Трансатлантика Маккэнн Колум
Облако вокруг сгущается. Оба прекрасно понимают: если не вырваться сейчас, уйдут в пике. Аэроплан наберет скорость и разлетится на невероятный миллион кусков. Выход один – держать скорость в штопоре. Держать аэроплан в руках – но и убрать руки.
Давай, Джеки.
Двигатели насмешливо фыркают красным пламенем, и на миг «Вими» застывает, тяжелеет и опрокидывается, будто получила удар по корпусу. Поначалу – медлительнейшее падение. С эдаким даже вздохом. Ну вас, с вашим рывком в небеса, дайте мне упасть.
Одно крыло свалено, другое еще тянет.
Три тысячи футов над морем. В облаке равновесие вкривь и вкось. Неизвестно, где верх. И где низ. Две тысячи пятьсот футов. Две тысячи. В лицо хлещут дождь и ветер. Аэроплан содрогается. Подпрыгивает стрелка компаса. «Вими» крутится. Тела вдавливает в сиденье. Где же небо, где же море? Ориентир. Но нет ничего – лишь густое серое облако. Браун вертит головой. Ни горизонта, ни центра, ни края. Боже мой. Где-нибудь. Хоть где-нибудь. Держи ее ровнее, Джеки.
Тысяча футов, по-прежнему падаем, девятьсот, восемьсот, семьсот пятьдесят. Лопатки вдавились в спинку сиденья. В головах гудит кровь. Шеи отяжелели. Мы вверху? Внизу? В штопоре. До удара воду можем и не заметить. Расстегнуть ремни. Это конец. Все, Тедди. Тела пришпилены к сиденьям. Браун наклоняется. Сует под куртку бортовой журнал. Краем глаза Алкок замечает. Какой восхитительный идиотизм. Последний поступок пилота. Сохранить подробности. Сладость освобождения – знать, как все произошло.
Стрелка стабильно поворачивается. Шестьсот, пятьсот, четыреста. Ни всхлипа. Ни стона. Облачный рев. Утрата тела. Алкок идет штопором в бескрайней серости и белизне.
Промельк нового света. Иного цвета стена. Замечают спустя долю секунды. Пощечина синевы. Сотня футов. Странной синевы, крутящейся синевы, мы что, вылезли? Синева. А вон там чернота. Мы вылезли, Джек, вылезли! Лови ее. Лови, бога ради. Господи, вылезли. Вылезли, да? Надвигается другая полоса черноты. Темное море застыло навытяжку. Там, где полагается быть воде, – свет. Море там, где должно быть световому венцу. Девяносто футов. Восемьдесят пять. Это солнце. Господи, это же солнце, Тедди, это солнце! Ну вот. Уже восемьдесят. Солнце! Алкок загоняет мощность двигателю в глотку. Открывай. Открывай. Двигатель ахает. Алкок сопротивляется отдаче. Море переворачивается. Выравнивается аэроплан. Еще пятьдесят футов, сорок футов, тридцать, больше нельзя. Алкок косится на океан – внизу галопом несутся барашки. Море плещет брызгами в ветровое стекло. Оба не издают ни звука, пока аэроплан не начинает ровно подниматься вновь.
Они сидят молча, от ужаса окаменев.
- Мужик, ты вали отседа,
- Минуточку не дыши-ка,
- Не светит такого шика
- Без регтайма «Кленовый лист».
Потом они станут шутить про штопор, падение, пролет над водой – если, старина, вся жизнь перед глазами не промелькнула, у тебя, выходит, и жизни-то никакой не было? – но на подъеме не произносят ни слова. Браун высовывается из кабины и хлопает по фюзеляжу. Хорошая лошадка. Черноногая.
Они летят над водою на пятистах футах, в прозрачном воздухе. А вот и горизонт. Браун достает ветрочет, подправляет компас. Около восьми по Гринвичу. Браун шарит вокруг, ищет карандаш. «Пощекотало нервишки?» – пишет он и добавляет много-много восклицательных знаков. Алкок криво ухмыляется. Впервые за много часов вокруг ни тумана, ни многослойных облаков. Вдали над водою – блеклая, вязкая серость. Браун записывает последние подсчеты. Забрали к северу, но не сильно – мимо Ирландии не промахнутся. Курс – градусов 125, прикидывает Браун, но, делая поправку на отклонение и ветер, устанавливает курс по компасу на 170. К югу.
Внутри поднимается предчувствие – предвкушение травы, одинокого коттеджа на горизонте, а может, стада коров. Надо бы поаккуратнее. Вдоль побережья высокие утесы. Он изучал географию Ирландии: холмы, круглые башни, известняковые просторы, исчезающие озера. Залив Голуэй. В войну об этом пели песни. Пути до Типперэри[8]. Ирландцы – сентиментальный народ. Умирали и пили толпами. Кое-кто – за Империю. Пили и умирали. Умирали. Пили.
Он закручивает крышку на фляге с чаем, и тут на плечо ложится рука Алкока. Еще не обернувшись, Браун понимает, что она перед ними. Вот так запросто.
Вздымается из моря, вся из себя невозмутимая: мокрые скалы, темная трава, камень дерево свет.
Два острова.
Аэроплан неторопливо пересекает сушу.
Внизу овца, на спине у овцы – сорока. Овца задирает башку; аэроплан налетает, овца бросается наутек, но еще мгновение сорока сидит у нее на спине; такая странная картина – Браун понимает, что запомнит ее навек.
Чудо взаправдашнего.
