как у всех прочих, желание отправиться навстречу приключениям, как у всех молодых. Мы гордились их успехами в учебе и тем жизненным путем, который они выбрали. Все трое решили помогать другим. Сюзи стала врачом, Жозеф воспитателем, а Зоэ учительницей. Мы были удовлетворены переданным по наследству представлением о ценностях. А еще тем, что они остались неподалеку. Никакого другого края Франции или мира. Однако Сюзи испытывала потребность пребывать как можно ближе, несмотря на довольно бурное начало ее отрочества, связанное с раскрытием тайны ее рождения. Случилось это однажды летним полднем, на двенадцатом году ее жизни. Жозеф ушел на день рождения, Зоэ спала после кормления в своей кроватке, Антуан остался пообедать с нами. И тут Мари все ей выложила. Сюзи посмотрела на Антуана, на меня и заорала, что мы сволочи, потому что все от нее скрывали и она думала, будто ее отец умер. Мари и Антуан получили по первое число, недостойные родители, эгоисты, совершенно не думающие о ее, Сюзи, счастье, а я был обвинен в пособничестве. Потом она умчалась со всех ног. Мари поднялась к Зоэ, которую разбудили все эти вопли, Антуан так и остался сидеть, приклеившись задницей к стулу. Мраморная статуя, которая вскоре заплачет кровавыми слезами. Я сжал его плечо и отправился догонять Сюзи. Черт побери, ну и быстро ж она бежала! Она добралась до обсерватории и издалека прокричала мне, что не желает ни с кем говорить. Я прибег к своим старым полицейским навыкам и отрывочным знаниям о ведении переговоров, которые нам вбивали в голову. Сидя внизу, под ней, я подождал, пока гроза хоть немного уляжется. Потом начал медленно приближаться, остерегаясь, тем не менее, пересекать ее границу безопасности.
– А чего ты хотела?
– Чтобы мне сказали правду.
– И что бы ты из нее поняла?
– …
– Ничего. И стала бы задаваться новыми вопросами.
– Ну и что?!
– А то, что, на мой взгляд, они были правы. И даже если это не так, ситуация такова, какова она есть. Родители иногда ошибаются. Но твои всегда хотели сделать, как тебе лучше. Ты не можешь их за это упрекать. Тебе даже повезло. Не как некоторым другим. Я знаю, о чем говорю.
– Ты не знаешь, каково это: узнать, что тебе врали все двенадцать лет.
– Тебе не врали все двенадцать лет, тебя оберегали от слишком сложной для тебя правды, чтобы не лишать тебя радости и невинности маленькой девочки. Да, я не знаю, каково это, когда тебе врут двенадцать лет, но я знаю, каково это – иметь мерзких, презирающих тебя родителей.
А потом я рассказал ей о пауке, наказаниях, ударе ножом, заброшенности. И той радости, с какой я наблюдал, как она растет в совершенно иных условиях.
Это она пересекла мою границу безопасности и обвила руками мою шею.
Ей потребовалось несколько недель, чтобы переварить, отторгнуть, пережевать, снова проглотить, снова пережевать и, наконец, окончательно переварить эту новость, вернувшись к прежним радостным отношениям с родителями. Это было менее успокоительное зрелище, чем когда то же самое проделывают коровы. Те не пережевывают двенадцать лет лжи. Только сено. Кстати, это зрелище стоит всей предродовой софрологии[46], которую предложили Мари. Сядьте напротив жующей коровы, и гарантирую, что не пройдет и четверти часа, как вы впадете в гипнотическое состояние.
В двадцать лет Сюзи сошлась с Луи, ее дружком из детского сада, с которым встретилась на вечеринке призывников. Они вспомнили, какими обещаниями обменялись в детском саду во время прогулки, это их растрогало, потом появился маленький Квентин. Два года спустя они осознали, что детсадовское обещание, каким бы очаровательным оно ни было, не является достаточно прочным и определяющим основанием для их будущего. Они остались в хороших отношениях. Вот тогда-то Сюзи и обосновалась в одной из построек ничего-не-видевших-ничего-не-слышавших.
