Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра Рюриков Юрий
Любви как чувства почти нет в трагедии древних, хотя как пружина действий героев она очень важна там. Трагедия древних – как и их скульптура – непсихологична: психология не выделялась еще из действий человека, как дух не всегда выделялся из тела (хотя и в жизни и в искусстве той поры есть и явные выходы за эти рамки).
Недаром действие всех классических драм происходит на площади, под небом, недаром оно никогда не входит под своды дома. Не частная жизнь, а только то, чем живет общество, интересует трагиков. Любовь, как частное, психологическое чувство, живет за порогом дома, и поэтому она в большинстве случаев остается за порогом трагедии. Трагедия говорит чаще не о самой любви, а о ее общественных последствиях, о цепи событий, которую она развязывает.
Это, конечно, не значит, что у греков того времени любовь была лишена психологии, – сторонники Гегеля вряд ли правы здесь. Речь идет не о любви в жизни, а о том, какой она была в классической трагедии. Лирика того времени уже говорит о любовных переживаниях, в ней уже рождается психологический подход к любви, и, конечно, приходит он туда из жизни.
Кстати говоря, лирика – как особый род поэзии – это и есть выражение личных чувств, психологических состояний. И она может возникнуть только тогда, когда люди постигают ценность этих личных чувств, их громадный человеческий и общественный смысл. Лирика родилась сначала в Египте в XVI–XV веках до нашей эры, потом в Греции, в героическую эпоху, и уже в VII–VI веках она стала теснить греческий эпос и делаться главным видом поэзии.
Она, правда, не была в доэллинские времена главным видом искусства: эту роль играли тогда искусства массового воздействия – драма, скульптура, архитектура. Но само рождение лирики говорило, что в человечестве начался огромный психологический сдвиг, стали появляться совершенно новые стороны психологии, новые чувства, новые взгляды на себя и на мир.
Все это означало, что синкретическое сознание древности вступило в полосу кризиса, готовится уйти с арены истории, уступить ее новому типу сознания. Кстати говоря, было бы очень интересно, если бы историческая психология изучила развитие человеческих чувств, перемены в самой психологической материи, из которой эти чувства «состояли» в разные эпохи истории. К сожалению, такой науки пока нет, а неоткрытые материки, которые здесь существуют, могут, наверно, дать поразительно интересный и совершенно новый материал, который позволит во многом по-новому понять человеческую психологию вообще[12].
У классической трагедии есть, кроме непсихологичности еще одно отличие от лирики: она молчит о благах и радостях любви и больше всего говорит о ее горе и бедах. Страх перед любовью, леденящая боязнь ее – это главное настроение, которое пронизывает большинство трагедий.
В «Агамемноне» Эсхила, в «Трахинянках», «Геракле» и «Эдипе-царе» Софокла, в «Ипполите», «Медее» и «Электре» Еврипида любовь – это кровавый двигатель людских поступков, она несет людям муки и ужас, смерть и измену.
Медея, которую разлюбил Ясон, мстит ему, убивая своих детей; Федра, полюбив Ипполита, своего пасынка, кончает с собой, а Тезей, ее муж, убивает Ипполита; Геракл в припадке безумия приканчивает жену и детей, а потом и сам гибнет от любви Деяниры; Клитемнестра, полюбив Эгиста, губит мужа, Агамемнона, а их дети, Орест и Электра, убивают ее; Эдип, который убил своего отца, Лая, и стал мужем матери, Иокасты, узнав об этом родстве, выкалывает себе глаза…
Ужас перед этим инфернальным чувством, страх перед этой демонической силой насквозь пронизывает классическую драму.
Но откуда все это берется? Почему так тесно смыкаются самые «дружеские» и самые «вражеские» чувства? Почему кровное родство омывается кровью? Почему люди, связанные самыми тесными узами жизни, несут друг другу смерть?
Греки по-своему хотят понять сущность жизни, и такое соединение нетерпимых полюсов и есть для них эта сущность. Полюса эти враждебны, они не могут жить вместе, но жизнь для греков – всесмешение, в ней все слито в синкретической неразделенности, и, сталкивая между собой ее крайние силы, они хотят постичь их смысл. Эта первичная этическая диалектика – еще диалектика страха, диалектика первых попыток познания.
Есть тут и другая, более близкая причина.
Семья времен Троянской войны – арена еще не окончившегося гигантского исторического перелома. Остатки матриархата доживают последние дни под ударами патриархата, отцовское право еще теснит материнское, в жизнь – на место полигамии – входит моногамная семья – совершенно новый уклад человеческих связей приходит на смену старому. И любовные распри, измены, убийства – все они прямо выражают эту эпохальную революцию, служат ее звеном и от этого имеют всемирно-исторический смысл.
Поэтому-то Эрот классической трагедии – это не тот веселый и порхающий летун, которого мы привыкли видеть. Хор в еврипидовском «Ипполите» называет его царем над смертными, жестоким богом, который сеет смерть и проклятья. «Вы ужасы миру о силе \\ Киприды могли бы поведать», – поет он. Эрот – это страшный бог, которого боятся другие боги, – такой, каким он был у Гесиода, или в древних гимнах, или у первых лириков Греции.
Это еще ступень страха перед непонятной силой, ступень цепенящего недоумения. Для греков той эпохи жизнь полна тайн, и самый, пожалуй, ясный ее двигатель – это воля богов. Герои многих классических трагедий, особенно ранних, – всего лишь наперстки на пальцах рока, и они действуют так, как он велит им.
Боги – это псевдоним неясных человеку движущих сил жизни, и чем больше эта неясность, тем больше пружин своей жизни человек отдает богам – и тем страшнее, сильнее, могущественнее кажутся они ему.
И любовь выглядит в трагедии такой же страшной и непонятной, как эти боги, силой, – и такой же могущественной. Чувства, которые испытывают герои, это не обычные человеческие чувства, а титанические импульсы души. Как будто обычные чувства взяты под увеличительное стекло, чтобы лучше рассмотреть их, и от этого резко выросли в масштабах, стали неузнаваемо другими.
Вот, например, какую ураганную силу ненависти извергает Клитемнестра, эта леди Макбет Античности, убив Агамемнона:
- Там он, с хрипеньем, в красной луже отдал дух;
- И вместе с жизнью хлынув из гортани, столб
- Горячей крови обдал ему лицо волной
- Столь сладостной, как теплый ливень сладостен
- Набухшим почкам, алчущим расторгнуть плен.
Это не чувства человека, а сверхчеловеческие страсти, циклопические клокотания души. Любовь, ненависть, радость, тоска, горе – все они достигают у древних накала страсти, и эта страсть швыряет человека как песчинку, владеет им, как рабом, как ураган щепкой.
Страсти, которые стоят в трагедии на месте чувств, – тогдашние псевдонимы человеческих чувств, их заменители. Таким было тогда понимание чувств, такими были представления классических времен о чувствах человека. Видимо, до психологического реализма тут еще далеко, и тогдашняя лирика ближе стоит к нему, чем драма.
Впрочем, уже у Еврипида появляется новый, уже кое в чем психологически достоверный подход к чувствам человека, и вместе со страстями в его героях есть и обычные человеческие переживания. Дорога ведет здесь к внутренней жизни человека, к миру его личности, и движение по ней искусства нарастает с каждым веком.
Возможно, впрочем, что «увеличенные чувства», «чувства-великаны» и есть на самом деле чувства древних – или хотя бы какой-то их части. Возможно, что накал эмоций, переходящих в страсти, – особое свойство чувствований древних, первичный кирпичик психологической материи, из которой состояли их переживания. Возможно, что этот накал – такой же стержень тогдашней синкретической психологии, как и неразличимое смешение телесных и духовных ощущений.