В отдалении – горы. Лоскутное одеяло каменных стен. Спиральные дороги. Чахлые деревца. Заброшенный замок. Свиноферма. Церковь. А вон там, к югу, – радиовышки. Двухсотфутовые мачты – четким прямоугольником, склады какие-то, каменный дом на кромке Атлантики. Клифден, значит. Клифден. Станция Маркони. Огромная сеть радиомачт. Авиаторы переглядываются. Без слов. Сажай ее. Сажай.
Они летят над деревней. Дома серы. Крыши черепичны. Улицы необычайно тихи.
Алкок гикает. Отключает двигатели. Закладывает вираж, выравнивается.
Их шлемы аплодируют. Их волосы ревут. Ногти свистят.
Из травы поднимается и воспаряет стая длинноклювых бекасов.
Казалось бы, идеальная посадочная площадка, твердая, ровная и зеленая, однако, снижаясь, они не замечают комья торфа, что лежат окрест пирожными, узкие разрезы в бурой земле, полосы мокрой бечевы по краям, треугольные кучи земли поодаль. Они упускают и деревянные телеги для торфа, что валяются на обочине, побитые ветром и простроченные дождем. Не замечают перекоса торфяных лопат, прислоненных к телегам. И высоты камыша на заброшенных дорогах.
«Вими» направляется к земле. Безупречная траектория. Еще чуть-чуть – и как будто можно зачерпнуть землю руками. Вот и прилетели. Аэроплан застывает в футе над землей. Под рубашками колотятся сердца. Они ждут касания. Скользят по-над травою.
Удар, прыжок. Сели, Джеки, мы сели.
Но мигом чувствуют, что замедляются слишком внезапно. Шасси полетело? Лопнула покрышка? Треснул хвостовой стабилизатор? Ни ругани, ни криков. Без паники. Сердце уходит в пятки. Нырок. И тогда они понимают. Это болото, не просто трава. Живые корни осоки. Они скользят по зелени болота. Почва держит вес аэроплана, они проезжают пятьдесят футов, шестьдесят футов, семьдесят, но потом застревает колесо.
Земля цепляется, «Вими» топнет, клюет носом и задирает хвост.
Их отбрасывает назад, словно от удивления. Нос со всего маху врезается в землю. Хвост подкидывает в воздух. Браун впечатывается лицом в ветровое стекло. Алкок упирается в рулевую педаль, гнет ее чистым физическим усилием. Грудь и плечи простреливает болью. Господи, Джеки, это что такое было? Мы грохнулись?
Тишина – шумом в головах. Громче прежнего. Отчего-то даже вдвое громче. А затем облегчение. Шум растекается по телам. Это что, тишина? По правде тишина? Как грохочет. Скользит сквозь черепные коробки. Боже мой, Тедди, это же тишина. Вот она, значит, какая.
Браун ощупывает нос, подбородок, зубы – цел? Пара порезов, тройка синяков. В остальном ничего. Мы живы. Перпендикулярны, однако живы.
«Вими» торчит из земли, точно дольмен нового мира. Нос фута на два зарылся в болото. Хвост топорщится в небеса.
– Вот тебе и раз, – говорит Алкок.
Он чует – откуда-то тянет бензином. Выключает магнето.
– Живо. Выходим. Вылазь.
Браун хватает бортовой журнал, фальшфейеры, льняной мешок с письмами. Подтягивается, вылезает из кабины. Сбрасывает трость, и она стрелой вгрызается в болото, криво утыкается в почву. Когда он приземляется, ногу жжет. Аллилуйя – земля; он почти удивляется, что она не из воздуха. Ну да – живой дольмен.
У Брауна в кармане комбинезона маленький бинокль. Правая линза запотела, но сквозь чистую линзу он различает, как по болоту, задирая ноги, идут люди. Солдаты. Да, точно – солдаты. А так посмотришь – будто игрушечные, темные на фоне замысловатого ирландского неба. Когда приближаются, Браун видит, какие у них шляпы, и ружья наперевес, и как на ходу подпрыгивают патронташи. Ну конечно – война. Но ведь в Ирландии всегда война, не одна, так другая? Не поймешь, кому и чему доверять. Не стреляйте, думает он. После всего этого – не застрелите нас. Прошу прощения. Найн, найн. Впрочем, это свои. Британцы, он уверен. У одного на груди подскакивает фотокамера. Другой явился в полосатой пижаме.
Позади них, вдалеке – лошади и телеги. Одинокое авто. Из деревни потянулись люди, колонна змеится по дороге – крохотные серые фигурки. И ты только глянь. Ты глянь. Священник в белом облачении. Уже ближе. Мужчины, женщины, дети. Бегут. В воскресных нарядах.
Ах да – месса. Значит, все ходили к мессе. Вот почему улицы пустовали.
Запах земли изумительно свеж: так бы и съел, думает Браун. В ушах пульсирует. Тело как будто летит до сих пор. Я, думает Браун, первый, кто разом летит и стоит. Из машины выдрали войну. Он приветственно поднимает мешок с письмами. И они приближаются – солдаты, люди, серая морось.
Ирландия.
Красивая страна. Чуток лютует, правда, людям спуску не дает.
Ирландия.
1845–1846
Свободен
Заря выпустила утро наружу мелкими ползками серого. Туго натянулся швартов на кнехте. Вода плеснула в Кингстаунский пирс. Он шагнул со сходней. Двадцать семь лет. В черном пальто и широком сером шарфе. Волосы забраны высоко и разделены пробором.
Булыжная мостовая промокла. Лошади надышали паром в сентябрьский туман. Дагласс сам отнес кожаный дорожный сундук к экипажу: пока не привык, что ему прислуживают.
Привезли домой к его ирландскому издателю Уэббу. Трехэтажный особняк на Грейт-Брансуик-стрит – одна из фешенебельных дублинских улиц. Он сдался и уступил сундук. Посмотрел, как лакей волочет эту тяжесть. Слуги приветственно выстроились у дверей.