И у Жозефа, и у Зоэ появились дети: у одного два ребенка, у другой три. Каролина, Поль, Симон, Сара и Апполина. Двух последних Мари уже не застала.
Сюзи нацелилась на практику доктора Мейера, деревенского врача, который должен был через несколько лет уйти на покой. Слишком привязанная к нашей долине, она не мыслила своей жизни вдали от нее. А пока перебивалась временными заработками, замещая отсутствующих медиков.
Доктор Мейер регулярно приходил к Мари, раз в год. Он знал, что сама она к нему не пойдет. Он добился от нее обещания, что она, по крайней мере, будет делать ежегодную маммографию после того, как ей исполнится сорок.
В пятьдесят восемь нож гильотины упал.
Подозрительный узелок.
Биопсия.
Рак.
– Думаешь, мне следовало дать их отрезать в сорок лет? – спросила она.
Я и представить себе не мог ничего подобного. Так изуродовать женщину, мою женщину, из простой предосторожности. А если ее гены не несли рака?! Это как казнить приговоренного, хотя он невиновен.
Но рак в ее генах был.
В любом случае, тогда Мари об операции и слышать не желала. Ей нужны были ее маленькие грудки. И точка.
Последовал долгий разговор с Сюзи. Мари хотела все знать. Методы лечения, операции, последствия, вероятную продолжительность жизни. Я оставил их вдвоем. Не мог я это слушать. Мари, моя Мари с раком в груди. Сюзи навидалась такого и во время учебы, и пока стажировалась, а потом – на операциях и заполняя больничные карты. Она отрезала груди, удаляла ганглии, которые доводили некоторых женщин до того, что у них практически отнималась рука, настолько больно было ею шевельнуть. Она восстанавливала молочные железы, срезая кожу с внутренней стороны ягодиц, чтобы цвет ее максимально соответствовал восстанавливаемому соску. Немного силикона, и вы получали новую женщину. Результат мог быть и потрясающим. Но Сюзи знала, что такой, как раньше, эта женщина не будет. Никогда. Она умела их слушать, этих выживших женщин – если они выживали. Год. Два. Пять лет. Если удавалось прожить еще дольше – уже неплохо. Но она также знала, что рак лечится все лучше и лучше, что все больше и больше женщин выкарабкиваются, возвращаясь к нормальной жизни. Даже если речь шла не о выздоровлении, а о ремиссии. Об отсрочке. Почему то же слово используют применительно к приговору виновному? Была ли Мари виновна? В чем? В том, что она дочь своей матери? В том, что не пожелала расстаться со своими грудями?
Сюзи знала, что матери предложат двустороннюю ампутацию с обширным выскабливанием лимфатических узлов с пораженной стороны, химиотерапию со всеми ее побочными эффектами, возможно, облучение. И это в том случае, если нет метастазов…
Потом мы пришли поговорить сюда, в наш уголок, и говорили долго.
– Что ты об этом думаешь?
– Не знаю, Мари, ничего не знаю.
– Можешь меня представить без грудей, без волос, без сил, неспособной даже руку поднять?
– Я буду любить тебя по-прежнему.
– А как я вынесу все эти процедуры? Четыре или пять операций, постоянная химия…
– Можно снять маленькую квартирку рядом с больницей.
– А мои коровы?
– О них есть кому позаботиться. Я, Антуан. Можно нанять скотника на некоторое время. Или просто остановиться. В конце концов, тебе скоро на пенсию.
– А малыши? Я ж их почти не буду видеть.
– Они будут навещать тебя.
– Ты хочешь, чтобы я это сделала?
– Я ничего не хочу, Мари, я во всем поддержу тебя, как смогу.
– А если я ничего не буду делать?
– Если ты ничего не будешь делать?
– Если я дам развиваться раку, без всякого лечения, без операции. Если я продолжу жить, как если б его не было?
– Что тебе сказала Сюзи?
– Что трудно судить. Никто не осмеливается. Рак – это пугает. Уклонисты не входят в статистику.
