Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра Рюриков Юрий
Это в корне изменит все нынешнее разделение труда между человеком и машиной, в корне изменит весь облик человека. Дробная специализация и механический труд перейдут тогда к машинам; именно машины будут совершать специализированные операции, которые делает сейчас человек, а человек сможет освободиться от пожизненного закабаления в рамках одной профессии, от узкого развития своих способностей, однобокого занятия только физическим или только умственным трудом, только производством или только управлением. Он сможет, видимо, стать универсальным специалистом, который одновременно производит духовные и материальные блага и управляет жизнью общества. Такой, видимо, и будет социальная архитектура родового существа, разностороннего и целостного человека наших идеалов.
Если этот идеал осуществится в будущем, каждый человек сможет заниматься несколькими видами деятельности, каждый, видимо, станет как бы сплавом нескольких «частичных» людей; в нем как бы сольются те свойства, которые разделены сейчас между нынешним рабочим и инженером, крестьянином и агрономом, ученым и художником.
В самой структуре человека, в самом строении мира подспудно, издалека назревают сейчас кардинальные перемены, которые, видимо, произойдут в ближайшие столетия. Со всеми этими переменами, со всей борьбой «частичности» и «разносторонности» прямо связаны и нынешние поиски смысла жизни. Но осмысливание этих перемен резко отстает от самих этих перемен, и это прямо касается любви и семьи – первородных проблем человеческой жизни.
Теперешнее наше человековедение – и художественное и научное – как будто не замечает этих назревающих сдвигов. Писатели, психологи, специалисты по этике, философы – почти никто не пытается постичь, как нынешнее состояние мира влияет на любовь людей, на их семью.
Что меняется сейчас в чувствах человека, в формах его семейной жизни? Как действует на любовь теперешняя форма семьи – хозяйственной ячейки общества? Просторно ли в ее рамках любви человека и самой его личности или эти рамки тесны ей? Сохранится ли нынешняя семья, появятся ли новые формы семьи? Или семья совсем отомрет и на смену ей придут новые, не известные нам виды человеческого сожития?
Наше человековедение мало говорит об этих поразительно важных и острых проблемах. Во многом зависит это от того, что у нас мало глубоких духовных исканий, мало настоящих философских поисков.
Раньше многие герои искусства искали веру, искали смысл жизни. Это делали и создатели их – писатели и поэты, и ученые, и философы, и общественные деятели. Они хотели понять, для чего они живут, в чем цель жизни, в чем суть человеческих идеалов. Проблемы жизни и смерти, веры и знания, человечности и жестокости мучили и волновали их. Этой духовной атмосферой была до краев переполнена и философия и литература XIX и первой трети XX века. Вспомним хотя бы людей Толстого и Достоевского, а в нашу эпоху – героев Горького и писателей двадцатых годов. Их духовные поиски были страстными и напряженными, они буквально выстрадывали свои идеалы.
А где крупные духовные искания у теперешних героев, людей второй половины века, – а значит, и у их создателей? Кто из них глубоко, на уровне века, ищет новый смысл нового этапа жизни? Кто стремится схватить и понять всю гигантскую сумму новых проблем, которые со всех сторон обступают нас на пороге атомно-кибернетического века? Неужели верно, что XIX век был веком мысли, а XX – век действия?
В недавние времена у нас как бы считали, что время духовных исканий прошло. Смысл жизни открыт, все в области духа известно, и центр тяжести перенесен теперь в сферу материальной практики. Идеи найдены, и дело теперь за тем, чтобы они становились материальной силой.
Это, конечно, не так. Новая эпоха всегда ставит новым поколениям новые задачи, и искать ответы на них должны мы сами. Человечество идет нехоженными дорогами, каждый шаг на этом пути – шаг по неизвестности, по «терра инкогнита». И из множества дорожек, на которые каждую секунду ветвится эта дорога, люди сами, на ощупь, должны то и дело выбирать ту, которая, как в лабиринте, ведет их к цели, а не в тупики.
Мир все больше начинает втягиваться сейчас в скачок – правда, вековой, долгий, – из которого он может выйти не таким, каким входил в него, – как герой старой сказки, который нырнул в кипящий котел дурачком и вышел оттуда прекрасным царевичем.
Чтобы понять эти перемены, нужно громадное духовное напряжение, нужны страстные, в полный накал, философские поиски. И тут нельзя полагаться на извозчика, который, мол, довезет. Надо самому изучать географию, самому знать, как, с кем и куда идти. Ибо только постоянные и самостоятельные поиски каждого помогут людям быстрее и безболезненней перейти из царства необходимости в царство свободы.
Чем больше входит в нашу жизнь НТР, тем больше писатели и философы начинают понимать это. Духовные поиски в человековедении, касающиеся любви, встречаются уже чаще, чем великие противостояния планет. Но их глубина и масштаб, к сожалению, мелкокалиберны.
В свое время, когда родился на свет товарный фетишизм, писатели мира великолепно схватывали все его значение. Вспомним хотя бы Золя – многие его книги строятся вокруг «дела», вокруг громадного предприятия или общественного организма, где все основано на товаре. В «Чреве Парижа» это рынок, в «Дамском счастье» – огромный магазин, в «Деньгах» – банк. Вспомним и «Дело Артамоновых» Горького, где точно схвачено подчинение человека «делу», которое обесчеловечивает человека.
У нас тоже есть немало книг, где все действие собрано только вокруг дела (но уже без кавычек): вокруг постройки гидростанции или завода, вокруг усовершенствования производства или вывода колхоза в прорыв.
Материальное строительство в этих книгах – единственный центр, вокруг которого вращаются все мысли героев. Духовного строительства в них почти нет, а если и есть, то лишь в той служебной и подчиненной мере, в какой это нужно, чтобы достроить объект раньше срока.
Это и есть фетишизм материальной практики. Материальное строительство отрывается здесь от духовного, духовное оттирается на запятки и выглядит всего лишь придатком материального.
А ведь цель и смысл жизни – расцвет человека, его культуры, богатств его жизни, его духа. Не возведение сооружений, а совершенствование самого человека, его внутреннего мира, его отношений с другими людьми – главная цель жизни. Материальное строительство – только мостик, ведущий к этой цели, средство для ее достижения, рычаг общего развития человечества.
У некоторых идеологов прошлого все это выглядело наоборот, было перевернуто с ног на голову. Широко ходили взгляды, что смысл жизни состоит только в труде, материальном строительстве. Счастье – это труд, говорилось в книгах, газетах, брошюрах. Это была вульгарная теория, для которой люди были не личностями, а частичными существами, производителями благ. Человек как бы расчеловечивался здесь, превращался в безликую трудовую единицу, в колесико и винтик какого-то механизма.
Все знают, что не всякий труд – счастье, что радость дает только труд творческий, индивидуальный. Труд подневольный – или механический, однообразный – не назовешь счастьем. Да и в творческом труде тяжестей не меньше, чем радостей, и счастье творчества всегда слито в нем с муками творчества.