Все утро и далеко за полдень он спал. Служанка налила теплой воды в глубокую чугунную ванну. Насыпала порошков, благоухавших цитрусами. Он снова уснул, проснулся в панике, не понял, где находится. Поспешно вылез. На холодном полу – отпечатки мокрых ног. Полотенце жестко потерло загривок. Он обсушил изваяние своего тела. Широкоплечий, мускулистый, шести с лишним футов росту.
Издали донесся звон церковных колоколов. Пахло торфом. Дублин. Как странно очутиться в Дублине – сыром, земляном, холодном.
Ниже этажом грохнул гонг. Пора ужинать. Он подошел к умывальнику, тщательно побрился перед зеркалом, стряхнул морщины с пиджака, туго повязал шейный платок.
У подножия лестницы, в конце коридора, он замялся, растерявшись, не зная, куда идти. Толкнул дверь. В кухне пар стеной. Служанка ставит блюда на поднос. Такая бледная. От близости ее по рукам побежали мурашки.
– Сюда, сэр, – пробормотала она, мимо него протискиваясь в дверной проем.
Провела его по коридору, с поклоном отворила дверь. В нарядном камине оранжевым скакнул огонь. Зажужжали голоса. На встречу с ним собралось человек десять: квакеры, методисты, пресвитерианцы. Мужчины в черных сюртуках. Женщины в длинных платьях, равнодушные и элегантные, в мякоти шей отпечатки шляпных лент. Когда он вошел, все негромко зааплодировали. Его молодости. Его самообладанию. Склонились ближе, точно добиваясь от него немедленной доверительности. Он поведал им о долгом путешествии из Бостона в Дублин, как его загнали в самую дешевую каюту на «Камбрии», хотя он пытался забронировать первый класс. Шестерых белых мужчин возмутило его присутствие на пассажирской палубе. Угрожали кровопролитием. Порешить ниггера. На долю дюйма не дошли до драки. Вмешался капитан, пригрозил выкинуть белых за борт. Даглассу разрешили гулять по палубе, даже произнести речь перед пассажирами. Однако ночевать пришлось в судовом подбрюшье.
Слушатели сумрачно покивали, снова пожали ему руку, сказали, что он добрый христианин, подает великолепный пример. Отвели в столовую. На столе – изысканные приборы и стеклянная посуда. Встал викарий, произнес благословение. Трапеза была превосходна – ягнятина под мятным соусом, – но кусок в горло не лез. Дагласс сидел, попивал воду из стакана, был близок к обмороку.
Попросили сказать речь. Как он был рабом, спал в хибаре на земляном полу, забирался в мешок из-под муки, грел ноги в золе костра. Одно время жил с бабушкой, затем отправился на плантацию. Вопреки закону, его обучили читать и грамотно писать. Читал другим рабам Новый Завет. Работал на верфи с ирландцами. Трижды сбегал. Дважды неудачно. В двадцать лет спасся из Мэриленда. Стал ученым человеком. Прибыл сюда убедить британцев и ирландцев помочь – уничтожить рабство мирными доводами этического свойства.
Репетировал он довольно – больше трех лет произносил речи в Америке, – но сейчас перед ним уважаемые люди, слуги Господа и империи, в чужом краю. Расстояние обязывает. Потребно говорить ровно то, что хочешь сказать. Разъяснять не свысока.
От нервов хребет расходится по шву. Ладони вспотели. Сердце грохочет. Он не хотел подлизываться. И темнить не хотел. Да, он не первый чернокожий, явившийся в Ирландию с лекциями. Прежде него здесь был Римонд. И Эквиано[9]. Ирландские аболиционисты славны своим рвением. Еще бы – они делят родину с О’Коннеллом[10]. Великим Освободителем. Их пожирала, объясняли ему, жажда справедливости. Эти люди распахнут ему объятия.
Гости смотрели так, будто мимо несется карета и у них на глазах вот-вот перевернется. Между лопаток проползла капля пота. Он замялся. Стиснул кулак, откашлялся в него, платком промокнул лоб. Я завоевал свободу, сказал он, но остался собственностью. Товаром. Невольником. Движимым имуществом. В любую минуту меня могут вернуть хозяину. Само слово истекает пагубой. Хочется раскрошить его, растереть в пыль. Хозяй. Его могут побить плетьми, его жену – осквернить, его детей – обменять. По сей день некоторые церкви в Америке поддерживают владение людьми – несмываемое пятно на христианской душе. Даже в Массачусетсе его до сей поры гоняют по улицам, бьют, оплевывают.
Я прибыл, сказал он, дабы пробудить хоть одну совесть, но придет день, и совесть эта криком своим разбудит небеса. Я больше не буду рабом.
– Браво, – подал голос какой-то пожилой человек.
Прозвенели неуверенные аплодисменты. Молодой священник бросился жать Даглассу руку.
– Золотые слова.
В комнате всколыхнулось одобрение. Служанка в черном платье потупилась. После чая с печеньем в гостиной Дагласс обменялся рукопожатием с мужчинами, вежливо откланялся. Дамы собрались в библиотеке. Он постучался, опасливо вошел, слегка согнул стан, всем пожелал доброй ночи. Уходя, слышал, как они перешептываются.
Уэбб повел его изогнутой лестницей, неся свечу под рифленым стеклянным колпаком. Их тени сумбурно прыгали по стенным панелям. Умывальник. Письменный стол. Ночной горшок. Латунная кровать. Из сундука Дагласс достал гравюру – портрет жены и детей, поставил у кровати.
– Принимать вас – большая честь, – из дверей промолвил Уэбб.
Дагласс наклонился задуть свечу. Сон не шел. Внутри еще зыбилось море.