Первые открытия. Какие есть виды любви, что они дают и что отнимают?
Психологические виды любви первыми в мире открыли древние греки. И как у воды из истоков реки самый долгий путь до устья, так и ранние открытия несут в себе самые долго живущие истины.
Древние греки различали четыре вида любви: эрос, филиа, агапэ, стргэ. (К рассказу о них я буду добавлять и свои мысли, пояснения, сегодняшние повороты.)
Эрос – это восторженная влюбленность, телесная и духовная страсть, бурная тяга к обладанию любимым человеком. Это страсть больше для себя, чем для другого, в ней много я-центризма. Если учитывать наши сегодняшние знания, это как бы страсть по мужскому типу, страсть в ключе пылкого юноши или молодого мужчины; она бывает и у женщин, но гораздо реже. Пожалуй, ярче всего она запечатлелась в любовной лирике Катулла.
Филиа – любовь-дружба, более духовное и более спокойное чувство. По своему психологическому облику она стоит ближе всего к любви молодой девушки. У греков филиа соединяла не только возлюбленных, но и друзей, и именно она была возведена на высшую ступень в учении о любви Платона.
Агапэ – альтруистическая, духовная любовь. Она полна жертвенности и самоотречения, построена на снисхождении и прощении. Это любовь не ради себя, как эрос, а ради другого. По своему облику она похожа на материнскую любовь, полную великодушия и самоотверженности.
У греков, особенно во времена эллинизма, агапэ была не только любовным чувством, но и идеалом гуманной любви к ближнему, предвосхищением альтруистической христианской любви.
Апостол Павел, который в знаменитом послании к коринфянам восхвалял человеческую любовь, использовал именно греческое слово «агапэ». Пожалуй, и верующих и неверующих может поразить, как высоко он ставил ткую любовь – даже выше веры.
«Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто…
Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится.
Не бесчинствует, не имеет своего, не раздражается, не мыслит зла,
Не радуется неправде, а сорадуется истине;
Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
… Пребывают они три; вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»
(I Кор., 13: 2-13).
Стргэ – любовь-нежность, семейная любовь, полная мягкого внимания к любимому. Она росла из естественной привязанности к родным, напоминала родственные тяготения мягких юношей и девушек.
Греки не выводили свои виды любви из темпераментов и не связывали их между собой. Можно, пожалуй, предположить, что к любви-эросу больше тяготеет пылкий сангвиник или холерик, к филиа – спокойный флегматик, к сторгэ или агапэ – нежный и чувствительный меланхолик. Но старое деление на темпераменты неточно, и лучше, наверно, искать связи любви и темперамента, пользуясь сегодняшним подходом.
Странно, но со времен Античности почти никто не пытался по-настоящему понять, какие же есть разновидности любви. Интересно сказал кое о каких из них Стендаль в своем трактате-очерке «О любви», Прудон, французский социолог и философ, в книге «Порнократия, или Женщины в настоящее время»; по крупицам писали об этом другие писатели и поэты. И только в наше время психологи стали выяснять, какие есть психологические виды любовных чувствований.
Цвета любви: любовь-дружба, любовь-самоотдача, любовь-эрос, любовь-болезнь, любовь-польза, любовь-игра
В 70-е годы канадский психолог и социолог Джон Алан Ли описал шесть главных видов любви; в их перечень вошли почти все греческие виды[13].
Любовь-сторгэ у него – как бы наследница греческой сторгэ и филиа; это любовь-дружба, любовь-понимание. Прудон говорил о ней, что это «любовь без лихорадки, без смятения и безрассудства, мирная и чарующая привязанность». Возникает она постепенно – не как «удар стрелы», а как медленное вызревание цветка, медленное прорастание корней в почву и уход их в глубину.
Любящие такой любовью вслушиваются друг в друга, стараются идти друг другу навстречу. У них царит тесное общение, глубокая душевная близость, они подсознательно ищут везде и во всем пути наименьшей боли.
Для них нет рутины, им нравится обычный ход домашних дел, и привычка не гасит их чувства. Они испытывают удовольствие, зная близкого, предвидя, как он отзовется на их поступки.
У такой любви особая прочность, и она может перенести даже очень долгую разлуку, как перенесла ее знаменитая любовь Пенелопы к Одиссею, древний прообраз нынешней сторгэ.
«Сторгиане» глубоко доверяют друг другу, они не боятся неверности, зная, что их внутренняя тяга друг к другу не угаснет от увлечения.
Секс в такой любви ясен и прост, любящие считают его продолжением душевной близости, и он входит в их отношения не сразу, на поздних ступенях сближения.
Любовь-сторгэ – чувство неэгоистическое, и в нем очень сильны слои дружеских привязанностей, «сотруднической» близости. И расставаясь, сторгиане не делаются врагами, а остаются добрыми приятелями.
В этом описании любви больше переданы внешние проявления любви-дружбы, чем ее внутренний облик.
У любви есть два проявления: внутреннее – любовь-чувство, вязь наших ощущений и переживаний; и внешнее – любовь-отношение, поведение любящих, манера их действий, поступков. Здесь перед нами не любовь-чувство, а любовь-отношение, не своеобразие чувств, а своеобразие отношений любящих. И эта любовь-отношение дана в отрыве от характера человека, от его темперамента – как лучи в отрыве от звезды, которая их испускает.
Подход к любви здесь как бы половинный, больше «отношенческий», в нем нет сплава любви-чувства с любовью-поведением.
Но и такой половинный подход может приносить пользу, пока не появится более полный подход. Любовь-сторгэ испытывают однолюбы и «долголюбы», и она способна приносить долгое счастье.
Второй вид любви – любовь-агапэ. Как и у греков, она сосредоточена на «ты», полна альтруизма и обожания любимого. Любящий такой любовью готов простить все, даже измену, готов отказаться от себя, если это даст счастье другому.
Такая любовь-самоотречение сегодня редка. Из 112 канадцев и англичан, которых исследовал Д. Ли, только у восьми человек – то есть у 7 процентов – были ее признаки. Она чаще бывает женской, но она встречается и у мужчин. Такую любовь, тяжелую, трагическую, перенес Жуковский, но, пожалуй, самый яркий ее пример – любовь молодого Чернышевского, которая запечатлена в его юношеском «Дневнике моих отношений с тою, которая составляет сейчас мое счастье».
Его любовь полна самоотречения – избыточного, чрезмерного, он готов пожертвовать ради нее своим чувством, не требуя никакой ответной жертвы. «Помните, – говорит он ей, – что вас я люблю так много, что ваше счастье предпочитаю даже своей любви»[14]. Эта великолепная формула схватывает саму суть любви-агапэ, но она передает и ее двойственность, неравновесие.
Любовь-агапэ многим похожа на сторгэ: в ней громко звучат душевные и духовные созвучия, она полна выносливого терпения, негаснущей привязанности. Но ее чувства более горячи, чем сторгэ, они могут достигать почти религиозного пыла, и телесный огонь у агапэ может быть сильнее, чем у сторгэ. Душевностью своих чувств агапэ напоминает сторгэ, а силой, накалом больше похожа на эрос.
Любовь-эрос – это пылкое чувство, которое долго и бурно горит в человеке. Люди, которые испытывают его, не очень влюбчивы и могут долго жить без любви; но, когда они влюбляются, любовь захватывает всю их душу и все тело.