Но главное состоит в том, что не только труд – счастье. Труд – только часть счастья, часть смысла жизни. В настоящий, истинно человеческий смысл жизни входит и свободный труд, и свободный отдых, свободное общение между людьми и свободные занятия любимым делом, свободное развитие своей личности, своих чувств, разума. И, конечно, любовь, дружба – и ненависть, и борьба с врагами, и все остальное.
Смысл жизни не однолинеен, а многопланов – это азбука, букварная истина. Он – в полноте жизни, в ее разносторонности, в том, чтобы человек – каждый – мог свободно заниматься самыми разными делами жизни – от любви до управления обществом.
Это, конечно, идеал, и он недоступен во времена классового разделения труда, когда люди пожизненно закреплены в рамки одной профессии и узко «специализированы» во всей своей жизни.
Но узость и однобокость калечат человека, превращают его из универсальной личности в специализированное существо. Настоящее человеческое счастье, настоящий смысл жизни – в сочетании самых разных дел, занятий, в переходах от одного к другому, в наслаждениях от каждого. Это и есть гуманистическое, истинное человеческое – «родовое», а не «видовое» – отношение к смыслу жизни.
Новая основа нового гуманизма
Есть еще одна важная вещь, которая имеет прямое отношение к поискам смысла жизни.
Роллан как-то сказал: «В любви духовной, как и в плотской, всякий мужчина, простодушный или хитрый, думает только о себе и никогда – о своей любимой женщине».
Противник эгоизма, он был одновременно и противником альтруизма, и он говорил в противовес им: «Единственной на свете истинной моралью, которая соответствует жизненной истине, была бы мораль, проповедующая гармонию».
Роллан касается здесь очень важных вещей. Что должно быть центром моральной системы, фундаментом человеческих отношений – «я» или «не я», мои интересы или интересы других людей?
Конечно, вряд ли верно, что всякий мужчина – эгоист в любви. Деление проходит здесь не по границе пола, а по границе духовного потолка – все мы знаем об этом.
В искусстве есть масса примеров самоотверженной мужской любви: рыцарская любовь Средневековья, любовь кавалера де Грие к Манон Леско, любовь Сирано де Бержерака, любовь гётевского Вертера, любовь Лёвина к Кити и Пьера к Наташе и много других.
Поразительный пример человеческой самоотверженности запечатлен в дневнике молодого Чернышевского – «Дневнике моих отношений с тою, которая составляет сейчас мое счастье». Любовь его была даже чересчур самоотверженной. Воюя против неравенства женщины, он сам, добровольно, отдает ей свое равенство – равенство обязанностей, прав, и даже равенство чувств, влечений. Он готов пожертвовать ради нее своим чувством, не требуя от нее никакой ответной жертвы. «Помните, – говорит он ей, – что вас я люблю так много, что ваше счастье предпочитаю даже своей любви»[81].
Его самоотказ доходит до неправдоподобности. «Если моя жена, – пишет он, – захочет жить с другим, я скажу ей только: „Когда тебе, друг мой, покажется лучше воротиться ко мне, пожалуйста, возвращайся, не стесняясь нисколько“»[82].
Эгоизм любви и принижение женщин так противны ему, что, борясь с ними, он впадает в обратную крайность. Происходит простое переворачивание полюсов. Мужчина и женщина как бы меняются местами, но полюс господства и полюс подчинения остается, и равенства опять нет.
Чернышевский даже теоретически оправдывает свое принижение. «Женщина должна быть равной мужчине, – пишет он. – Но когда палка была долго искривлена на одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть ее на другую сторону… Каждый порядочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену выше себя – этот временный перевес необходим для будущего равенства»[83].
Не знаю, надо ли было делать так в то время. Люди – не палки, и если клин выбивают клином, а искривление выправляют другим искривлением, то неравенство не исправишь неравенством. Чтобы уравнять весы, надо положить на чашу, которая легче, ровно столько, на сколько она легче, и ни грамма больше, – иначе они опять будут неравны.
Иногда говорят, что альтруизм – современная форма гуманизма. Вряд ли это так. Скорее, он был формой гуманизма XIX века, а сейчас он все чаще терпит крушение.
Самоотречение калечит жизнь человека, лишает его этой жизни. А становясь регулятором общественного поведения, оно меняет жизненные связи людей, делает подозрительным, ненормальным все, что не построено на самоотречении; оно путает эгоизм собственнический, ненормальный с естественным, оно подавляет нормальные порывы человека и, побуждая людей к самоотказу, позволяет другим людям пользоваться этим самоотказом.
И самое страшное – оно приводит к обесценению людей, к девальвации личности. Ибо если ты живешь только для других, – то ты только средство, рычаг для других людей, кариатида, которая держит на себе их тяжесть.
Самоотречение несет на себе печать эксплуататорства, неравенства, и в нормальных условиях, вне чрезвычайных обстоятельств, оно не может играть гуманную роль. Возможно, что исторически оно и родилось как рабское чувство, чувство подавляемых людей – неважно кем, другими людьми или природой.
Это не значит, что самоотречение всегда негуманно. Все мы знаем, когда оно бывает высшим видом человечности. Самоотречение – психологический фундамент всего того состояния мира, который мы называем войной. Не будь его, не было бы и войн вообще (и тут, кстати, видна и двойственная природа самоотречения). Да и в быту ни один человек не может прожить без самоограничения – первичной формы самоотречения, – и оно благодатно, когда человек отдает от своего избытка чужому недостатку, создает моменты равенства в колеблющемся равновесии своих отношений с другим человеком.
Но здесь идет речь не об этих прописных истинах, а о том, что когда самоотречение выступает главным двигателем человека и общества, оно уродует и обкрадывает их, питая собой неравенство и несправедливость, которые есть в мире. Самоотречение, альтруизм рождены во времена доличностного состояния человечества, и человек в их системе – не человек, не личность, а частичное существо.
Проблема альтруизма имеет прямое отношение к любви. Многие даже считают, что альтруизм, отказ от себя, составляет самую основу любви. Гегель, например, говорил: «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом и, однако, в этом же исчезновении и забвении впервые обрести самого себя и обладать самим собой»[84].
Отказаться от самого себя, забыть себя в другом – в этом Гегель видит настоящую суть любви, настоящее обретение самого себя. Как будто настоящая сущность человека – в отказе от себя, и, только отказываясь от себя, забывая себя в другом, он этим самым обретает себя.
Пожалуй, более прав был здесь Фейербах. В любви, писал он, «нельзя осчастливить самого себя, не делая счастливым одновременно, хотя бы и непроизвольно, другого человека… Чем больше мы делаем счастливым другого, тем больше становимся счастливыми и сами»[85].
Гармония «я» и «не я» достигается обычно не самоотречением, а равновесием своих и чужих интересов. Счастье в любви – самое, наверно, антиэгоистическое и самое антиальтруистическое из всех видов счастья, потому что в любви, только получая счастье, ты даешь его другому и, только давая его другому, ты получаешь его для себя. Очень подходит здесь расшифровка самого слова «счастье», которое недаром называется «со-частью».