Поутру Уэбб возил его по округе в карете. Хотел показать город. Дагласс сидел вместе с Уэббом на козлах, на деревянных досках, открытый всем ветрам.
Уэбб был низенький, худой, строгий, гордый. Кнут применял осмотрительно.
Поначалу улицы были чисты и праздны. Миновали высокую серую церковь. Череду опрятных лавочек. Каналы тянулись ровно и напрямик. Двери ярко раскрашены. Развернулись, направились в центр, мимо университета, парламента, вдоль набережных, к таможне. А дальше город стал меняться. Сузились улицы. Углубились колдобины. Вскоре от мерзости перехватывало дух. Дагласс никогда не видал подобного, даже в Бостоне. Человеческие нечистоты хлюпали в канаве. Плюхались зловонными лужами. Под заборами меблирашек валялись мужики. Женщины в обносках, хуже, чем в обносках, – сами обноски. Носились босые дети. Из-под карнизов пялились образчики древних руин. Окна пыльные и битые. В проулках шныряли крысы. Во дворе многоквартирника бросили распухший ослиный труп. Бродили узкоплечие собаки. На улицах воняло портером. Устало распевала молодая попрошайка; полицейский сапог наподдал ей по ребрам и отправил восвояси. Она рухнула под ближайшим забором – так и лежала хохоча.
У ирландцев толком нет порядка, отмечал Дагласс, а то и вовсе нет. Карета огибала угол за углом, все сворачивала и сворачивала, из серости в серость. Зарядила морось. Улицы слякотны, колдобины глубже. Скрипичную мелодийку прорезал вопль.
Все, что разворачивалось окрест, тревожило Дагласса, но он жадно всматривался, вбирал без разбору. Уэбб щелкнул хлыстом по лошадиной спине. Процокали назад по Сэквилл-стрит, мимо колонны Нельсона, к мосту и вновь через реку.
От дождя Лиффи покрылась ямочками. Низкая баржа уползала вниз по реке от пивоварни. По набережным свирепо и неуемно носился ветер. По булыжной мостовой шагали рыботорговцы, толкали тележки с вонючими моллюсками.
На карету запрыгнуло мальчишечье племя в тряпье. Семь или восемь мальцов. Разгонялись на колесах, рискованно повисали на кончиках пальцев. Пытались открыть дверцу. Хохот, посадка в лужу. Один обезьяныш перелез, мягко приземлился на деревянные козлы, головой привалился к Даглассову плечу. По шее и лицу мальчика разбежалась красная сыпь. Уэбб умолял не раздавать монеты, но Дагласс сунул мальчишке полпенни. Детские глаза остекленели от слез. Он не отнимал головы от Даглассова плеча, словно его туда приварили. Остальные мальчишки наклонялись с подножки – кричали, толкались, упрашивали.
– За карманами следите! – сказал Уэбб. – Больше монет не надо. Не давайте им больше.
– Что они говорят? – спросил Дагласс.
Шум стоял оглушительнейший: они все как будто скандировали в рифму.
– Не имею представления, – ответил Уэбб.
Он остановил карету у поворота, одним колесом на панели, заорал полицейскому, чтоб разогнал ребятню. Свист затерялся в воздухе. Констебли втроем отодрали детей от кареты. Банда помчалась по улочке. Их крики рикошетили.
– Спасибо, мистер! Спасибо!
Дагласс поднес к плечу носовой платок. Дитя оставило на рукаве пальто длинный ручеек соплей.
Он и подумать не мог, что Дублин таков. Воображал ротонды, колоннады, тихие часовни на перекрестках. Портики, пилястры, купола.
Они въехали в узкую арку и погрузились в хаос женщин и мужчин. Те собрались на митинг в тенях театра. Какой-то рыжий стоял на серебристом бочонке, рявкал про Расторжение[11]. Толпа нахлынула. Смех и аплодисменты. Кто-то в ответ закричал про Рим. Слова пушечными ядрами летали туда-сюда. Дагласс не понимал акцента – или это язык? Это они по-ирландски? Хотелось сойти из кареты, побродить среди них, но Уэбб шепнул, что назревает драка.
Двинулись дальше, разором переулков. Женщина, повесив на шею поднос с капустой, вотще пыталась торговать жухлыми зелеными листьями.
– Мистер Уэбб, сэр, мистер Уэбб, ваша честь!
Уэбб нарушил собственное правило, дал ей мелкую медь. Женщина спряталась под платком. Как будто молилась на монетку. Из-под платка выбились кудри, влажные и жесткие.
Карету мгновенно окружили. Уэббу пришлось с боем пробиваться сквозь лес протянутых рук. Бедняки были худы и белы – почти как луны.
На Георг-стрит, когда карета проехала мимо, некая дама стиснула ручку зонтика. Газетчик, мельком заметивший Дагласса, написал затем, что заезжий негр весьма щеголеват. Дерзкая шлюха на углу Томас-стрит крикнула, что пускай не кобенится, она посмеется над ним и свистнет следующему. Он поймал свое отражение в витрине, заморозил картинку в сознании, потрясенный этим шансом публичного тщеславия.
Под грозовым ливнем карета кренилась. Дагласс поискал в тучах просвет. Не нашел. Дождь стал гуще. Серый и неотступный. Никто, по-видимому, не замечал. Дождь по лужам. Дождь по высокой кирпичной кладке. Дождь по черепичным крышам. Дождь по самому дождю.
Пересядьте вниз, взмолился Уэбб, обсохните. Дагласс спустился. Сиденья внутри – из мягкой кожи. Ручки на дверцах – матовой бронзы. Он тут как дурак, как трус, в тепле. Надо бы сидеть снаружи, терпеть натиск непогоды, как Уэбб. Он потопал, расстегнул воротник пальто. От тела повалил пар. Под ногами расплывалась лужица.