В любви-эросе очень сильна тяга к телесной красоте, и телесные тяготения стоят в ней на первом плане, особенно в ее начале. Но они глубоко пропитаны эстетическими красками – влечением к красоте формы, изяществу линии, к мужественной силе тела или его женственной округлости. Любовь-эрос – как бы дочь эллинской любви, в которой влечение к телу было до краев переполнено эстетической духовностью.
Замечено, что у тяготеющих к любви-эросу часто бывало счастливое детство, или же они были детьми счастливых родителей. Может быть, оттого, что в детстве они купались в счастье, они и тянутся к нему каждым фибром своей души, каждой клеточкой тела. Любовь для них – культ, они чувствуют себя в ней на 10–15 лет моложе, и она действует на них целительно – не только омолаживает, но и оздоровляет, избавляет от половых сбоев.
У любви-эроса пылкая двойная оптика, сильное магнитное притяжение. Эросиане ярко помнят день первой встречи, мгновение первого поцелуя, ощущение первой близости; любовь для них – праздник, потому и каждый ее миг полон радужной праздничности.
Любовь-эрос чаще всего «моногамна», питающие ее не склонны или мало склонны к боковым влюбленностям; но она может повторяться у человека несколько раз, она бывает обычно не у однолюбов, а у «долголюбов».
В такой любви очень обострена душевная зависимость от близкого человека. Любящий делает все для любимого – и от любви к нему, и от боязни потерять его, особенно когда тот любит его другой любовью, не эросом. Он все время ищет, чем усладить близкого, дарит ему подарки, отыскивает новые блюда, придумывает новые развлечения…
Он хочет – это невероятно важно – все знать о любимом, хочет и ему раскрыть все о себе. Ему важны все мелочи быта, все подробности того, что с ней и с ним было – сегодня, вчера, давно. Ведь каждый миг их жизни – это миг культа, каждый вздох любимого – вздох мировой величины, и он бессознательно полон для них огромного смысла.
Ими правит тяга к полному слиянию душ, к максимальному – до тождества – сплаву двух существований. Поэтому они хотят как можно большепоходить друг на друга – вплоть до стиля и цвета одежды, до малейших привычек, интересов, занятий.
Главная радость жизни для них – в любимом, поэтому они разлучаются редко, ненадолго. При разрыве они испытывают тяжелую, почти смертельную боль, и трагедия разрыва для них может быть страшнее смерти. Впрочем, люди, питающие эту любовь, обычно глубинные жизнелюбы, в их любви нет одержимости, и их жизнелюбие помогает им заживлять раны.
По своему облику любовь-эрос – это как бы пылкая юношеская любовь. Она, видимо, чаще бывает у юных, чем у зрелых, а среди зрелых – чаще у людей горячих и долгих чувствований, с сильной душевностью, пылкой эмоциональностью.
В одной из счастливых пар – в самой младшей – жена питает к мужу сплав эроса и сторгэ, с перевесом эроса, а он к ней – сплав сторгэ и эроса, с перевесом сторгэ. Возможно, сначала они любили друг друга совсем по-разному, она – эросом, он – сторгэ, а потом каждый заразился чувством другого, перенял от него частицу его любви. Так часто бывает, когда любовь живет на прочной почве хороших отношений: к чистому виду любви как бы прививаются веточки от других чувств, и любовь делается смешанной.
Следующий вид любви – мнна, любовь-одержимость (от греческого «мния» – болезненная страсть). Древние греки знали об этом чувстве, хотя оно и не входило в их классификацию. «Тейа маниа» – безумие от богов – так звали они эту любовь. Сафо и Платон увековечили ее симптомы – смятение и боль души, сердечный жар, потерю сна и аппетита.
Но любовь-манию открыли человечеству арабы с их горячими чувствами и фанатическим сгущением всех сил души в узкий пучок. «Я из племени Бен Азра, полюбив, мы умираем», – так отпечаталась в поэзии эта фанатическая любовь. Испытав ее, любящий становился маджнуном – безумцем, и почти буквально – а то и буквально – терял рассудок.
Тысячу лет назад, в конце I в. н. э., эта любовь вспыхнула как эпидемия, захлестнула всю арабскую поэзию, проникла в искусство Персии, Средней Азии, Грузии, потом трубадуров. Такую любовь питал позднее и гётевский Вертер, и купринский Желтков, и многие герои мрачной романтической поэзии.
Эта любовь гнет человека до земли, она – тяжкий гнет для него, и ее радости похожи на страдания. Вот как чувствовал ее Лопе де Вега, великий испанский драматург (даю ключевые строки его сонета):
- Терять рассудок, делаться больным…
- Все позабыв, жить именем одним…
- Пить горький яд, приняв его за мед…
- Считать блаженством рая тяжкий гнет…
- Кто испытал любовь, меня поймет.
Два главных состояния терзают человека, который любит такой любовью.
Первое – «все позабыв, жить именем одним»: все ценности мира и все люди отступают на далекие задворки души, и всю душу заполняет одна сверхценность – мучительная тяга к одному человеку.
И этот плен несет с собой странное второе состояние: душа раскалывается на полюсы, и эти враждебные полюсы сливаются в немыслимый сплав. Как писал Петрарка:
- Страшусь и жду; горю и леденею;
- От всех бегу – и все желанны мне…
- Томлюсь в тюрьме, – но нет желез в окне,
- Открыта дверь, – но я бежать не смею:
- Любви – не раб, и не чужой вполне,
- Я не в цепях и не отпущен ею.
- Гляжу без глаз; кричу без языка;
- На гибель рвусь, – и к помощи взываю;
- Себе я враг, – и дорог мне чужой…
- И жизнь и смерть равно я отклоняю.
И в жизни такая любовь берет человека в плен, подчиняет его себе. Это очень неровное чувство, оно все время мечется между вспышками возбуждения и подавленности. Любящие таким чувством часто ревнивы и поэтому не выносят разлуки; при раздорах они могут сгоряча предложить близкому человеку расстаться, но тут же до дрожи пугаются этого.
У таких людей обычно сниженная, в чем-то болезненная самооценка, ими часто правит ощущение неполноценности, скрытое или осознанное. Они повышенно тревожны, ранимы, и от этого у них бывают психологические срывы и сексуальные трудности.
Их неуверенное в себе чувство может быть и воинственным, собственническим, им может править болезненный я-центризм. Неврастеничность иногда рождает в них изломанную любовь-ненависть, болезненное тяготение-отталкивание – лихорадку несовместимых чувств.
Как говорил об этом великий скульптор Микеланджело Буонаротти:
- Послушен вам – люблю и ненавижу,
- И зябну в зной, и в холоде согрет.
Наверно, тут есть преувеличение, красование своими чувствами, как часто бывает в поэзии. Но это именно преувеличение, доведение до крайности того, что в жизни бывает не таким кричащим, но, может быть, не менее мучительным.
Такое чувство, видимо, чаще встречается у неуравновешенных интровертов, людей нервического или холерического темперамента, которые обращены в себя и полны внутреннего разлада. Оно бывает у юных с их избыточной неуверенностью в себе. Наверно, сейчас, когда люди становятся более нервными, такое нервное чувство чаще вкрапливается в их личные отношения.
Маниа редко бывает счастливой; это пессимистическая, саморасшатывающая любовь, ее питают люди, у которых пригашена энергия светлых чувств. В выборке Дж. Ли почти все они, в отличие от эросиан, были недовольны жизнью, обделены жизнелюбием.