– Это означает, что ты рискуешь уйти еще раньше.
– Возможно.
Мне стало нехорошо. Я внезапно осознал, что рискую ее потерять. Не зная, когда это может случиться: через три месяца, через год, три года, пять лет или больше. Даже с лечением и всеми процедурами пять лет – это считалось хорошо. А без…
Но я также осознал, что для Мари попасть в эти шестерни означало медленную смерть. Больше ни коров, ни фермы, ни привычной жизни в окружении близких. Бесконечные дни боли, взаперти в больницах, которые она ненавидела. Мой дубок, крепко-накрепко укоренившийся на своей горе, который выкорчевали и поместили в горшок, в тепло, в больницу. Для нее это было немыслимо. И для меня тоже, что верно, то верно. Я не хотел отдавать ее никому. И уж тем более раку.
– Я буду рядом, что бы ты ни решила.
– Тогда я ничего не буду делать.
Последовавшие несколько недель были тяжелы для всех. Я уезжал на велосипеде в лес, чтобы поплакать. Ведь я сказал, что буду рядом и все для нее сделаю. Но чтобы поддерживать ее, а не чтобы оплакивать ее судьбу – по крайней мере, не у нее на глазах. Тяжелее всего принять ее решение было Сюзи. Она-то знала, на что способен рак. Почему же ее мама не оставляла себе даже шанса выздороветь? Ладно, о выздоровлении речи не шло. Но она все равно не понимала, до какой степени для Мари было невозможно покинуть ферму, уйти.
Ей все объяснил Антуан. Он знал Мари лучше, чем кто-либо. Не считая меня. Но он был отцом Сюзи. И в конце концов она смирилась.
Так жизнь совершила новый разворот, отличный от того, который мы пережили после смерти Уриэля.
Я не знал, сколько еще времени мне осталось рядом с Мари, а потому воспринимал каждый день как последний. Мы говорили о будущем, но пользовались каждым мгновением. Меняли свои планы, чтобы насладиться неожиданным лучом солнца. Вносили игру фантазии в самые обыденные жесты и особую чуткость во все удовольствия, замечать которые до того просто забывали.
Я все-таки добился от Мари, чтобы она немного сбавила обороты. Пусть доберется до пенсии, не напрягаясь. Ведь рядом я, хорошо сохранившийся и способный ее подменить. Соответственно, мы уменьшили поголовье, завязали с рынком, хотя я продолжал заниматься собаками и велосипедами. Она продержалась шесть лет. Шесть лет ела овощи, пила молозиво своих коров, занималась своими делами и наслаждалась внуками. Шесть лет счастья для меня. Я получил свою добавку. Как бесплатная жареная картошка в столовке для двенадцатилетнего пацана – простые радости. Потому что неожиданные. Добавка Мари, которой я лакомился вволю, не слишком задумываясь о той суровой, беспощадной диете, на которую вскоре посадит меня жизнь. Я лакомился ею, как теплой клубникой из сада в июле, я ею лакомился и в прямом, и в переносном смысле. Потому что она оставалась привлекательной. Ее груди немного обвисли? Ну и что?! У меня тоже с возрастом кое-что начало обвисать. Мы занимались любовью немного реже, с меньшим пылом, но большей нежностью. И потом, для меня держать ее в объятьях, видеть ее улыбку, говорить ей: Люблю тебя, ласкать ей затылок – это все равно что заниматься любовью.
Я восхищался ею больше, чем когда-либо, ее мужеством, ее решимостью, ее отстраненностью. Мы много говорили об Уриэле. Он помогал ей смириться и принять. Она знала, что он ждет ее где-то там. И теперь лучше понимала Мадлен, которая не боялась смерти. Мари тоже не боялась. Ей было грустно покидать нас, но она не боялась.
Сюзи заняла место доктора Мейера. Он стал домашним врачом Мари. Как Сюзи могла бы сменить его в заботах о Мари? Этот период совпал с началом ее угасания. У нее стало болеть повсюду – голова, спина, живот. А еще ужасная усталость. Сюзи этого и боялась. Метастазы…
Врач прописал болеутоляющие и кучу прочих утоляющих, чтобы помочь справляться с побочными последствиями рака, которые грозили стать все более обширными.