Когда подъехали к собору, дождь решил переждать. Город раскрылся в полуденном солнце. Дагласс вылез из кареты, постоял на панели. Дети прыгали через скакалку, друг другу выкрикивали стишки. Одноглазый Патрик Уилкер сделал дочку своей милке, милка изошла на стирки, одноглаз ты до могилки. Они столпились вокруг, ощупали его одежду, сдернули шляпу, пальцами полезли в волосы. На хлеву сорока сидит кособоко, у кого тут око жадно и жестоко? Они трогали его прическу и смеялись: высокая, кустистая, жесткая, неровная. Маленький мальчик сунул прутик ему в кудри и убежал, гогоча. Девочка потянула за полу пальто:
– Мистер! Эй, мистер! Ты из Африки?
Он замялся. Его раньше об этом не спрашивали. Улыбка застыла.
– Из Америки, – сказал он.
– Христофор Колумб за океан поплыл, меня с собой не взял и про тебя забыл!
Самому маленькому – года три. Грудка костлявая. Листья в грязных волосенках. Под глазом свежая царапина.
– Пошли, мистер, попрыгай с нами!
Скакалка вертелась, крутилась в воздухе, шлепала по луже, вновь вздымалась, взметала капли на лету.
– Дай шесть пенсов, а?
Неохота лезть в грязь – и так пальто забрызгано. Он глянул на ботинки; придется чистить.
– Ну пожальста, мистер!
– Да ну и пожальста.
Мальчуган плюнул на землю и убежал. Девочка свернула скакалку, согнала остальных детей в кучку, построила, велела помахать на прощание. Несколько заблудших малышей бежали за каретой, пока не отстали – голодные, усталые, вымокшие до нитки.
Чем ближе к дому Уэбба, тем тише улицы. Человек в синей фуражке шагал по панели, зажигая фонари, и те сияли краткой вереницей нимбов. Дома на вид теплы и мягки.
Дагласса пробирал холод. И сырость. Он ботинком постучал по сиденью – согреть пальцы. Скорей бы в дом.
Уэбб с козел загудел клаксоном. Почти тотчас дворецкий распахнул дверь и с зонтиком выскочил на крыльцо. Прошлепал по луже, подбежал к Уэббу, но тот сказал:
– Нет-нет, сначала наш гость, сначала гость, пожалуйста.
Странный запах. Дагласс так и не понял, что это. Сладкий, земляной.
Под конвоем дворецкого взбежал на крыльцо. Привели к камину в гостиной. Накануне вечером он видел огонь, но не заметил, что горит: комья земли.
Выполз из постели – черкнуть записку Анне. Тут требуется благоразумие. Она не умеет ни читать, ни писать, послание произнесет вслух их подруга Хэрриэт. Не хотелось бы Анну оконфузить. Моя дражайшая. Я в любезных и умелых руках. Гощу у остроумных, дружелюбных, открытых людей. В воздухе сырость; впрочем, она неким манером проясняет рассудок.
В мыслях развязывались узлы. Оттого лишь, что за ним не гонятся, не надо озираться через плечо, никто не похитит.
По временам я понуждаем бываю замереть в ошеломлении: я более не беглец. С разума пали оковы. Даже в воображении меня больше не поставить на аукционный помост. Я не страшусь звона цепи, щелчка хлыста, поворота дверной ручки.
Дагласс отложил перо, раздвинул шторы пред неподвижным мраком. Ни звука. По улице, на холоде сгорбившись, поспешал одинокий оборванец. Вот и найден уместный эпитет Дублину: сутулый город. Дагласс и сам много лет сутулился.
Он вообразил свою гостиную: Хэрриэт вслух читает письмо, Анна в хлопчатом платье и красном платке, руки сложены на коленях, его дети подле ее кресла, застыли, внимая жадно и растерянно. Шлю тебе неизбывную мою любовь. Фредерик.
Он плотнее сдвинул шторы, вновь забрался под одеяло, вытянул ноги до края матраца. Пальцам не хватило места на кровати. Юмористическая подробность, подумал он, надо вставить в следующее письмо.
На столе аккуратными стопками – ирландское издание его книги. Новее нового. Уэбб стоял позади, в тени, сцепив руки за спиною. Пристально наблюдал, как Дагласс листает книгу, вдыхает ее аромат. Открыл гравюру в начале, пальцами провел по своему портрету. Уэбб, отметил он, постарался наделить его прямым носом, орлиным профилем, четким подбородком. Им предпочтительно вычистить из него негра. Но, быть может, виноват не Уэбб. Скажем, художник ошибся. Фантазия подвела.
Он закрыл книгу. Кивнул. Посмотрел на Уэбба, улыбнулся. Снова погладил корешок. Ни слова не произнес. От него многого ждут. На любом повороте. Во всяком жесте.
Он помялся, из кармана извлек перо, занес над страницей и подписал первый экземпляр. Ричарду Уэббу, в знак дружбы и уважения, Фредерик Дагласс.
В личной росписи таится некая доля самоуничижения; не подобает отпускать перо на волю росчерков.
Я родился в Такахо, что под Хиллзборо и милях в двенадцати от Истона, в округе Толбот штата Мэриленд. Точных сведений о своем возрасте не имею, ибо никогда не видел ни единого подлинного документа, где был бы указан год моего рождения. Несомненное большинство невольников не лучше лошадей знают, сколько прожили на свете, насколько мне известно, хозяевам подобное неведение рабов зачастую весьма желательно.