Но темные слои мании можно ослабить, привив к ней веточки светлых чувств. Для этого надо ослабить одну из ее главных основ – болезненное чувство неполноценности. Надо поднять, усилить подспудное самоуважение человека, уверить ранимые слои его подсознания, что его любят по-настоящему. И, если удастся создать в его душе чувство защищенности, уверенного спокойствия, он ответит на это самой горячей, самой преданной любовью – любовью спасенного от беды.
И еще один вид любви назван греческим словом – пргма (дело, практика). Это спокойное, благоразумное чувство. Если в любви-мании самодержавно царят чувства, которые подчиняют себе разум, то в прагме царит разум, а чувства покорны ему.
Настоящий прагмик не может любить того, кто недостоин любви. Он до мелочей видит всю ценность или неценность человека. Любовь для него – столько же дело головы, сколько сердца, и он сознательно руководит своим чувством.
Он хорошо относится к близкому: помогает ему раскрыть себя, делает добро, облегчает жизнь, остается преданным ему в испытаниях.
Для прагмиков очень важен разумный расчет, причем не эгоистический, а трезво житейский. Они стараются все планировать и могут, скажем, отложить развод до того, как перейдут на другую работу, кончат учебу, вырастят ребенка…
С тех же позиций пользы они мирятся и с половыми сложностями своей жизни. Скажем, если муж хороший добытчик, но слабый любовник, жена может решить, что главное он делает хорошо, а остальное не так уж и важно. А если жена прохладнее мужа относится к телесным радостям, он тоже мирится с этим, потому что она хорошая мать.
Мне кажется, это не любовь, а более тихое чувство – привязанность, симпатия. Его испытывают или очень спокойные, или очень рационализованные люди, или те, у кого умеренная нервная энергия, небольшая пылкость чувств. У них сильное самоуправление чувствами как раз потому, что эти чувства ослаблены.
Но прагма – совсем не низшее, а нормальное, естественное для человека чувство. Это как бы флегматизированная любовь, и она может быть очень прочным и долгим чувством. Прагмики могут жить в добрых отношениях, быть внимательными спутниками, хотя не яркими, как бы без душевной молодости, без юности чувств. Они любят зрелым, устоявшимся чувством, они как бы начинают не с первых возрастных ступеней любви, но зато могут стоять на них до конца жизни. Это чувство может быть и блеклым, и по-настоящему добрым, надежным – этим оно похоже на сторгэ.
У привязанности-прагмы есть еще одно преимущество перед другими любовными чувствами: те со временем остывают, слабнут, а прагма, наоборот, может делаться теплее, душевнее – ею не меньше правит закон реки, чем реки наоборот.
Такое чувство встречается часто – и в старости, когда энергия чувсв снижена, и в зрелые годы – в тех семьях, которые строятся на житейски-хозяйственных отношениях; и вообще у людей с рационализированной душой, а их сейчас становится все больше. В прагму могут превращаться и другие чувства, которые слабеют от времени, особенно сторгэ и агапэ.
В прошлом прагма была, пожалуй, самым частым супружеским чувством, и под ее знаком брак стоял десятки веков, особенно в патриархальной крестьянской семье, которой правили добрые нравы.
Нынешняя прагма растет из главной психологической тяги современных людей – тяги к глубокой душевной совместимости, к похожим интересам, взглядам, обычаям. Девиз прагмы – как можно более полная совместимость, и на нем стоит вся теперешняя служба знакомств и брака.
Следующий вид любви – лдус: Овидий в «Науке любви» называл его amor ludens (мор люденс) – любовь-игра. Человек здесь как бы играет в любовь, и его цель – выиграть, причем выиграть как можно больше, потратив как можно меньше сил.
Лудиане хотят радужных и беззаботных отношений, легких как полет бабочки. Они влекутся к одним только радостным ощущениям, и их отпугивают более серьезные чувства. Крайние из них стремятся завести двух, а то и трех возлюбленных сразу.
«Любовь к нескольким», книга-наставление XVII века, говорила об этом, что два возлюбленных лучше, чем один, а три надежнее, чем два. Они дают двойную гарантию успеха: во-первых, при любой осечке с одним его заменит другой, во-вторых, деля между ними симпатию, можно не бояться глубокого увлечения, излишней привязанности.
Лудианин – человек кратких ощущений, он живет мгновением, редко заглядывает в будущее и почти никогда не вводит возлюбленного в свои далекие планы.
У него нет ревности, нет владельческого отношения к возлюбленному; он не распахивает перед ним душу и не ждет от него такого распахивания. Часто он нетребователен или не очень требователен, а то и неразборчив. Внешность партнера ему важна меньше, чем собственная независимость.
У него особенное отношение к телесным радостям. Они для него не высшая цель и не часть эмоциональных отношений. Это часть его игры, одно из ее русел, и он не вкладывает в них душу, легко относится к ним. Ему дороже удовольствие от самой игры, чем от промежуточных выигрышей, его больше влечет легкость игры, чем ее результаты.
Поэтому он неярок и однообразен сексуально, редко старается углубить свое любовное искусство. И если партнер не испытывает с ним радости, он не стремится дать ему эту радость, а делает то, что легче ему самому – ищет себе другого.
У него довольно высокая самооценка, он никогда не испытывает чувства неполноценности, даже когда явно неполноценен. Наоборот, такие люди часто полны чувства сверхполноценности. Те из них, которые встретились психологам, были самоуверенны и никогда не жалели о своем пути. По их словам, у них было среднее детство, не счастливое, не несчастное, а своей нынешней жизнью они довольны, потому что, кроме случайных срывов, в ней все хорошо…
Конечно же, лудус – не любовь, а просто любовное поведение. Лудиане не могут любить, в их душах нет струн, на которых разыгрывается это чувство. В них царят струны более простых наслажденческих чувств, и они занимают там и свое законное место, и место более глубоких, более сложных чувств.
Чувства лудиан я-центричны, они не дают душе углубить себя главными человеческими переживаниями, которые построены на сопереживании – радостью от чужой радости, печалью от чужой печали.
Нынешние лудиане-игроки – это упрощенный сколок с аристократической французской любви XVIII века. Это была утонченная любовь-игра, полная хитроумия и риска, стремящаяся к изысканным наслаждениям души и тела. У нее были витиеватые каноны и правила, и они делали из нее изощренное искусство общения, превращали в состязание соперников, которые идут к одной цели, но хотят невозможного – и выиграть вместе, и обыграть друг друга.
Такая любовь-игра ярко запечатлелась в мемуарах и в беллетристике XVIII века и, пожалуй, ярче всего в «Опасных связях» Шодерло де Лакло и в «Парижских картинах» Ретифа де ля Бретона. Типичным лудианином был и известный итальянец Казанова, человек-игрок, записками которого зачитывалась в XIX веке образованная Европа. Теперешние игроки – это чаще всего бытовые донжуаны, которые, в духе нынешней массовой культуры, тяготеют к неизобретательной игре, построенной на лобовых ходах…
Рождение индивидуальной любви
Новые ступени в психологии любви запечатлевают римские поэты первого века до нашей эры – Катулл, Тибулл, Проперций, Овидий, Гораций, Вергилий. Любовь достигает у них огромных высот, утончается, приобретает новые свойства, которых не было раньше.