Антуан смастерил ей маленький драндулет на подвесках от старого трактора, чтобы я мог возить ее на прогулки, прицепив к своему велосипеду. А потом, когда она уже не могла ходить, я носил ее на руках повсюду, куда мог. В хлев, когда менял коровам сено, в наш уголок над фермой, в ее спальню, когда ей хотелось отдохнуть. Или удобно устраивал ее на тюках соломы у поля, где я тренировал собак на паре десятков наших овец. Я не рисовал ей барашка, как Сент-Экзюпери в «Маленьком принце», нет, я рисовал самими барашками. Мне достаточно было трех хорошо выдрессированных псов, чтобы составить фигуру в форме сердца из пятнадцати овец. Ее это веселило.
Она сильно исхудала и весила теперь всего тридцать пять кило. Ее маленькие грудки совсем оплыли, а соски походили на шляпы снеговиков, оставшиеся на земле после оттепели. Под пупком шоколад исчез давным-давно.
Она читала книги о смерти, как если бы готовилась к вступительному экзамену. Элизабет Кюблер-Росс[47], сопровождающая, и другие люди, свидетельствующие о своем near death experience[48]. Я спрашивал, помогает ли ей это.
– Ведь беременные женщины читают книги о родах…
Я ухаживал за ней, как за больным ребенком. Стараясь доставить любую маленькую радость, которая могла бы скрасить ее дни. Перестелить чистые простыни, выпить холодной воды, посмотреть на закат солнца с нашей скалы. Она благодарила за все, как будто я совершал нечто необычайное.
А потом она угасла очень быстро. Пожелтела. Это печень, сказала Сюзи. Когда поражена печень, остается совсем немного. Мы говорили, говорили, говорили. Она была заторможена, но еще понимала, что я ей говорил. А что было понимать? Все сводилось к одному слову. Я любил ее. И хотел, чтобы она это знала. Чтобы она узнала до того, как уйдет, что была великой удачей моей жизни, женщиной моих грез, что придумала для меня самую прекрасную из галактик, пусть даже одна из звезд оказалась во многих световых годах от нас. Что она подобрала меня, как раненого воробья, и сделала из меня орла. Что она была моей молнией, моей туфелькой, моей принцессой. Она клала мне руку на щеку и ласково улыбалась.
Она захотела увидеть нас всех вместе в последний раз. Сюзи, Жозефа, Зоэ, Антуана и меня. Чтобы мы выпили с нею шампанского. И пожелали ей доброго пути. На следующий день она впала в бессознательное состояние. Доктор Мейер сделал так, чтобы она не страдала. Зоэ и Жозеф вернулись к своим семьям, чтобы защититься от этой неминуемой смерти, которая слишком глубоко потрясала их. Чтобы поговорить о бабе Мари с их детьми, которые все время о ней спрашивали. Сюзи осталась со мной. Антуан вернулся к себе. Опустошенный.
В последнюю ночь я спал рядом с ней. Ее дыхание было слабым. Когда я почувствовал, как она заметалась, я понял, что начался великий переход. Она прочла об этом в своих книгах. Я отнес ее в наш уголок и держал в своих объятиях.
Она угасла в пять часов утра, когда занимался день. В час дойки. Я прокричал ее имя, чтобы высечь его на оранжевых от солнца скалах напротив нас. И смотрел, как разгорается день. Мари заснула навсегда.
Сюзи пришла и села рядом с нами, плача.
Я наклонился к ней и прошептал на ухо:
– Мама – она как Иисус на кресте, она вернется, но никто ее не увидит.
Она улыбнулась мне сквозь слезы и поцеловала ее в лоб.
Я так и сидел там, совсем как сегодня.
Когда я прихожу сюда, я вместе с Мари.
На кладбище, когда все разошлись, я испытал совершенно то же чувство, что и с Мадлен.
Высшая сила.