Гармония «я» и «не я», которая бывает в настоящей любви, стремление к «слиянию душ» – одна из самых глубоких загадок любви. Об этой тяге к слиянию давным-давно писали поэты и философы. Еще Платон говорил, что каждый влюбленный одержим «стремлением слиться и сплавиться с возлюбленным в единое существо»[86], и эта тяга к взаимному растворению – главное в любви.
Тяга эта рождает в любящих странные психологические состояния. Константин Лёвин как-то во время ссоры сказал Кити гневные слова, «но в ту же секунду почувствовал, что он бьет сам себя». «Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он». «Она была он сам».
Это физическое ощущение своей слитности с другим человеком – ощущение совершенно фантастическое. Все мы знаем, что в обычном состоянии человек просто не может ощущать чувства другого человека, переживать их. И только в апогее сильной любви есть какой-то странный психологический мираж, когда разные «я» как бы исчезают, сливаются друг в друга, и люди делаются психологическими андрогинами. Возможно, такое слияние бывает только у тех, у кого есть талант сильной любви, – у таких, как Константин Лёвин или как юная Мария из «По ком звонит колокол» Хемингуэя («Ты чувствуешь? Мое сердце – это твое сердце… я – это ты, и ты – это я… Ведь правда, мы с тобой – одно?»).
Ощущения, которые дает им любовь, невероятны. Обычная забота о себе как бы вдруг меняет место жительства и переходит в другого человека. Его интересы, его заботы делаются вдруг твоими. Переносясь на другого человека, эта забота о себе как бы проходит сквозь гигантский усилитель и делается куда мощнее, чем обычно.
Это чуть ли не буквальное «переселение душ» – как будто часть твоей «души» перебралась в тело другого человека, слилась с его нервами, и ты теперь чувствуешь его чувства точно так же, как и свои.
Здесь как бы совершается прыжок через биологические законы, они явно и вопиюще нарушаются. Все знают, что человеческие ощущения замкнуты своим телом, и человек устроен так, что он не может физически чувствовать то, что чувствует другое существо. И ясно, что если он чувствует ощущения другого человека, то не «физически», плотью, а «психологически», воображением.
Но как именно это происходит и почему это бывает только у любящих, только у близких людей, – неясно; психологам и физиологам еще предстоит разрешить эту загадку.
Может быть, любовь дает здесь человеку какую-то пусть призрачную – компенсацию за биологическую ограниченность его тела. Все мы знаем, что психологические ощущения людей появились на лестнице эволюции позднее, чем физические ощущения, какие есть и у животных, – голод, жажда, усталость, боль, чувство жары, холода… Эти психологические ощущения, которые наслоились на простые телесные чувства, классом выше их, и, может быть, они не так прикованы к телу и могут как бы «передаваться на расстояние», как передаются гипнотические внушения и телепатемы? Если они более свободны, менее жестко заключены в тело, то, может быть, они могут – какими-то неизвестными нам волнами неизвестной духовной энергии – переходить на другого человека, настроенного к тебе сверхчувствительно, могут приниматься какими-то неоткрытыми приемниками, неизвестными нам органами ощущений?
Эволюция человеческого организма не кончилась, и кто знает, не рождаются ли в нас сейчас – или не родятся ли в будущем – какие-то новые психологические способности? Может быть, где-то в глубинах нашего организма, в сети его нервных связей понемногу возникают – исподволь, с провалами, с астрономической медленностью – какие-то новые виды нервных процессов, новые виды духовной энергии?
Это, конечно, фантастика, может быть, и невероятная, но мы еще так мало знаем себя, что тут вряд ли поможет мелкое самодовольство: нам, мол, все о себе известно, в нас все установилось и такими мы будем присно и вовеки.
Мечников говорил в свое время, что человек, как биологический организм, не сложился до конца, и в его строении многое меняется и будет меняться. Вересаев писал: «Человек застигнут настоящим временем в определенной стадии своей эволюции… он как бы выхвачен из лаборатории природы в самый разгар процесса своей формировки недоделанным и незавершенным».
Природа людей меняется, обогащаются и наши знания о самих себе, и невероятное в жизни так же вероятно – и так же часто встречается – как и вероятное. И может быть, само это «вероятное» – только крупица «невероятного», которую мы познали, всего только одно небольшое его проявление.
В последние десятилетия в обыденном сознании людей начались важные сдвиги. Все больше уходят в память времена, когда этому сознанию все казалось простым и понятным. Все ясней понимаем мы, что все в жизни и каждый шаг по жизни – сплав известного и неизвестного, измеренного и неизмеренного. Меняются и наши устоявшиеся взгляды о самих себе, о том, что мы все в себе знаем и ничего нового от себя ждать не можем.
Настойчивые поиски огромных и дремлющих потенциалов мозга; открытие осязательного зрения, которое развенчало поговорку «знает, как свои пять пальцев»; опыты телепатии – «мозгового радио», чувствования на расстоянии; гипноз, при котором человеку можно внушить любое физическое ощущение – от голода до ожога холодным предметом; изучение невероятных достижений йогов экстросенсорики – все это первые, пусть робкие, шаги к тому, чтобы по-новому понять природу человека и его чувств.
И возможно, это прямо относится и к любви; бывает, что главные тайны жизни скрываются не там, где мы ничего не знаем, а там, где все кажется нам до скуки известным.
Стремление человека переживать не только свои чувства, но и чувства другого, стремление испытать то, что испытывают другие люди, – все это как-то связано с тягой людей к полноте жизни, к ее насыщенности. Вспомним, как терзала Фауста жажда безграничного познания, тяга к безбрежности чувств, желание увидеть все вещи и испытать все чувства, которые есть в мире.
Тяга быть везде и всегда, стремление вобрать в себя весь мир, пережить все его переживания и испытать все наслаждения – эта тяга иногда вспыхивает в людях и причиняет им тоску. И вряд ли стоит называть ее неестественной, болезненной. Наверно, это какая-то крайняя ступень обычной тяги к изобилию жизни, крайнее проявление жажды жизни, жажды знания. Стремление выйти за пределы своего «я» подсознательно заложено во всяком человеке, и ему люди обязаны, может быть, самыми высокими своими взлетами – и в любви, и в борьбе, и в познании.
Все это прямо связано с проблемами эгоизма и альтруизма, с поисками идеальных фундаментов человеческой морали.
В человеческом языке еще нет слова, которое обозначало бы настоящий полюс эгоизма. Альтруизм – противоположность крайняя, негуманная. Настоящий полюс и эгоизма и альтруизма – это, конечно, равновесие, гармония своих и чужих интересов. Именно в сплаве «я» и «не я» таится по-настоящему человечная основа отношений между людьми.