Конечно, речь идет о высших точках тогдашней любви, о любви, пропущенной через сердце художника и поэтому опоэтизированной, рафинированной. Любовь в жизни обычно ниже по своему уровню, чем в лирике. Говоря о своих чувствах стихами, поэт уже одним этим дает им другое звучание, облагораживает, утончает их, делает более богатыми – делает другими. И кроме того, любовь в искусстве – это вершина горы, а много ли места занимает вершина в общей массе горы?…
Многие, наверно, знают, что в Риме той эпохи любовь часто превращалась в сластолюбие, в изощренную игру. В «Анналах» Тацита и «Жизни двенадцати цезарей» Светония подробно рассказано о любовных оргиях, которые достигали вакханальных высот при дворе цезарей. Императоры предавались любви публично, на глазах у народа. Они становились любовниками или любовницами мужчин, брали себе в наложницы сестер – как Калигула, и даже мать – как Нерон.
Конечно, не меньше было в те времена и любви без озарений, простой, может быть, грубой, и любви обычной, незаметной, ничем особенным не выдающейся. Наверно, именно таким и было большинство любовных связей того времени, – подножье, на котором возвышалась любовь искусства. Но в искусстве той поры больше всего отпечатались высшие взлеты чувства, и особенно ярко видно это в поэзии.
Катулл, певец античного изобилия любви, воспевает ее неумеренную бескрайность:
- Помни: только лишь день погаснет краткий,
- Бесконечную ночь нам спать придется.
- Дай же тысячу сто мне поцелуев,
- Снова тысячу дай и снова сотню,
- И до тысячи вновь и снова до ста.
Он готов любить титанически, и он говорит об этом увесистыми, полными тяжелой силы словами:
- Ты зыбучий сочти песок ливийский…
- В небе звезды сочти, что смотрят ночью…
- Столько раз ненасытными губами
- Поцелуй бесноватого Катулла.
Эта титаническая ненасытность – особое свойство античной любви, и о нем много рассказывают нам и мифы и стихи древних. Именно с такой ненасытностью любили в мифах и Зевс, и Посейдон, и Аполлон, и другие боги. Среди греческих легенд о Геракле есть и легенда о его тринадцатом подвиге, о котором у нас почти не знают. Это был настоящий любовный подвиг – по приказу царя Эврисфея Геракл в одну ночь оплодотворил сорок девять дочерей Феспия. Те же подвиги совершал и Рвана, страшный царь ркшасов из индийской мифологии: у него были сотни жен, и он каждый день посещал всех их. И здесь любовь титанична, и здесь она чрезмерна, полна буйного изобилия.
Эта тяга к бесконечности любви видна у многих поэтов Античности. Девизом для всех них могли бы служить слова Вергилия из «Энеиды»: «Дайте лилий полными горстями».
Ярко переживал это чувство и Овидий. В одной из своих элегий он говорит, что все женщины ему нравятся, и во всех он готов влюбиться. Прелести любви ослепляют его, и оттого, что он видит их, как бы открывая их впервые, его сотрясает стремление любить весь женский род, перелюбить всех женщин. Через два тысячелетия о такой любовной жадности шутливо напишет Байрон:
- Один тиран когда-то говорил:
- «Имей весь мир одну большую шею,
- Я с маху б эту шею разрубил!»
- Мое желанье проще и нежнее:
- Поцеловать (наивная мечта)
- Весь женский род в одни уста!
Эта тяга,гремящая в древних с силой открытия, окрашивает их любовь в особые цвета. Они поют любовь как величайшее откровение человека перед человеком, и это новая нота в подходе к ней. Когда они прославляли женское тело, когда слали инвективы скрывающим его одеждам, когда Овидий писал:
- И малолетен и наг Купидон: невинен младенец,
- Нет одеяний на нем – весь перед всеми открыт, —
они говорили не только о телесной открытости, а именно обо всей человеческой открытости, о той распахнутости до конца, которая открывает влюбленным все друг в друге. И, наверно, обнаженность античных статуй тоже говорила не только о телесной открытости. Правда, это еще только начало, только первый шаг на том пути, который в наше время приведет к почти абсолютной открытости любящих, к полному их душевному слиянию – такому, как у Толстого или как у Хемингуэя. Таких чувств еще нет у древних, тип их любви отличается здесь от современного.
Все в любви было для них естественным, не запретным, – и это тоже было одним из главных свойств тогдашней любви. И поэтому великий Овидий так прям и открыт, когда пишет об интимных подробностях любви[15]. Он язычески, плотски любит свою Коринну, и его любовные элегии, которые рассказывают о светлых радостях любви, – один из ярчайших шедевров мировой лирики.
Но не только «телесной» была любовь у Овидия. Все его телесные тяготения одухотворены, опоэтизированы, все они «переключены в эстетический план» (С. Шервинский), и в этом их скрытая, внутренняя духовность.
Но единство души и тела меняет здесь свой характер, – оно уже не такое, как в классические времена. Теперь тело одухотворено не только этическими свойствами, как это было раньше, к ним все больше прибавляются и эстетические свойства.
Впрочем, роль этических свойств теперь уменьшается, красота как бы оттесняет их назад, и центр тяжести идеалов передвигается с этических свойств человека на любовно-эстетические. Конечно, и этические свойства сохраняют в лирике свою ценность, но больше «от противного», – когда они бывают «отрицательными»; поэты чаще говорят о них тогда, когда эти свойства их возлюбленных отталкивают их; а не притягивают, приносят горе, а не радость.
Так развертывается в те времена цепь потерь и приобретений в человеческих чувствах, так расширение и усложнение любви идут рядом с ее сужением. По дороге этих утрат и обогащений и идет развитие человеческой любви, созревание ее новой духовности, которая сменяет старую – «телесную духовность». Красота выходит в первые ряды этой новой духовности, и сам «спектр» духовности усложняется, делается «многослойнее». Она уже начинает внутренне созревать, делаться самостоятельной, отделяться от тела.
Поэтому-то в творчестве Овидия как бы сливаются два потока: ярко чувственная (но одухотворенная красотой) любовь «Любовных элегий» и «Искусства любви» – с глубокой и открыто духовной любовью «Метаморфоз». Имена многих героев этих метаморфоз сделались нарицательными, стали примерами глубокой и верной любви, – вспомним хотя бы Орфея и Эвридику, Пирама и Фисбу, Филемона и Бавкиду.
Тем, кто называет эрос Античности телесным чувством, которое не идет дальше жара в крови, стоило бы вспомнить и многие стихи Проперция. Вот он прямо говорит о своей возлюбленной, гетере Кинфии:
- Но не фигура ее довела меня, Басс, до безумия;
- Большее есть, от чего сладко сходить мне с ума:
- Ум благородный ее, совершенство в искусствах, а также
- Грация неги живой, скрытая тканью одежд.
Любовь его – и телесное и духовное влечение, тяга и к ее грации, красоте – и к благородству ее ума, к ее совершенству в искусствах. Калокагатия уже перестает быть смутным и неразделимым единством, она как бы получает структуру, начинает кристаллизоваться внутри себя, члениться на «доли». Любовь тут – сложное чувство, уже «цивилизованное», как бы состоящее из разных потоков. И это слияние в ней разных потоков уже ярко осознается, и поэт как бы специально говорит об этом несколько раз.
Это совершенно новое чувство, которого почти не могло быть несколько веков назад. И рождение этого чувства – звено в цепи тех огромных психологических и социальных переворотов, которые происходят во времена эллинизма в человеке и в обществе.
Древний синкретизм жизни начинает тогда быстро распадаться, – первые шаги этого распада можно было заметить и в классическую эпоху. Неразвитость личности, узость людских связей постепенно уходит в историю. Разделение труда растет, общество все больше дробится на слои и ячейки, социальная и частная жизнь усложняется, растет соревновательность людей, их борьба между собой. Рабский труд делается фундаментом общества и начинает взламывать его изнутри, на авансцену жизни выходят очень сложные товарно-денежные связи, которые резко меняют и отношения людей, и – через передаточные звенья – их мораль, психологию, и всю систему жизненных ценностей.