Зов пустоты, как у края обрыва. Эта яма у моих ног, глубокая и темная, была черной дырой нашей галактики, которая неудержимо притягивала меня, чтобы поглотить навеки. Я обещал Мари не поступать как ее бабушка, поднять голову, держать ее над водой, и держать высоко, но разыгравшиеся сейчас силы были куда мощнее хилых обещаний сверхчувствительного типа вроде меня. Антуан ухватил меня за плечо, развернул к себе и сжал в объятиях. Такое было впервые. И я понял. Я понял, почему он стал отцом Сюзи, почему был лучшим другом Мари, ее наперсником, психоаналитиком, ее мягким тюфячком в вечера печали. Он был ее Аммой[49]. Знаете, та индианка, которая уже обняла двадцать пять миллионов человек, потому что ее переполняет любовь? Вот только никто не выстраивается в очередь к Антуану, чтобы он их обнял. Но только потому, что никто не знает, что он существует, спрятавшись в своей горной долине. Иначе очередь страждущих выстроилась бы до самого Северного моря.
Его двадцать три природные хромосомы должны были впитать всю человечность его предков, чтобы породить существо столь великодушное. Или же у него было новообразование на железе эмпатии, если такая существует, или это чудо Господне, если вы веруете. Именно эта сила, эта необъяснимая и щедрая нежность позволила мне сдержать обещание и не умереть от горя.
Через несколько месяцев после ухода Мари Антуан тоже получил письмо от нотариуса из Канталя. Его отец умер и оставил ему неподъемное наследство… его мать! Он и впрямь осуществил свою угрозу и продал ферму. Они оба переехали жить в маленькую квартирку в городе, и отец постарался растратить все семейные деньги до последнего гроша. На выпивку, угощение собутыльников и, по некоторым слухам, на благосклонность дам, которые позволяли ему забыть о жене. У последней не было никакого официального статуса, так что после смерти мужа она осталась и без денег, и без пенсии.
Тогда социальный работник и нотариус обратились, что естественно, к ее единственному сыну, взывая к долгу заботы о тех, кто тебя породил. У него было два выхода: оплатить ей дом престарелых или забрать ее к себе. Его статус сельхозпенсионера не позволял ему сделать первое, и ему пришлось скрепя сердце выбрать второе, что, разумеется, вылилось в кошмар, который ни в одном сне ему не мог бы привидеться. Она была едкой, властной и злой. Мало ей было портить ему жизнь, она к тому же получала от этого злобное удовольствие. Ходить она не могла, зато голова у нее была в полном порядке и коварство, которое было ей присуще, никуда не делось. Но она появилась в жизни Антуана не в тот момент. Уход Мари не оставил ему ни сил, ни желания переносить эти психологические издевательства. Не то чтобы им двигало чувство мести, просто он это отвергал.
Он устраивал ее в кресле на кухне, включал телевизор, ставил на стол еду так, чтобы она могла дотянуться, и уходил на весь день к нам. Что до утреннего и вечернего ухода, он предоставил это сиделкам и дарил им на Рождество и на Пасху шоколадные конфеты в качестве компенсации. Или выражения сочувствия. Или извинения за то, что повесил на них эту ношу, за которую, впрочем, не нес никакой ответственности.
Когда она начала орать ночами напролет, оскорбляя его, он перебрался ночевать сюда. По отношению к матери Антуан давно уже оставил позади мыс угрызений, обид и обязательств и теперь плыл по спокойному, тихому морю, далекий от чувства вины и свободный от любых сыновних эмоций, подразумеваемых коллективными приличиями общества, которое игнорирует тот факт, что любовь к родителям не является абсолютным долгом. Сиделки его не осуждали. Напротив, они понимали и его бегство, и его безразличие, потому что мать Антуана принадлежала к той категории людей, которые в силу неизвестно какого уж зловредного переселения душ всю свою жизнь портили жизнь другим и, словно дрянное вино в пластиковых бутылках, с годами превращались в уксус. А потому, не имея возможности досаждать сыну, она принялась за бедных девушек – кстати, искренне посвятивших себя уходу за стариками – и проявляла по отношению к ним редкую злобность, так что они, столкнувшись с ее мерзкими выходками, могли утешаться разве что шоколадом.