Возможно, что основой будущей морали и будущего гуманизма станет именно сплав своих и чужих интересов; это, видимо, и будет «родовая» мораль, мораль личностей. Если это случится, человек станет относиться к чувствам других людей, как к своим чувствам, их заботы будет переживать, как свои, – и не только разумом, но и чувствами. Может быть, что-то похожее имел в виду Маркс, когда писал о будущем: «Чувства и наслаждения других людей стали моим собственным достоянием»[87].
Конечно, главным для каждого человека всегда останутся свои чувства, свои интересы, заботы. Естественный, биологический «эгоизм» чувств входит в природу человека, и если свои нужды, свои заботы человек переживает физически, то нужды других он может переживать только духовно. Сочувствие – это только тень чувства, хотя оно и может рождать похожие чувства.
Что-то похожее часто встречается у детей. Дети стихийно – и почти так же глубоко – переживают горести и радости своих близких. У них есть как бы особый вид чувств – «отраженные чувства», «чувства-отклики», и они звучат, как эхо чувств, которые испытывает взрослый. К чувствам других людей дети часто относятся как к «собственному достоянию».
И эгоизм и альтруизм – оба стоят на сваях неравенства, и сваи эти возвышают то себя над другими, то других – над собой. А когда к другим людям относишься, как к себе, а к их чувствам – как к «собственному достоянию», тут уже не поставишь ни себя выше другого, ни другого выше себя.
Эту идеальную основу морали нельзя, наверно, назвать коллективизмом. Слово «коллективизм» выдвигает на первый план одну сторону дела – значение других людей. В нем есть отсветы альтруизма и нет тесной гармонии «я» и «они».
Вряд ли можно назвать эту основу и разумным эгоизмом – здесь тоже нет такого слияния.
Будущее, конечно, родит это слово – если станет массовым это новое чувство, этот гармонический сплав своих и чужих интересов.
Конечно, полная гармония здесь невозможна, и равновесие своих и чужих интересов всегда будет приблизительное, колеблющееся, маятниковое. Гармония вообще недостижима, к ней можно только все больше приближаться, все сильнее уменьшать дисгармонию. Потому что гармония – это перерыв движения, остановленное мгновенье, застывшее противоречие. Если она и наступает, то только на время, а потом опять сменяется дисгармонией.
Любовь и семья сегодня
Острые углы треугольника
Сто лет назад Чернышевский написал «Что делать?» – роман, в котором много говорилось о любви. По миру еще катилась тогда убывающая волна фаланстеров, и Чернышевский создал свой фаланстер, фаланстер любви. Роман нес в себе совершенно новые взгляды на любовь, семью, женщину, и он вызвал страшный переполох.
Цензура писала: «Роман проповедует чистый разврат». «Такое извращение идеи супружества разрушает и идею семьи, основы государственности». Один из врагов книги в статье «Что делали в романе „Что делать?“» подводил действия героев под параграфы уголовного кодекса – о похищении незамужней, о двоебрачии с подлогом и без подлога, о сводничестве мужьями своих жен.
Многие, наверно, помнят, как шли отношения между Верой Павловной, Лопуховым и Кирсановым. Вере как-то приснилось, что она не любит больше Лопухова, и она с испугом рассказала ему о своем сне. Лопухов помог ей увидеть, что она любит Кирсанова, инсценировал самоубийство, чтобы развязать ей руки, и спустя время Вера стала женой Кирсанова. «Сводничество мужьями своих жен» и «двоебрачие с подлогом и без подлога» состоялось.
Это был чуть ли не первый в мире[88] треугольник, в котором два угла не враждуют между собой из-за вершины, не рвут ее друг у друга, а оберегают ее, дают ее любви право выбора.
Это совершенно новый вид любовных отношений, новый вид супружеских связей. Это уже не типовые, не «видовые» отношения между людьми; фундамент этих связей – отношение к человеку как к личности, родовому существу.
Книга говорит, что свободу должно иметь даже неродившееся чувство, чувство, которое как бы еще заключено внутри почки. Конечно, в действиях Лопухова есть сверхкрайность, явное и ненужное самоотречение, – когда он сам торопит созревание нового чувства у Веры. Он действует в духе альтруизма, безропотного и неестественного отказа от себя – «твое счастье для меня дороже моей любви». Но это было демонстративным заострением нового принципа, это было выбрасыванием флага на такую высоту, с которой его нельзя не заметить.
Жизнь втроем
Мысль о жизни втроем не раз возникала в России. Она долго занимала Чернышевского: он хотел написать о такой жизни книгу, не раз говорил об этом. Он думал, что трио любящих будет испытывать счастье, но терпеть гонения от общества.
В его «Что делать?», когда Вере Павловне пришлось выбирать между Лопуховым и Кирсановым, легендарный Рахметов посоветовал ей выбрать именно жизнь втроем.
В первой трети XX века русская интеллигенция всерьез испытывала, можно ли жить втроем. Известны несколько таких трио, и, пожалуй, больше всего то, в котором участвовал Маяковский.
Много лет он питал трагическую любовь к Лиле Брик, глубокую и больную любовь, которой отвечало менее сильное чувство, переменное и волнообразное. И вместе с его приливами и отливами он переживал то взлеты счастья, то провалы тоски. Это была одна из самых знаменитых любовей XX века, но в том, как она шла, много неясностей и загадок.
В двадцатые годы, когда пик яркой любви уже прошел, Маяковский жил вместе с Лилей и ее мужем Осипом Бриком в одной квартире, и у каждого из них была своя комната. Он был дружен с Осипом, который тоже любил Лилю, и Осип тоже был дружен с ним. Но как именно шла их любовь втроем, мы ничего не знаем. В семидесятые годы я спрашивал об этом у Виктора Борисовича Шкловского: в двадцатые годы он был громкой фигурой русского формализма и хорошо знал Маяковского и Бриков.
Шкловский сказал, что их трио состояло из перемежающихся дуэтов: Лиля была близка то с Володей, то с Осипом, но никогда (он подчеркнул это голосом и взглядом) – с обоими одновременно.
Сама Лиля потом писала, что после знакомства с Маяковским ее «отношения с мужем перешли в чисто дружеские»[89]. У них начался, как говорили в начале века, белый брак – духовное, платоническое супружество.
(Такой белый брак, кстати, был с самого начала у Блока и его «Прекрасной Дамы» – Любови Менделеевой, дочери великого ученого. Ей такой брак принес много страданий, но у них обоих были и обычные – «алые» – привязанности.)
Маяковский писал Лиле (по своему обычаю, почти без знаков препинания): «Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу все остальное отмирает… Без тебя… я прекращаюсь».
Прошло три года любви с Маяковским, и только тогда Лиля сказала о ней Осипу. Но это не омрачило их отношений. «Все мы, – пишет Лиля, – решили не расставаться и прожили жизнь близкими друзьями».
С начала любви к Маяковскому, говорит Лиля, «мы с Осей больше никогда не были близки физически». И она продолжает: я люблю Осю «больше чем брата, больше чем мужа. Про такую любовь я не читала ни в каких стихах, ни в какой литературе. Эта любовь не мешала моей любви к Володе».