Центробежные силы, разрывающие общество, все больше нарастают. Внутренний разлад пронизывает жизнь во всех измерениях. Смутное единство личности и общества пропадает, старый монолит дробится, его раскалывают миллионы трещин, и глыба делается внутри мозаикой.
Личность начинает обособляться от общества, начинает все больше осознавать свои отдельные, частные интересы, все больше выдвигать их на первый план. И вместе с этим обособлением резко углубляется и любовь; она как бы выдвигается вперед, попадает под увеличительное стекло, и постижение ее ценностей делается куда более глубоким и разветвленным.
Овидий радостно признается, что писать о любви для него куда важнее, чем о богах или битвах. Проперций с ликованием говорит, что не боги вдохновляют его на стихи, а его милая. С такой же радостью говорят об этом Катулл, Тибулл, Гораций.
Троянская война началась у Гомера из-за любви, но любовь в «Илиаде» – только внешняя веха, а центр ее – битвы героев и народов. В римской лирике именно любовь, а не битвы, – центр жизни, и поэты говорят не о войне, а о мире, не о народах, а о двух людях, и не обо всей их жизни, а только об их любви.
Не раз бывали в истории такие переходы от героической эпопеи к лирической интимности: так лирика трубадуров пришла на смену гремящему эпосу Средневековья; так после возвышенной героики классицизма начал свой путь сентиментальный роман… Но тут этот переход случился в первый раз и, едва начавшись, прервался, – чтобы через тысячу лет продолжиться с прерванного места.
Частная жизнь личности делается в те времена суверенной, противопоставленной всему остальному, и лирика «специализируется» на ней.
Сначала у Сафо, Архилоха, Анакреона, потом у Феокрита, Мосха, Биона, потом – уже решительно – у римских лириков любовь начинает превращаться в ось жизни, ось мировой поэзии. Не с начала нашего тысячелетия, как это считают многие, а на целую эру раньше.
Именно тогда появляется ощущение исключительности любви, ее несравнимости с другими чувствами. То и дело говорят поэты, что любовь – центр жизни, самое главное в ней, что она сильнее всего на свете – сильнее уз крови, сильнее даже инстинкта жизни.
Происходит переключение поэзии в сферу личных чувств, рождающихся свойств личности. И это не упадок искусства, как говорили раньше, а сложное, как всегда бывает, его развитие – из потерь и приобретений. Общественное звучание поэзии пригасает, но зато личностные ее мотивы звучат громче, и это – эхо обычного развития общества, сплавленного из противоречий и противоположностей.
Любовь, о которой идет речь в искусстве, была индивидуальной уже и в те времена. Любимый человек как бы отделялся от других, все в нем начинало казаться особенным, неповторимым – и это не удивительно. По самой своей природе любовь – чувство одного к одному, чувство именно индивидуального, а не типового, не безликого тяготения.
Безликим может быть узкотелесное влечение, а любовь и появляется потому, что на смену эросу приходит сплав духовных и телесных влечений. Это, конечно, высшие взлеты любви, и возможно, что они не преобладали тогда в самой жизни… Но то, что в своих вершинах любовь была индивидуальной, хорошо видно в эллинской поэзии.
Недаром так ярко говорят античные поэты о своей любви именно к этой женщине. Недаром Овидий, который не был приверженцем строгих нравов, писал, что хочет любить только одну Коринну и хочет славить только ее одну (хотя он любил не только ее и славил не только ее одну).
В это время в лирике появляется почти немыслимый раньше мотив верности любви. Этот мотив верности – явная ветвь на стволе индивидуальной любви, такой же обычный ее признак, как и ревность. Интересно, кстати, что среди многих богов любви у греков не было богини ревности.
В древних преданиях, у Гомера, у Гесиода мотива ревности нет – или почти нет. Когда Гера узнает о проделках Зевса, она гневается, приходит в ярость – но не ревнует, не испытывает то едкое жжение сердца, ту уязвленную боль любви, тот сложный сплав чувств, который мы называем ревностью. Когда у Ахилла отбирают пленницу Брисеиду, больше оскорблена его честь, а не его чувство, его самолюбие, а не его любовь.
И у поэтов доэллинских времен куда меньше, чем на подступах к нашей эре, мотива ревности: видно, как нарастает индивидуальность любви, заметней становится тяга именно к этому человеку.
Появляется тогда и мотив вечности, поэты – как это делал Проперций – начинают давать клятвы в любви до гроба. И это не случайно. Во времена, когда не было еще любви, а было одно только телесное влечение, долгота этого влечения была меньше. Родившись на свет, любовь резко удлинила сроки любовных связей. Ведь телесную радость могут дать многие, а полную радость любви – и телесную и духовную – дает только любимый. И поэтому так важно стало, чтобы источник этой радости – любовь к одному человеку и его любовь к тебе – не иссякал как можно дольше.
Поэтому в античной поэзии начинает звучать нота нескончаемости любовного чувства. Проперций пишет:
- Тот, кто безумствам любви конца ожидает, безумен:
- У настоящей любви нет никаких рубежей.
Слова эти, конечно, иллюзорны: все мы знаем, что вечной любви нет, и поэзия, которая говорила о любви до гроба и после гроба, питалась утопическими взглядами – то наивно романтическими, то религиозными, мистическими.
Но Проперций лишен восторженности трубадуров, он понимает, что счастье мгновенно, что оно быстро проходит. И именно потому, что он горестно ощущает всю его быстротечность, он и хочет, чтобы оно было всегда. И это еще одна примета настоящей индивидуальной любви – желание, чтобы она не кончалась, невозможность представить, что она когда-то умрет.
Такой строй ощущений рождала в людях и развивающаяся в них личность и вся трагически-вакханальная атмосфера тогдашней жизни: водоворот смертей и произвола, ощущение неустойчивости и заката. Проперций с болью видит это противоречие любви, он ищет выхода из этого заколдованного круга, ищет и находит его. Он пишет о счастливейшей ночи, которую подарила ему возлюбленная:
- Если захочет она дарить мне такие же ночи,
- Год я единый сочту равным всей жизни моей.
- Ежели много их даст, то стану тогда я бессмертным:
- Каждого ночью одной в бога она превратит.
Счастливая любовь делает день любви равным году обычной жизни, а год – равным бессмертию. Любовь превращает человека в бога, она как бы дает ему вечность, – так он решает это яростное противоречие между мимолетностью любви и тягой к ее нескончаемости, к ее бессмертию.
Конечно, не стоит думать, что любовь была в те времена одним только вихрем наслаждений. Античная лирика – и греческая и римская – много говорит и о бедах, горе любви, о терзаниях и тоске, которую она дает. И в самой жизни было, наверно, много тяжелой, тусклой любви – любви в ярме рабства, закабаления, бедности. Любовь стояла тогда вне рамок семьи и общества, женщина, порабощенная в семье, была чаще всего существом неразвитым, она быстро тускнела и из женщины становилась просто хозяйкой дома, просто матерью детей.
Любовь, которую воспевали греческие и римские лирики, была чаще всего любовью к гетерам, женщинам выдающимся, исключительным. Энгельс говорил о них, что это «единственные яркие типы греческих женщин, которые так же возвышались над общим уровнем женщин античности своим умом и художественным вкусом, как спартанки своим характером»[16].