Обнаружив ее однажды утром в кровати уже окоченевшей, он испытал облегчение. И грусть – не потому, что потерял мать, а потому, что ему досталась именно такая.
Когда он сказал себе, что теперь может вернуться в свой дом, вновь ставший уютным, то понял, что не испытывает такого желания. Как и я. Поэтому он продал свое хозяйство, переселил нескольких молочных коров сюда, исключительно ради удовлетворения своей потребности в рогатом скоте, и купил небольшое шале, которое поставил чуть выше на горе над фермой. Он не желал, чтобы в деревне начали судачить. А мне было плевать. Но я полагаю, что косые взгляды посторонних были только предлогом не признаваться даже самому себе, что после целой жизни, проведенной в одиночестве, ты уже не можешь приспособиться к жизни в коллективе, даже если весь коллектив состоит из одного друга.
Мы обустроили себе уголок у въезда на ферму, с южной стороны. Большая скамья у каменной стены и две ящерицы на солнышке.
Сюзи прозвала нас Статлером и Уолдорфом, как двух стариков из «Маппет-шоу». Ее сын больше склоняется к «Астериксу на Корсике». Три старые собаки, разлегшиеся у наших ног, дополняют картину – едва приоткрывая один глаз, когда подъезжает машина. Мы играем в шахматы или отвечаем на вопросы туристов на велосипедах.
И говорим о Мари.
Сегодня Сюзи должна привезти мне книгу, которую она опубликовала за счет автора, на часть тех денег, которые мать положила в банк на ее имя, когда получила наследство. На протяжении шести месяцев я рисовал иллюстрации к ее хокку – тем, которые она сочиняла в доильне и записывала потом в маленький блокнотик, облюбованный мухами.
– Останется след. Ее сердца и твоих рук, – сказала мне Сюзи.
Моему сердцу потребовалось больше года, чтобы найти строки, которые будут ее эпитафией.
Отныне я твердо знаю, глядя с высоты моей обсерватории, как дети приходят на обед, что никогда меня не найдут мумифицированным на диване через три года после смерти, потому что я нашел свою царицу Египта и она сделала меня фараоном.
- В очах твоей любви
- Величье этих гор
- И божественное сияние.
Спасибо…
Эмманюэлю, мужчине, которого я люблю и который всегда со мной, как маяк на берегу моря. Будь оно спокойным или бурным, он стоит, неколебимый, указывающий путь…
Андре, моему отцу, который передал мне эту радость писать и неукоснительно поддерживает меня во всех моих жизненных планах…
Габриэль, моей матери, которая поступала так же, и теперь, как бы далеко она ни была, наверно, гордится мной…
Всем тем мужчинам и женщинам – я не смогла бы их перечислить, – которые не пожалели времени, чтобы прочесть написанное мной и поддерживали в этом увлекательном начинании…
И особенно – Эмилии…
Девушкам из «читательской группы» за их нежную благожелательность…
Оливье, внезапно возникшему «старшему литературному брату», за его ценнейшие советы и сверхвеликодушное постоянное присутствие, которое меня и развлекало, и успокаивало…
Членам комитета по чтению, которые прочли и оценили мой роман. Они были первыми, кто прочел меня, не будучи со мной знаком. Их одобрение очень меня тронуло…
Изабель за ее профессионализм и успокоительные речи во время этих эмоционально насыщенных «родов», а главное – за ее терпеливость, по многим причинам…
Моему издателю Жан-Лорену Пуатвену, который тем самым осуществил мою самую невероятную мечту. Я ему за это бесконечно признательна.
Наконец, спасибо жизни, судьбе и тому маленькому огоньку надежды, который, после небытия, позволил мне вновь подняться и продолжить путь. Отныне я знаю, что меня сопровождает мощная сила, бдит надо мной и те прекрасные вещи, которые случаются со мной, не обходятся без нее. Я даже подозреваю, что некий ангел стоит за всем этим…