Это были две совсем разные любви. К Осипу – платоническая любовь-дружба, близкая к сторгэ, но без эротической стороны. К Маяковскому – полнокровная любовь, духовная и телесная, – возможно, сплав сторгэ с каким-то капризным чувством, похожим ни манию.
Но в 1926 г. у них, как когда-то с Осипом, кончилась физическая любовь и начался белый брак. И до, и особенно после этого у них были увлечения, влюбленности, но дружеские связи сохранялись.
Поразительными – и для нас, сегодняшних людей, непонятными – были отношения Осипа и Маяковского. «Осип говорил, – пишет Лиля, – что для него Володя не человек, а событие… Я не знаю более верных друг другу, более любящих друзей и товарищей».
Осип был, по словам Лили, «достаточно равнодушен к эротической стороне любви», и так как духовная любовь с Лилей сохранялась, у него не было ревности к Маяковскому.
Маяковский и в самом деле был для него событием, а не человеком. При первом знакомстве он потряс Осипа и перевернул всю его жизнь, когда прочитал свою трагическую поэму «Облако в штанах». Осип круто сменил профессию, сменил все интересы. Он стал изучать поэзию, сделался специалистом по стихосложению.
И Маяковский ценил Брика не просто как восхищенного ценителя его стихов и великодушного соратника по любовному эксперименту. Он доверял ему как знатоку поэзии и считал своим главным советчиком.
В таких вот странных для нас отношениях они и прожили до смерти Маяковского. Лиля Юрьевна писала позднее, что образцом для их эксперимента был «Что делать?» Чернышевского.
Первое русское трио (или одно из первых) составилось в начале века из крикливо известной пары – писателя Дмитрия Мережковского, его жены, поэтессы Зинаиды Гиппиус, и Дмитрия Философова, известного исследователя литературы.
Гиппиус была эксцентрична и импульсивна (неуравновешенна), непредсказуема и остра на язык и поступки. Она, видимо, и была звездой, вокруг которой обращались ее планеты-спутники. И эта звезда выбрасывала на них протуберанцы капризных чувств, то притягивающих, то отталкивающих.
В их тройственном союзе был, помимо всего, эпатаж – стремление поразить, ошарашить. Союз этот был не из благополучных, он не мог существовать долго, и кончился он отпочкованием Философова.
Сквозь любовное трио прошла и великая Анна Ахматова: это было уже после революции, в конце десятых – начале двадцатых годов. Трио состояло из двух женщин и одного мужчины, и, в отличие от Лили Брик и Зинаиды Гиппиус, Анна Ахматова была в нем как бы не коренником, а больше пристяжной.
У этого трио была любопытная предыстория, в которой главную роль играла Ахматова. В первые годы замужества за Н. Гумилёвым, поэтом-акмеистом, у нее возник роман с молодым композитором Артуром Лурье.
Он сочинял романсы на ее стихи, они вместе музицировали и увлеклись друг другом, но ненадолго. Артур был донжуаном, не склонным к долгой верности, а Анна – сама гордость и величие красоты – не терпела, когда внимание к ней опускается ниже апогея.
Вскоре после их разрыва у Анны началась тесная и глубокая дружба с Ольгой Судейкиной – актрисой, художницей, танцовщицей. Позднее, уже в советское время, Ольга – как бы по стопам подруги – стала любовницей Артура Лурье.
А еще немного спустя в их союз вошла Анна, и бывший возлюбленный снова стал возлюбленным, но уже для двоих – для нее и ее подруги.
Они прожили втроем три года, и Анна всерьез считала Артура своим мужем (третьим по счету – смотрите, какая игра цифр). Стояло время ошеломительных переворотов во всей жизни, и белые вороны, живущие втроем, считались в их кругах чуть необычнее черно-белых, которые жили парами.
К сожалению, мы почти не знаем, как шла внутренняя жизнь в их «троебрачии», какими были их нравы, как женщины-подруги делили одного мужчину.
Пожалуй, особенно важно, как это деление влияло на их дружбу – усиливало ли, добавляло ли в нее почти немыслимое для европейки чувство совместности в любви, чувство «со-любия», со-владения одним мужчиной? То есть связывало ли их такое деление новыми душевными нитями, как со-владение ребенком связывает новыми нитями счастливых родителей, открывает им друг в друге новые глубины – и этим углубляет их любовь…
Или же, связывая их обеих открытым, не тайным друг от друга вкушением одного и того же запретного плода, такая жизнь рождала в них и тайное соперничество, подавляемую ревность, темные вспышки от ущемления своей тяги к нераздельному любовному обладанию?
Все эти вопросы относятся и к психологии мужчин, со-любящих одну женщину – Маяковского и Брика, Мережковского и Философова. Мы почти ничего не знаем о психологии трио, о тех обновлениях и искажениях, которые оно приносит в любовь.
Что касается Ахматовой, то известны лишь ее отношения с Артуром, и то лишь с одной стороны. Она ревновала Артура за его похождения вне трио и даже устраивала ему сцены ревности.
В 1922 году их троебрачие рассыпалось. Артур уехал в европейскую командировку и не вернулся, стал эмигрантом. Спустя два года к нему уехала Ольга. Она звала с собой Анну, но та не захотела: любовь к дому и боязнь неизвестности оказались сильнее ее, видимо, угасающих чувств – любви и дружбы.
Еще одно троебрачие перенес Бунин, и уже не в молодости, а на склоне лет. Он жил эмигрантом во Франции и, кстати, вел знакомство с Мережковским и Гиппиус.
Давней женой Бунина была синеглазая Вера Николаевна Муромцева, статная и стройная до старости, с ярким умом, отточенной воспитанностью и блистательным знанием языков. К моменту смерти Бунина они прожили вместе почти полвека, и он всю жизнь испытывал за жену гордость и… ревновал ее.
В конце двадцатых годов в их жизнь вошла молодая Галина Кузнецова, полная женского обаяния и преклонения перед Буниным. Они влюбились друг в друга сразу и безоглядно. У нее был муж, тоже эмигрант, и он яростно заревновал, грозил убить Бунина, но потом отступился и ушел с их пути.
Галина стала жить в вилле Буниных на юге Франции. Из всех трио, о которых здесь говорится, это было самым долгим: оно длилось – с перерывом – больше десяти лет.
Бунин был влюбчив, у него было много увлечений, но чувство такой силы он, возможно, испытал только два раза: в молодости – к Вере Николаевне и под шестьдесят – к Галине.
Он был полон мужской силы, и он любил обеих: Веру Николаевну, видимо, спокойной и уверенной любовью-дружбой, сторгэ, а Галину – пылким эросом, телесным и душевным.
Галина тоже любила его глубоко, и ее любовная тяга была слита с обожающим преклонением перед великим творцом.
С Верой Николаевной она уживалась, очевидно, без особенного труда, а вот Вере Николаевне такое уживание давалось гораздо труднее. Она любила мужа самоотверженной любовью, агапэ, и уже давно создала себе кодекс терпимости к нему, кодекс прощения и понимания.