На дне дорожного сундука он хранил две чугунные гантели. Отлиты для него кузнецом из Нью-Гемпшира – аболиционистом, другом, белым. Каждая – двенадцать с половиной фунтов. Кузнец рассказывал, что отлил их из расплавленных цепей с аукционов, где торговали мужчинами, женщинами и детьми. Объезжал аукционные дома, скупал эти цепи, плавил, создавал из них артефакты. Дабы, говорил, не забывать.
Гантели Дагласс хранил в секрете. Знала только Анна. Впервые их увидев, опустила глаза, но вскоре привыкла: первым делом по утрам, напоследок – ежевечерне. В нем еще жила тоска по временам плотничества и конопачения: усталость, страсть, голод.
Повернул ключ в замке спальни, задернул шторы внахлест, скрылся от дублинских газовых фонарей. Зажег свечу, встал посреди комнаты в одной сорочке.
Он тягал гантели, одну за другой – сначала с пола, затем над головою, – пока на половицы не закапал пот. Глядел на себя в овальное зеркало. Он не распустится. Хотел изнеможения – оно помогало ему писать. Каждое его слово должно нести бремя собственного веса. Он словно поднимал их над головою, затем ронял к кончикам пальцев, заставляя мускулы работать, взрезая разум идеями.
Работа лихорадила его. Он хотел, чтобы все узнали, каково это, когда тебя клеймят; когда кожу твою прожигают чужие инициалы; когда на тебя надевают ярмо; когда во рту железо; когда переплываешь океан на тифозном корабле; просыпаешься на чужом поле; слышишь рыночный гам; чувствуешь удар плети; тебе отрезают уши; ты смиряешься, сгибаешься, исчезаешь.
Вот его работа – уловить все это кончиком пера. Облако белой рубахи испятнано чернильными кляксами. По временам, подбирая слова, он прижимал ко лбу промокашку. Затем, одеваясь к ужину – шейный платок, смокинг, запонки, начищенные ботинки, – он глядел в зеркало и видел синие пятна, размазанные по лицу. Уэбб говорил, что ирландцы называют чернокожих fear gorm — синий человек. Дагласс оттирал лицо, руки, ногти. Снова глядел в зеркало, замахивался кулаком, сдерживал удар в последний миг, и кулак дрожал у самого стекла.
Он сошел по дуге лестницы, остановился, наклонился, еще разок влажным кончиком носового платка потер ботинки.
В коридоре с ним поздоровался дворецкий. Дагласс хоть убей не вспомнил бы, как того зовут – Чарльз, Клайд, Джеймс. Ужасно – забыть имя человека. Кивнул дворецкому, зашагал по коридору, в сумрак.
Уэбб на вечера нанял пианиста. Из коридора слышно, как ноты сталкиваются в воздухе. Дагласс любил стандартный набор – Бетховен, Моцарт, Бах, – но слыхал, что появился новый композитор, француз Эдуар Батист; говорят, выступит в Дублине. Надо бы поинтересоваться; такова ныне почти вся его жизнь – интересоваться, не выдавая неосведомленности. Нельзя выставляться невеждой, но и чрезмерная резкость суждений ему не подобает. Тонкая грань. Он пока не понял, допустимо ли выказывать слабость.
Суть интеллекта – постигать, можно ли явить миру глубинный порыв души, жаждущей наставлений, и если да, то когда.
Откроешь щелочку – а вдруг они посветят внутрь, ошеломят его, даже ослепят? Ошибки непозволительны. Это не оправдание высокомерия. Тут дело в самозащите. Разумеется, Уэббу не понять. С чего бы ему? Он же ирландский квакер. Доброжелательный, это правда. Но все его потуги – чистая благотворительность. Не его свобода на кону. На кону его способность быть свободным. У Уэбба свои представления касательно того, кто раб, кто не раб и что их разделяет.
Пустяк, подумал Дагласс. Это меня не отравит. Ирландец так радушен. Я здесь гость. Об этом надлежит помнить.
Дворецкий толкнул перед ним дверь. Дагласс ступил в салон, заложив руки за спину, переплетя пальцы. Считал, что в любую комнату лучше всего входить так. Равно почтительно и отрешенно. Он не надменен. Никоим образом. Он лишь высок, полон, прочен.
Накатило острое удивление – он здесь. Он, плотник, судовой конопатчик, обитатель полей. Преодолел такую даль. Оставил жену, возлюбленных детей своих. Слышит, как его ботинки стучат по половицам. В целой комнате мужчин только эти ботинки и шагают. Голос претворился в руки; он постигал теперь, что означает воплотиться. Сквозь него текла энергия. Он прочистил горло, но затем помолчал. Перед ним, припомнил он, члены Дублинского королевского общества. Обладатели высоких воротников и холеных усов. От них веяло древностью. Он оглядел собрание. Над каминами своих сердец такие люди вешают меч. Он повременит обрушивать на них свою ярость.
Он подошел пожать им руки. Запоминал имена. Преподобный Арчибальд. Брат Харрингтон. Позже запишет в дневник. Тонкости этикета, о них не стоит забывать. Произношение. Написание.
– Рад встрече, джентльмены.
– Большая честь, мистер Дагласс. Мы читали вашу книгу. Замечательное свершение.
– Благодарю вас.
– Многому учит. И немало восхищает стилем, не говоря уже о содержании.
– Вы очень любезны.
– Как вам Дублин, по душе?
– Поживее Бостона, да.
Вокруг засмеялись, и Дагласс был благодарен: от смеха рассеялось напряжение тела. Уэбб подвел его к глубокому креслу посреди салона. У стены Дагласс увидел Лили, служанку – она наливала ему чаю. Чай он пил с невероятным количеством сахара. Его слабость: любит сладкое. Лицо Лили над чайником, наполовину высеченное светом, резкое, красивое, гипсовое. Подплыла к нему. Белые прохладные запястья. Тоненькая фарфоровая чашка. Говорят, в тонком фарфоре чай вкуснее. Чашка задрожала в его руках. Чем тоньше фарфор, тем громче дребезг.