Уровень любви к этим женщинам был равен их собственному высокому уровню, и он мог сильно отличаться от обычной любви в жизни, мог быть намного выше ее; об этой разнице между вершиной и подножьем стоит помнить всегда.
Что касается «субъективной глубины чувства», в которой отказывают древним, то психология их любви часто совсем не однолинейна, – особенно когда они говорят о противоречиях любви, о горе, которое она дает им. Катулл, например, писал:
- И ненавижу ее и люблю. Это чувство двойное!
- Боги, зачем я люблю! – и ненавижу зачем!
Биение противоположных чувств, борьба любви и нелюбви – обо всем этом много говорили поэты эллинизма. Вот, например, элегия Овидия «Много я, долго терпел».
- Я победил, я любовь наконец попираю ногами, —
говорит он о борьбе с собой, которую породили в нем измены Коринны. Он рассказывает о своих муках, о ее вероломстве, он ликует, что теперь он свободен, – и вдруг с болью и недоумением замечает, что его тянет к ней:
- Борются все же в груди любовь и ненависть… Обе
- Тянут к себе…
- Нрав недостойный претит, – милое тело влечет…
- Если б не так хороша ты была иль не так вероломна!
И он бессильно говорит:
- Так, не в силах я жить ни с тобой, ни в разлуке с тобою,
- Сам я желаний своих не в состоянье постичь.
Непростота чувств – хотя и чуть схематичная – не уступает тут многому в позднейшем искусстве. Это уже первое – пусть далекое – предварение той психологической сложности, которая появится позднее у Петрарки или у Шекспира, и это еще раз говорит об усложняющихся переменах в самом укладе человеческих чувств.
В одной из своих вещей Проперций говорит, что любой пустяк, любая мелочь, которая напоминает ему о милой, рождает в нем стихи. Он готов писать целые элегии о ее одежде, о ее прическе, пальцах, о том, как она играет, ходит…
- Если же дрема смежит ей усталые глазки,
- Сыщет поэт для стихов тысячу новых причин;
- Если на час со мной затеет борьбу за одежду —
- Буду я рад сочинить целые тьмы «Илиад».
- Что б ни сказала она и что бы ни сделала, тотчас
- Из пустяка у меня длинный выходит рассказ.
Здесь, как на срезе дерева, видно, как в человеческое сознание входит масштаб отношения к человеку. Любовь делает самоценным каждое движение любимого человека, каждую частицу его тела, его облика. Она – пока еще в первом приближении – начинает вводить в искусство «психологию подробностей», расширяет диапазоны психологии, добавляет в человеческую этику и эстетику целые новые области жизни.
С ходом цивилизации все больше распадается древний синкретизм, все дальше уходят времена, когда духовность еще не вышла из лона телесности. Теперь она часто уже самостоятельна, независима, уже существует сама по себе. Любовь все больше пронизывается духовными тяготениями, и это видно не только в лирике, но и в позднеантичном романе – в сказании об Амуре и Психее из «Золотого осла» Апулея, в «Левкиппе и Клитофонте» Ахилла Татия, в «Повести о любви Херея и Каллирои» Харитона и особенно в «Эфиопике» Гелиодора, романе, который служит как бы мостом к позднему Средневековью и который явно предвосхищает мироощущение той эпохи.
За времена Античности любовь проходит расстояние от Афродиты Пандемос – через Афродиту Книдскую – до Афродиты Урании. Телесный эрос сменяется любовью, в жизнь человечества, в его психологию входит совершенно новая, гигантская область, которая резко меняет и психологию людей, и их мораль, и всю систему их представлений о добре и зле, счастье и горе.
Но только ли одни приобретения дала людям любовь? Не потеряло ли что-нибудь человечество с этим переходом от эроса к любви?
Федра из еврипидовского «Ипполита» спрашивает кормилицу:
- – Ты знаешь ли, что это значит – «любить»?
И та отвечает:
- – Да, слаще нет, дитя, и нет больней.
Для древних любовь – смесь меда и яда, и недаром их трагедия с таким страхом писала о ней. Вместе с появлением любви резко выросли не только радости жизни, но и – пожалуй, еще больше – ее горести, ее боль, тревога. Любовь – огромный психологический усилитель восприятия, и она увеличивает в глазах людей и счастье и несчастье, – и, может быть, несчастье даже больше, чем счастье. И поэтому так много горя и боли в античной драме, в античной лирике, – да и вообще у поэтов всех других эпох – от Петрарки до Блока и Маяковского.
Входя в жизнь человечества, любовь меняет весь строй ее ценностей. Это совершенно новый стимул среди стимулов человеческого поведения, и, появляясь, он бросает свой отсвет на все другие стимулы, смещает их равновесие, резко меняет пропорции. Простота человеческой жизни теперь пропадает, рождение любви запутывает, усложняет индивидуальную жизнь, лишает ее былой ясности и цельности.
В эпоху социальной и материальной несвободы, во времена низкого жизненного уровня и неравенства она несет людям особенно много бед, резко усиливает их боль от невзгод жизни. Это делает не только несчастная, безответная любовь, но и любовь счастливая, разделенная. Один только контраст между слепящими радостями, которые дает любовь, и тусклыми невзгодами, которые отравляют жизнь любящих, резко увеличивает горести людей, делает их невыносимыми. Любящий человек вообще более уязвим, более чувствителен, чем нелюбящий, – все мы знаем это.
Конечно, в разные времена и у разных людей все это выглядит по-разному. Но ясно одно, – и это давным-давно стало понятно людям: любовь приносит человечеству не только свет, но и мрак, она не только поднимает, но и гнетет человека.
Культы любви: Прованс, Аравия, Индия
В начале нашего тысячелетия в Европе начался большой и важный переворот. Много веков стоявшая до этого на втором плане искусства, любовь вдруг выходит на его авансцену и делается его основой и осью.
Падение Античности привело к векам застоя. Все пришло в упадок – земледелие, наука, искусство, ремесла, торговля. «Средневековье… – как писал Энгельс, – стерло с лица земли древнюю цивилизацию… чтобы начать во всем с самого начала»[17].
Только в XI–XII веках Европа начинает оправляться от варварства первого тысячелетия. Центр тяжести жизни постепенно переходит в города. Начинается экономический и духовный подъем, Крестовые походы раздвигают кругозор мира, приводят к отмиранию старой замкнутости. Рыцарство, особенно французское, делается покровителем культуры, резкий подъем переживает философия, на новые ступени восходит искусство, появляется «Песнь о Роланде», первые рыцарские романы, стихи.
Расцветают своя культура и своя поэзия у провансальцев; нация эта стояла в то время во главе европейского развития. «Она первая из всех наций Нового времени выработала литературный язык. Ее поэзия служила тогда недостижимым образцом для всех романских народов, да и для немцев и англичан. В создании феодального рыцарства она соперничала с кастильцами, французами-северянами и английскими норманнами; в промышленности и торговле она нисколько не уступала итальянцам. Она… вызвала даже отблеск древнего эллинства среди глубочайшего средневековья»[18].
И там же, в Провансе, в его искусстве, начинается возрождение любви. Любовь стала у трубадуров Прованса центром жизни, солнцем, вокруг которого обращается вся поэзия, и идеалы любви, созданные в те времена, повлияли на десятки поколений европейцев[19].
На земле появился настоящий культ любви – по преимуществу духовной, психологически развитой, – этим она отличалась от любви Античности[20]. В этом культе был свой бог – Амур, свои богини – прекрасные дамы, свои служители – трубадуры, свои поклонники – рыцари. В нем были свои обряды и обычаи, свои нравы и установления.