Жена писателя, говорила она, должна понимать, что увлечения и влюбленности нужны его творческим силам, и без них творцы не смогут творить, а их творческие силы зачахнут. Те, кем он увлекается – это как бы мимолетные земные музы, и любовное влечение к ним – не цель для писателя, а лишь средство.
Так она верила, так она вела себя с Буниным всю жизнь, но сейчас… Быть в сердце мужа на втором плане, и так долго – десятилетие – было, наверно, очень нелегко для Веры Николаевны. Но она смогла быть ровной, доброжелательной, на высоте положения, и их трио существовало только благодаря ее жертве.
Бунину же его любовь к Галине давала половодье творческих взлетов: многие его блистательные новеллы написаны именно во времена этой любви.
Но и его чувство к Галине Кузнецовой терпело тяжелые удары. В их жизнь вклинилась подруга Галины, Марта, женщина мужской стати и мужских манер.
Она жила в доме Буниных, несколько раз путешествовала вдвоем с Галиной, а потом вернулась к себе в Германию, а с ней уехала и Галина.
Возможно, в ней, склонной к покорности, под влиянием Марты проснулись странные, изломанные тяготения к ней. Марта была лесбиянкой, активной излучательницей лесбических чувств, и она покорила Галину их излучениями и своей властной страстностью. Они долго жили вдвоем, но все-таки любовь к Бунину переборола ее новое чувство, и она вернулась назад.
А Бунин страдал, сгорал от ревности и уязвления; ладно бы она предпочла ему мужчину – это еще можно понять, но предпочесть женщину, извращенку (так тогда понимали), – это постыдный удар…
Но когда Галина вернулась, он отошел, смягчился к ней и продолжал любить ее так же утонченно и жадно, так же ценя каждый миг их любви, каждое трепетание чувств, каждый ее взгляд…
Но и это трио, как мы видим, было любовью на крови, любовью на страдании. И чего больше может быть в троебрачии – радости или горя – сказать очень трудно, почти невозможно. Это тем труднее – вспомним, – что никаких измерительных единиц для чувств нет и, пожалуй, не будет.
Говоря приблизительно, можно, пожалуй, предположить, что какое-то время радости троебрачия перевешивают – или уравновешивают – его горести. Но через несколько месяцев – или несколько лет – чаша горестей делается тяжелее и трио умирает, изживает себя.
Жить более или менее долго трио может, видимо, только если кто-то в нем живет альтруистически, находит свое призвание в жертвовании собой ради любимого. Помните? «Вас я люблю так много, что ваше счастье предпочитаю даже своей любви»…
Кто больше склонен к двойной любви
У Джека Лондона есть роман «Маленькая хозяйка большого дома», и его героиня, Паола, разрывается от двойной любви – к мужу и к его приятелю. Она любит их по-разному, не знает, кого больше, и хотела бы сохранить обоих.
Мужчины дают ей право выбирать, но оба говорят – или я, или он: мужской подход, который не терпит двоякости и двусмысленности. Ей жалко обоих, ее тянет к ним двоим, и она не может оставить никого. «Вы оба нужны мне, – говорит она мужу. – Я не могу отказаться ни от тебя, ни от него».
Она не в силах понять, почему она должна ввергнуть в горе кого-то из любимых, почему она должна отсечь, ампутировать себе часть души… Напор мужской логики загоняет ее в тупик, и в отчаянии она стреляется – идет на самое тяжелое в жизни расставание – расставание с жизнью.
Женское мироощущение, пожалуй, меньше отвергает двойную любовь; за нее в женщине могут говорить несколько голосов: и исконная женская жалость, материнское стремление оберегать людей от зла и оделять добром, и душевная невозможность причинить боль любимому…
В мужчине больше силовых струн, больше тяги к безраздельному обладанию. Века патриархата приучили его и ценить свое чувство выше женского, считать его большей наградой дли женщины, чем женское чувство для мужчины. Поэтому ощущение неделимости любви, пожалуй, больше мужское, чем женское.
Во всем этом таится еще один странный парадокс. Мужчины – и биологически, и психологически – гораздо больше женщин склонны к легким увлечениям, неглубоким связям. А вот в глубоких чувствах мужчины и женщины могут как бы рокироваться, меняться подходом. Можно, пожалуй, сказать, что мужчины чаще, чем женщины, несерьезнее в несерьезных чувствах и серьезнее – в серьезных.
Дело, возможно, в том, что у мужчины, которого охватила любовь, возникает особое ощущение: его больше не влечет, как до этого, к многим женщинам, его желания сфокусировались теперь на одной. И даже не осознавая, а только подсознательно ощущая в себе этот контраст, мужчина не понимает, как это можно любить двоих.
У женщины гораздо реже бывают обезличенные телесные влечения, и, полюбив, она не переходит так резко от разбросанных влечений к сфокусированному, не испытывает в себе такого контраста, как мужчины. А главное, в женской любви громче звучат струны милосердия, жалости, и на нее – это очень важно – может накладывать свою печать материнская любовь – с ее тягой к нескольким сразу.
Что победит в будущем – «мужское» или «женское» отношение к двойной любви?
В начале нашего века Герберт Уэллс написал психологическую утопию «В дни кометы». Хвост кометы прошел сквозь земную атмосферу, и кометный газ погасил в людях все злое и эгоистическое, перевел их жизнь на рельсы сострадания, понимания, разума.
Еще до кометы у героев романа завязался треугольник – Нетти полюбила другого. Когда комета переродила их, она быстрее Ледфорда перешла к новой любви. Она хочет теперь любить обоих, чтобы не причинить горя никому, но он не согласен на двойное чувство.
И только потом, когда он полюбил еще раз, он увидел, что сам любит двоих – Анну и Нетти, и эти две любви не враждуют между собой, а мирно уживаются в его сердце.
И он понял: в старом мире имела право существовать любовь только к одному человеку. «Предполагалось, что мужчина всецело сливается с любимой женщиной, а женщина – с любимым мужчиной… Ни в одной женщине, кроме своей жены, он не должен был находить ничего красивого, ничего приятного, ничего интересного; и то же самое было обязательно для его жены». «Супружеская любовь на деле превращалась в ревнивую слежку за тем, чтобы не нарушалось нелепое правило собственности друг на друга».
Теперь любовь перестала быть «собственническим чувством». Анна, как говорит Ледфорд, только радовалась его любви к Нетти, потому что «она меня любила». Как же предельно должна перемениться вся материя любви, чтобы человек радовался любви своего любимого к другому!
Здесь, видимо, произошел коренной переворот. Любовь к другому перестала быть чувством-соперником, стала чувством-союзником, – как умная родительская любовь. Она не вытесняет теперь предыдущую любовь, а живет с ней в мире; потому-то люди и не страдают от нее, не ревнуют – не испытывают чувства, что новая любовь лишает их чего-то, посягает на них.