Он понадеялся, что держит чашку воспитанно. Поерзал в кресле. Ладони опять потели.
Уэбб представил его собранию. Даже в Америке Дагласс в подобных случаях редко вслушивался. Конфузился. Порой в этих вступлениях его изображали карикатурой: цветной конкистадор, благородный раб, американский Орфей. Неизменно отмечали, что отец его был белым. Будто иначе и быть не могло. Что его разлучили с матерью, с братьями-сестрами, увезли, ненадолго отдали на попечение белым филантропам. Это жизнеописание утомляло Дагласса. Слова в голове растворялись. Он не вникал. Оглядывал лица. Чуял неуверенность, читал в глазах легкий намек на растерянность, наблюдая, как они наблюдают за ним. Раб. В дублинской гостиной. Столь замечательно ухожен.
Он поднял голову и обнаружил, что Уэбб уже закончил. Тишина. Чашка в руках заходила ходуном. Он подождал, пока безмолвие надвинется на смущенных вплотную. Знал по опыту: нервничая, он туже увязывал слова, сильнее, тщательнее.
Дагласс подставил блюдце под чашку.
Я предпочитаю остаться верным себе, даже рискуя вызвать насмешки, нежели себе изменить и разжечь собственное презрение. К самым ранним воспоминаниям я отношу глубочайшее убеждение в том, что не век мне пребывать в пагубных оковах рабства. На своем долгом извилистом пути я ныне разматываю новый клубок и призываю вас, джентльмены, бороться с деспотией, нетерпимостью и тиранией тех, кто, вероятно, не дал бы мне ходу в эту самую комнату.
К концу второй недели он написал Анне, что на земле Ирландии его не называют ниггером, ни единого разу – пока, во всяком случае. Почти везде его встречали овациями. Он еще не разобрался, как это понимать; терялся. Нечто кристаллизовалось внутри. Пожалуй, впервые в жизни он мог обитать в своей шкуре как подобает. Не исключено, что он для них – попросту диковина, но он тянулся к тем, кого здесь встречал, и за все свои двадцать семь лет никогда не видал такого. Он жалел, что этого не видит она.
То была промозглая серая страна под шляпою дождя, но можно шагать по середине панели, или сесть в дилижанс, или вызвать кэб, ни перед кем не извиняясь. Да, повсюду нищета, но уж лучше нищета свободных. Без кнутов. Без цепей. Без клейма.
Сам он, конечно, вращался в высшем обществе, но и в беднейших закоулках не слыхал ни единого желчного слова. Раз или два на него взглянули свирепо, но, возможно, повинно и пальто с высокой шлицей: Уэбб уже отмечал, что одеваться стоило бы чуточку скромнее.
Дверной колокольчик прозвонил долго и лениво. Портной поднял голову, но лавка продолжала деловито гудеть. Вот что более всего удивляло Дагласса: бестревожность. Ни потрясения. Ни суеты. Он зашагал вдоль вешалки с пальто. Наконец портной вышел из-за прилавка и пожал ему руку:
– Добро пожаловать в мое заведение, сэр.
– Благодарю.
– Весь город только о вас и говорит, сэр.
– Мне бы хотелось новый пиджак.
– Разумеется.
– И пальто подлиннее, – вставил Уэбб.
– Я вполне способен одеваться самостоятельно, – промолвил Дагласс.
Они в негодовании уставились друг на друга через бездну магазина.
– Джентльмены, – сказал портной. – Пойдемте.
Уэбб шагнул вперед, но Дагласс ладонью уперся ему в грудь. Воздух заледенел. Уэбб опустил глаза и почти неуловимо улыбнулся. Вынул сафьяновый бумажник, провел по нему пальцами, вновь вложил в карман пиджака.
– Как вам угодно.
Дагласс, громоздкий и грохочущий, следом за портным направился в заднюю комнату. Ножницы, иглы, выкройки. Пыльные мерки и рулоны ткани размотались на столах. Из каких полей пришла эта ткань? Чьи пальцы ее соткали?
Портной подтащил зеркало. Оно крепилось на стойке и ездило на колесах.
Дагласса никогда еще не обмерял белый человек. Портной стоял у него за спиной. Дагласс вздрогнул, когда мерная лента обвила шею.
– Простите, сэр, – холодная, да?
Он закрыл глаза. Пусть измеряет. Грудная клетка, плечи, талия. Он поднял руки – посмотреть, насколько глубока должна быть пройма. Вдохнул, выдохнул. Потрепанная желтая лента легла на шаговый шов. Портной записывал мерки. Почерк мелкий и четкий.
Закончив, портной пальцами стиснул Даглассу плечи, сильно сжал.
– Вы, сэр, если позволите, красивый плечистый человек.
– Говоря по правде…
Он глянул на Уэбба у витрины. Квакер стоял у самого стекла, глядел на реку надсмотрщиком. Лиффи будто хотела унести его на своем бесконечном сером рукаве.
– Я был бы признателен… – сказал Дагласс.
– Да, сэр?
Дагласс снова поглядел на Уэбба.
– Если бы вы еще сшили мне верблюжью безрукавку.
– Безрукавку, сэр?
– Да – у вас, кажется, обычно говорят «жилет».
– Совершенно верно, сэр.
Портной снова развернул его, измерил грудную клетку, свел концы мерной ленты на пупке.
– Впишите это в счет мистеру Уэббу.
– Да, сэр.
– Он любит сюрпризы.