В кодексе рыцарской любви был канон подвигов, канон прославления и восхваления дамы, канон любви на всю жизнь. Как писал Стендаль: «Любовь имела совсем особую форму в Провансе между 1100 и 1328 годом»[21].
Обычаи рыцарской любви были медленными. После нескольких месяцев ухаживания рыцарь получал право поцеловать своей даме руку; следуя правилам, он и дальше медленно поднимался со ступени на ступень близости, и зависело это только от его заслуг.
В этой любви явно есть оттенок ритуала, ноты игры, куртуазной и изощренной. Любовь стала в Провансе служением прекрасной даме, поклонением ей. Дама сердца была для рыцаря неземным созданием, – а если и земным, то земной мадонной, воплощением божества. Любовь рыцаря была коленопреклоненным чувством, идеально-возвышенным утонченно-придворным.
Правда, рядом с этим коленопреклонением живет и наивно снисходительное, свысока, отношение к женщине. «Женщина не может так любить мужчину, как он ее, – говорит Окассен, герой старофранцузской повести о любви. – Ведь любовь женщины живет в ее глазах, в кончике грудей и в пальцах ног, а любовь мужчины заключена в его сердце, откуда она уйти не может». В этой забавной сентенции видно, что вассалы не очень-то хотят быть ниже своего сюзерена и даже не прочь приподнять себя над ним.
Прованс был тогда обетованной землей любви, островом любовной Утопии. Это была «прелестная форма цивилизации, – как говорил Стендаль, – которая в течение двух веков составляла счастье высших кругов общества».
Конечно, возвышенная рыцарская любовь не была распространена широко, и рядом с ней, как все знают, жили и феодальные нравы, вроде права первой ночи, и обычные земные отношения, и все они были как бы основой той пирамиды, на вершину которой была вознесена рыцарская любовь. Главным в жизни были тогда именно эти обычные, земные, совсем не утонченные влечения, и грубые нравы, и порабощение женщины. Но книга эта – не история любви, и здесь идет речь только о схваченных искусством сдвигах, которые происходят в чувствах и нравах людей, меняя их, делая непохожими на то, что было раньше.
Рыцарская любовь, как знают, наверно, многие, почти никогда не была супружеской. Возлюбленная была или девушкой – как в истории Окассена и Николет, или супругой другого рыцаря – как это было у Тристана и Изольды, Ланселота и Гиневры или в других романах Кретьена де Труа.
Трубадуры воспевали нарушение супружеской верности, воспевали возвышенную любовь, и это была человечная позиция, предвещающая в чем-то гуманизм Возрождения.
В сословной системе Средневековья человек был не человеком, не личностью прежде всего, а функцией, представителем сословия: рыцарем, духовным лицом, вилланом. Такой же функцией человека – не человеком, не личностью – была и женщина. Девушка была только будущей супругой; женщина была или хозяйкой дома или матерью наследника, или рабочей силой прежде всего.
От рождения до смерти человек был закован тогда в кандалы сословных установлений, каменных обрядов, мертвых обычаев. Крепостному рабу и женщине было особенно тесно под их гнетом, – потому что женщина была в семье крепостной. Рыцарь, который относился к девушке, как к богине, начинал относиться к женщине, как к рабыне; став супругой, госпожа мгновенно становилась рабой.
И только в любви женщина была тогда человеком, только в любви рыцарь относился к ней, как к личности. Поэтому трубадуры, которые воспевали любовь-преклонение, восставали тем самым против мертвящей власти бесчеловечных обычаев, ратовали за «родовой», а не за «видовой» подход к человеку. Их гимны возвышенной любви, гимны «измене» и смиренному обожанию были страстной мечтой об идеальных и человечных отношениях между людьми. Рыцарская любовь была любовью-утопией, любовью-мечтой, и она была протестом чувства против цепей, в которые жизнь заковала человека.
В духовном развитии человечества культ любви Прованса сыграл огромную роль, и больше всего именно своим обожествлением женщины.
«Мадоннизируя» женщину, обожествляя ее, на ее образ накладывали тем самым представления именно о высших человеческих свойствах – красоте, прелести, доброте, грации, уме. Когда-то вознесенные в небеса, эти представления стали теперь возвращаться на землю, резко меняя самосознание человека, обогащая его в своих глазах.
В рыцарском искусстве женщина начинает измеряться мерами самых высоких идеалов, созданных к тому времени человеком. И в этом состоит гигантская – эпохально-историческая – роль того переворота, который произошел в Средние века.
Конечно, сдвиг этот был противоречив, и, как все на свете, он нес в себе и светлые и темные стороны. В женщине почиталось тогда не все человеческое, а только то, что было ближе к божественному, – ее духовная красота, часто отделенная от ее земной, телесной красоты. Но до этого обожествлялись, то есть наделялись высшими человеческими ценностями, только земные боги – духовные и светские иерархи. Теперь обожествляется – то есть очеловечивается – женщина, – именно как женщина, как человек, и это огромный шаг на пути к гуманизму – отношению к человеку как к родовому существу, совершенно новой человеческой ценности, которая начинает рождаться в эту эпоху.
Античное поклонение женщине как живому естественному существу прошло, возрожденческое отношение к ней как к земному человеку еще не появилось. И религиозно-иерархическое обожествление женщины передавало именно человеческое отношение к ней, было прямым мостиком к возрожденческим взглядам.
Родство любви и искусства, их одинаковое очеловечивающее воздействие так и бросается здесь в глаза. Любовь и искусство одинаково помогали людям увидеть в себе человека, одинаково открывали им глаза на таящиеся в них человеческие ценности.
Могут спросить, что «лучше», что «выше», что человечнее – любовь Прованса или любовь античная?
Вряд ли верно даже задавать такой вопрос.
Любовь рыцарей и любовь древних неодинаковы по своему характеру, у каждой из них есть свои «преимущества» и свои «недостатки», которых нет у другой.
Рыцарская любовь более цивилизованна, более духовна, более утонченна психологически. Тут она явно богаче античной, стоит впереди нее. Но зато античная любовь полнокровнее, цельнее, естественнее, в ней есть гармония телесных и духовных влечений, которой нет у рыцарской любви.
Центр тяжести рыцарской любви лежит в душе человека, эта душа – почти единственный – и, во всяком случае, главный источник любовных радостей. Тело человека отошло тут на задворки, любовь потеряла равновесие, сделалась почти «односторонним» чувством, – и это явная общечеловеческая потеря. Античная любовь тут «выше», человечнее, ближе к родовым идеалам людей, чем рыцарская любовь.
Каждая из них чем-то «лучше», чем-то «хуже» другой, и ни одну из них нельзя однолинейно возносить над другой.
У нас вообще очень в ходу «альпинистские» взгляды на развитие любви. Она, мол, все время идет вверх, от подножья к вершине, и с каждой эпохой поднимается все выше и выше, ничего не теряя и только обогащаясь. Вряд ли это верно: приобретая что-то, любовь всегда что-то теряет. Однолинейного прогресса вообще не бывает, и как дыхание состоит из вдохов и выдохов, так и прогресс всегда состоит из потерь и приобретений.
Если уж говорить альпинистскими терминами, то развитие любви больше похоже не на подъем к вершине, а на траверс горного хребта, когда с одной вершины идет спуск к подножью, потом к другой вершине, снова спуск, снова подъем, опять спуск… По таким законам менялась и любовь от Античности к временам рыцарства, – да и позднее, вплоть до нашего времени.