Такие ощущения могут, наверно, появиться лишь тогда, когда в корне изменятся не только нравы, но и чувства; когда в чувствах воцарится полный – до слияния двух «я» эгоальтруизм, и радости любимого органически станут радостями любящего, чувства близкого станут всей душой ощущаться как свои собственные. «Мы» из двух «я» должно быть для этого необыкновенно тесным и лишенным психологического собственничества.
Но возможен ли такой переворот, согласуется ли он с природой любви, природой человека?
Как мы помним, такое «двулюбие» возникло только из-за того, что газ кометы вымел из людей все злое, эгоистическое, собственническое. И значит, пока в людях будет жить эгоизм и собственничество чувств, такое мирное двулюбие невозможно.
Сколько раз в жизни может любить человек?
Сколько раз в жизни может любить человек?
Все мы знаем, что у разных людей это бывает по-разному. Есть однолюбы, которые любят глубоко и прочно. Есть люди влюбчивые, которые привязываются быстро, но ненадолго. Есть люди, которые любят сильно и глубоко, но не один раз, а два, три, несколько.
Все это азбучные прописи, но далеко не все согласны с ними. Вот, например, публицист Н. Соловьёв писал – и уровень его рассуждений очень показателен для тогдашнего морализма: «Настоящая любовь… продолжительное, на всю жизнь чувство. Великий русский ученый И. М. Сеченов писал, что человек, последовательно прошедший все фазы любви, не может страстно любить второй раз, что каждому возрасту соответствует свой этап, свое содержание любви».
Значит, если любовь не на всю жизнь – она не настоящая? Но разве редко бывает, что человек, которого любят, делается хуже, что у него портится характер, блекнут привлекательные свойства? А мало ли случаев, когда проза жизни глушит поэзию любви?
Еще сотни лет назад людям были понятны эти прописи, которые наши моралисты почему-то не могут понять. Давным-давно сделалось азбукой то, что Лабрюйер выразил в таких словах: «Мы так же не можем навеки сохранить любовь, как не могли не полюбить»[90].
Да и Сеченова автор явно делает своим громоотводом. Наоборот, на той самой странице, из которой он черпает свои мысли, Сеченов говорит, что «повторные страсти – признак неудовлетворенности предшествующими»[91].
Бывает, что, придя в себя после угара медового года, люди с сожалением вспоминают время, когда они не были еще мужем и женой, жалеют, что нельзя быть тем, кем они стали, и оставаться тем, кем они были.
Переход к взрослой любви – огромное приобретение для человека. Новые октавы вступают в его любовь, они открывают человеку целый мир ощущений, которых он не знал.
Но рядом с приобретениями, которые дает такая любовь, идут неизбежные утраты. Теряется юношеская романтика, юношеская неустроенность. Из любви уходит будоражащее чувство недостигнутой цели, на его место встает покоящее чувство достигнутой цели. Исчезает привкус недоговоренности, привкус запретного плода, теряется неповторимость секунд свидания.
Любовь не занимает теперь весь первый план жизни, она потеснилась, и рядом с ней стоят ее новые соседи – материальные и бытовые заботы. Пропитываясь ими, любовь перестает быть необыкновенной, входит в быт, начинает обрастать привычками.
Но привычка часто несет смерть для любви. Ибо когда привыкаешь к каким-то – пусть и хорошим – качествам человека, они перестают быть необыкновенными, перестают вызывать преклонение.
Впрочем, тут не может быть никаких рецептов и правил, и как и все в любви, судьбы ее зависят здесь от личности человека, от его склонностей, характера, темперамента. Для многих людей привычка, наоборот, обогащает любовь, делает ее более крепкой; с ходом времени между людьми протягиваются все новые и новые ниточки привязанностей, которые теснее скрепляют их друг с другом.
Ибн Хазм писал об этом: «Некоторые люди говорят, что долгая близость губит любовь, но это слово ошибочное… Напротив, чем дольше близость, тем больше сближение, и про себя я скажу тебе, что я никогда не мог напиться водою близости досыта, и она лишь увеличивала мою жажду»[92].
Джон Лили, английский писатель XVI века, говорил в своем романе «Эвфуэс, или Анатомия остроумия»: «Подобно тому, как миндальное дерево в старости больше плодов приносит, так и любовь становится тем вернее чем она старше. Так же с любовью бывает, как с виноградником, ибо от молодых лоз вино обильнее, а от старых – лучше; так же и первая нежная любовь пышнее щеголяет цветами, но любовь испытанная сладчайший сок источает».
Но бывает, к сожалению, – и часто, – что привычки и бытовые тяготы меняют и людей и их чувства. С появлением семьи у человека меняется весь уклад его жизни. Он начинает впервые по-настоящему ощущать свою материальную несвободу. Материальные нужды, семейные заботы, житейские мелочи занимают все больше места в его интересах. Жизнь его как бы переходит в другое измерение.
Семейные нужды резко меняют тип отношений человека с миром, тип его связей с другими людьми; они отдаляют людей от их друзей, родных, знакомых; укрепляя одни узы – «родовые», «домашние», семья ослабляет другие – «видовые» и «внедомашние». У людей появляется масса частных интересов, частных забот – и все они привязывают человека к семье, отвлекают его от других областей жизни. Тип жизни, который диктует человеку нынешняя форма семьи, – это тип частной жизни, жизни узкой и замкнутой.
Конечно, семья дает человеку много радостей, и особенно в первые годы. Она пробуждает в нем новые силы, развивает в нем свойства, которых у него не было, она открывает человеку новые материки жизни, новые грани его ответственности перед людьми, – и в этом ее гуманистический смысл.
Но нынешняя семья – как хозяйственная ячейка общества – ограничивает человека, переводит его в иной тип отношений с миром. Ее уклад ставит узкие пределы человеческой разносторонности, разносторонности интересов и занятий человека.
Домашнее хозяйство так же ограничивающе действует на личность человека, на его развитие, как и узкая специализация, дробное разделение труда. Это две глобальные – и одинаково мощные – силы, которые, как ядро на ноге, удерживают человека в состоянии «частичности». И, складываясь друг с другом, эти ограничивающие человека силы меняют весь уклад его жизни, характер его личности.
В детские и юношеские годы человек живет разносторонне: он постигает многие области знаний, развивает многие свои способности и умения, совершенствуется во многих сторонах своей физической и духовной жизни. Именно в это время в нем могут расцветать самые разные склонности – и гуманитарные и технические.
Покидая детский возраст, человек от многосторонней жизни, от развития многих способностей переходит к односторонней жизни, к узкой специализации. В жизни его начинает царить принцип «частичности», и это громадный переход из одного состояния в другое, из одного типа жизни в другой.
Такой переход перестраивает всю психологию человека, весь его внутренний мир; он может – вместе с суживающим влиянием домашнего хозяйства – ослаблять, гасить и силу его чувствований вообще и его любовь. Недаром, наверно, Байрон писал:
- Любую страсть и душит и гнетет
- Семейных отношений процедура…
- Никто в стихах прекрасных не поет
- Супружеское счастье: будь Лаура
- Повенчана с Петраркой – видит бог,
- Сонетов написать бы он не мог!