Собирались толпы – солидные, в шляпах, серьезные. В воздушном шаре духов. Выстраивались в очередь у методистских церквей, у квакерских домов собраний, в передних особняков. Он вставал на цыпочки, большие пальцы закладывал в карманы нового жилета.
Под вечер пил чай с Дублинским обществом борьбы против рабства, с Ирландской ассоциацией, с вигами, с «Дружеством за отмену рабства». Осведомлены, умны, в речах отважны, в пожертвованиях щедры. Говорили, что он так молод, красив, обходителен. В очередях, что его поджидали, шуршали платья. Никогда раньше не видел, замечал Уэбб, чтобы на лекции приходило столько молодых дам. Даже католичка-другая из хороших семей. В садах тщательно отобранных домов женщины расправляли юбки на деревянных скамьях и позировали с Даглассом для портретов.
Он старательно поминал жену, детей дома в Линне. Как ни странно, разговор об Анне порой притягивал женщин ближе. Они нависали. Хиханьки, парасольки, платочки. Любопытствовали, каковы нынче моды среди свободных негритянских женщин Америки. Он отвечал, что не имеет понятия, с его точки зрения все платья друг с другом схожи. Они хлопали в ладоши от восторга, коего он не понимал.
Его пригласили на ужин с лорд-мэром. В резиденции блистали канделябры. Потолки высоки. Живопись величественна. Одна комната уводила в другую, как изумительно построенные фразы.
Он познакомился с отцом Мэтью[12], присоединился к движению за умеренность. На улицах Дублина кишмя кишели алкогольные демоны. Он принес Клятву. Возможно, решил он, это привлечет к нему совершенно новую аудиторию. Кроме того, он никогда не пил. Не хотел терять контроль. В алкоголе слишком много от хозяина – стремление усмирить. Расхаживал со значком Рыцаря на лацкане нового пальто. Чувствовал, что стал как будто выше ростом. Втягивал в легкие серый дублинский воздух. Редко оставался в одиночестве. Всегда один или двое вызывались сопровождать. В нырках, кренах и повторах ирландского акцента Дагласс обнаруживал ритм. Проявлял талант к подражанию. Добрый денек, вашчесть. За бога ради, шесть пенсов гони-ка, сэр? На приемах восторгались этими пародиями. Был и глубинный мотив: ясно, что подобные мелочи завлекают толпу. Уж как я рад приехать в старую добрую Ирландию.
Прожил в Дублине пять недель. Его лицо пропечатали в афишах по всему городу. Газетчики встречались с ним за ранним ужином в отеле «Грешем». Он был как лев, писали они, свирепая, элегантная пантера. Одна газета прозвала его Темнокожим Денди. Он рассмеялся и порвал газету – а они думали, он одевается в рванье из американского хлопка? Дагласса сопроводили в «Четыре суда», отвели в изысканнейшую столовую, попросили сесть под канделябрами, чтобы лучше было видно. Когда его вводили в зал перед лекцией, овация порой длилась целую минуту. Он снимал шляпу и кланялся.
После все выстраивались в очередь за книгой. Он изумлялся, отрывая глаза от пера и видя колонну замерших в ожидании платьев.
Бывали дни, когда он уставал, сам себе виделся диковинным пуделем на поводке. Удалялся в спальню, вынимал гантели, тягал, пока не впадал в неистовство.
Как-то вечером на тумбочке у кровати нашел аккуратно сложенный счет за жилет. Не сдержал смешка. Рано или поздно ему выставят счет за все до единой мысли, что его посещали. В тот вечер к ужину надел жилет из верблюжьей шерсти, непринужденно сунул пальцы в карманы, ожидая десерта.
Каждый день находил новое слово; записывал в блокнот, что носил во внутреннем кармане. Ненасытность. Антагонизм. Финикиец. Слова, некогда встречавшиеся в «Колумбийском ораторе»[13]. Радетельный. Декларативный. Предвзятый.
Впервые, еще в детстве, открыв язык, он словно ножом взрезал древесную кору. Ныне же требуется осторожничать. Оговорки недопустимы. В конце концов, за ним наблюдают Уэбб и прочие: корень, цветок, стебель. Во что бы то ни стало держи нервы в узде. Таинственной алхимией языка вызывай истории к жизни. Атлантика. Атлант. Альтитуда. Вздымая образ народа своего к небесам, он порой шатался под этим бременем.
В Ратфарнэме он все гремел. Говорил об истязателях женщин, похитителях мужчин, мародерах колыбелей. О торговцах плотью и свинопасах. О трезвых пьяницах, грабителях человеков. О бесконечном равнодушии, фанатичной ненависти, ненасытной злобе. Я прибыл в Ирландию, говорил он, добиться всемирного избавления, внедрить мораль в общество, приблизить день освобождения трех миллионов моих порабощенных братьев. Три миллиона, говорил он. И воздевал руки, ладонями будто обнимая их всех до единого. Довольно нас презирали и порочили. Обращались с нами хуже, чем с грязнейшей скотиной. Заковывали, жгли, клеймили. Довольно погибельной торговли кровью и костью. Услышьте скорбный плач рынка рабов. Прислушайтесь к звону цепей. Услышьте их, говорил он. Подойдите ближе. Вслушайтесь. Три миллиона голосов!
После речи церемониймейстер Дублинского замка уцепился за его локоть, дыша в ухо перегаром и изумлением. Он никогда не слыхал такой речи, столь замечательно подобранных слов. Надо же – как человек способен говорить! Глубоко, пояснил он, проницательно, весомо, ему никогда не приходилось слышать ничего подобного.
– Вы, сэр, делаете честь своей расе. Великую честь.
– Вы так считаете?
– И вы никогда не учились в школе, сэр?
– Нет. Не учился.