О том же говорил и Герцен: «Сожитие под одной крышей само по себе – вещь страшная, на которой рушилась половина браков. Живя тесно вместе, люди слишком близко подходят друг к другу, видят друг друга слишком подробно, слишком нараспашку и незаметно срывают по лепестку все цветы венка, окружающего поэзией и грацией личность»[93].
Может быть, многое переменится здесь, когда семья перестанет быть хозяйственной ячейкой, когда из семейной жизни уйдут нынешние бытовые тяготы и материальные нехватки. Но пока семья остается хозяйственной единицей, и пока тяготы домашнего хозяйства не отпадут, они будут калечаще действовать и на весь облик человека и на его любовь.
И если говорить о разводах, то одна из их главных причин заключена в теперешней форме человеческой семьи, в ее укладе, узком для личности человека и для его любви, мешающем развитию его «родовых» чувств и свойств.
Не субъективные причины, не личные недостатки лежат здесь в основе, а причины объективные, социальные – уровень развития человеческой семьи и человеческого общества. Есть тут и другая причина – вечная психологическая, заложенная в самой природе человека: угасание любви или привязанности, невозможность для многих людей сохранить их до конца жизни. И именно эти объективные причины и выступают той почвой, которая рождает разводы, создает предпосылки для них.
Развод – часть гигантского вопроса о судьбах современной семьи, о том, куда она идет, что в ней рождается, что умирает. Понять причины разводов – и особенно их резкого роста в XX веке – нельзя, если брать развод изолированно, сам по себе. Постичь их, наверно, можно, если брать развод как звено в цепи, как ветвь с дерева, как часть общей проблемы – типа современной семьи и типа современного человека.
В XX веке перед цивилизованным человечеством встала массовая социально-психологическая проблема развода. Такого половодья разводов никогда не было, и с каждым десятилетием число их растет, затягивая в свои водовороты десятки миллионов людей.
Это симптом крупных сдвигов в человечестве, отзвук больших перемен в человеке и его семье. Но что это – болезнь цивилизации? Или, наоборот, излечение от старой болезни – окаменелости семьи, нерасторжимости брака?
Пожалуй, это и то и другое вместе, это противоречие прогресса, плата за движение человечества вперед. Такое движение – всегда сплав из приобретений и потерь, и даже у самых светлых сдвигов есть своя теневая сторона.
Вот, скажем, эмансипация – освобождение женщины. Это гигантский процесс истории, равный переходу от матриархата к патриархату, он благотворен по всей своей сути, но в будни людей он несет и свет, и тень. Равенство частенько понимают у нас как тождество, одинаковость; из-за этого женщины выполняют иногда тяжелые работы, разрушительно вредные для женского организма, а мужчины относятся к женщинам как к мужчинам, только семижильным.
Из-за этого же происходит странный «обмен частицами личности», когда многие женщины перенимают мужские повадки, а мужчины – женские. Омужчинивание («маскулинизация») женщин и оженщивание («феминизация») мужчин – новая черта в психологии современного человека, и в последнее время она делается тревожно массовой.
Особенно видно это у женщин, которые перенимают (и на работе, и дома) извечно мужские роли, а вместе с ними – их мужской психологический ореол.
И дело не только в том, что женщины все чаще курят, все хлестче пьют и щеголяют языком, который родился при матриархате. Главное, пожалуй, в том, что они перенимают мужскую – силовую – манеру решать конфликты: горлом или кулаком по столу, они теряют мягкость и делаются однолинейными в своем поведении.
Массовое ослабление женственности – огромная психологическая беда для семейной жизни, для культуры любви, для всего мира личных отношений. Женщина вырабатывает сейчас не меньше сейсмических волн, чем мужчина. Она не гасит мужские волны, сотрясающие семейную почву, а удваивает колебания этой почвы. А ведь женщина по своей природе может быть главным хранителем семейного мира, от нее больше, чем от мужчины, зависит свет или темь домашней атмосферы…
Но женственность, которую теряют женщины, не исчезает: по какому-то странному закону сохранения психологической энергии она переходит к мужчинам. При этом черточки, которые для женщины – украшение и достоинство (нежная мягкость, бережная осторожность, внимательность к мелочам), у мужчин вдруг обращаются в своих антиподов. Вялость и пассивность, долгие колебания без решений, уход от острых углов и трудности выбора, взваливание на женские плечи самых нервных грузов супружества, придирчивость – все это с эпидемическим размахом внедряется в психологию немалого числа мужчин…
И другой всемирно-исторический процесс – индивидуализация человека, которая приближает людей к их родовому состоянию, – тоже несет в себе зло, кроме блага. С индивидуализацией людей растет и их личностная несовместимость – потому что для гармонии их нужно теперь совпадение множества душевных струн.
И недаром, наверно, разводов больше среди интеллигенции – там, где дальше всего зашла индивидуализация психологии. Численность интеллигенции во времена НТР резко растет, и, может быть, с ее ростом растет и число разводов; такой, возможно, будет плата за прогресс.
Приходится сделать вывод, что причина нынешнего взрыва разводов как нового глобального явления – это и вечные психологические отливы чувств, и громадные социальные сдвиги, идущие в человечестве: перестройка самого психологического типа человека, перераспределение всех жизненных ролей мужчины и женщины, перевороты в семье, рождение нового вида семьи.
Что должно быть основой брака?
Для человека с новой психологией по-новому, видимо, встает и этот старый вопрос: что служит самой надежной основой брака.
Со времен Французской революции лучшие умы человечества говорили – любовь; любовь, а не расчет, любовь, а не деньги; личные чувства, а не безликие стимулы. Этот принцип царит сейчас в морали, и в борьбе против собственнических нравов он служит верную службу – делает человечнее и семейную жизнь, и всю духовную культуру человечества.
Но в жизни многих людей любовь не является основой брака. Любовь – это талант чувств, и как не у всех есть талант, не все способны на любовь[94]; многие женятся не по любви, а по влечению, симпатии, а то и по другим мотивам. Кроме того, у большинства мужей и жен Любовь через несколько лет проходит, и ее место занимают другие опоры.
Пермский социолог З. Файнбург выяснил, что среди 15 тысяч обследованных им людей 70–80 % (в разных социальных группах по-разному) женятся по сердечному влечению, 15–20 – по шаблону («все женятся, и мне пора») и от 3 до 10 % – по расчету.
Если эти цифры верны, то влечение чувств служит почвой женитьбы примерно в трех четвертях молодых семей. Четверть семей вырастает на другой почве – не сердечного, а больше головного выбора: пришло время, а ни к кому не тянет, и выбирают друг друга головой в союзе с душой, по рассудку. (Конечно, доли эти приблизительные: они взяты из выборочных исследований, и расширять их до масштабов страны можно только условно.)
И тут начинаются неожиданности. Как ни странно, удаче брака далеко не всегда помогает то, что он возник на почве чувств. И даже наоборот: среди браков по сердечному влечению больше несчастливых, чем среди браков по шаблону и по расчету[95].