Трансатлантика Маккэнн Колум

Эту фотографию спустя несколько дней и напечатают в газетах. В пасхальном выпуске. Сенатор ногой наподдает камешек. Во мраке. Вдали от световой пещеры. Прямо в Страстную пятницу.

В Северной Ирландии ничто – даже самоочевидное – не остается без внимания.

Говоря мифически, он как будто пришел в пустой элеватор. Вначале стоял внизу, в гулкой темноте. На самом верху – несколько человек. Заслоняя глаза, они посмотрели вниз и стали ронять зернышки – слова. Поначалу мелким дождиком. Полным тщеславия, истории, злобы. Громкий стук в пустоте. Он стоял и слушал, как вокруг металлически грохочет, а затем пошла лавина, и зерно зазвучало иначе, и пришлось тянуться вверх, отбиваться от зерен, чтоб оставалось чем дышать. В воздухе сплошь пыль и мякина. Их собственных полей. Они засыпали его отвеянной злостью, а он в молчании лишь отбивался, отплевывался, отпихивал слова. Не желал тонуть. И никто, даже он сам, не замечал, что уровень зерна поднимается, наполняется элеватор, но он поднимался вместе с зерном, и звук снова переменился, слово за словом падали вокруг, утрамбовывались под ногами. Ныне – на вершине – он выкопался, отряхнулся и стоит на равных с теми, кто прежде заваливал его словами, а теперь потрясенно взирает на простершийся внизу язык. Все переглядываются. С вершины элеватора – три пути. Упасть в зерно и утонуть, спрыгнуть наружу, и гори он огнем, этот элеватор, или научиться медленно-медленно сеять зерно.

В небе застыли невнятные слухи о рассвете. Сенатор надел толстое серое пальто, шарф, однотонную шерстяную шапку. Кепок не носит – боится смахивать на фанатиков. Невнятный диктат мирной жизни. Он направляется в Стормонт и на въезде стучит Джеральда по плечу.

– Уверены, сенатор?

Едва он выходит из машины, телохранители занимают позиции. Щеки жалит холод. Заря обещает дождь. Сенатор оставляет дверцу машины приоткрытой – мало ли что. Мужчины и женщины греют руки вокруг бочек. При виде сенатора поднимают головы. Нанесли кучу свечей – горели всю ночь. Под стеной – цветы штабелями. Как говорить о мертвых? Беды этих людей он лишь воображает. Эдакая призрачность. Сколько ночей они в ожидании просидели под этими воротами? Лавочники. Сантехники. Музыканты. Мясники. Жестянщики. Профессора. Их разрухи и тягости. Среди них он как дома. Юная девочка – глаза сияют печалью. Мужчина стаскивает потрепанный капюшон куртки, чтобы поговорить. А то, сенатор. Вы чё тут делаете-то? Холодно, небось? Сквозь толпу проталкиваются репортеры. Мусульманка в платке – даже ее снедает ирландская жажда. В промозглом холоде растекается тоска. По толпе шныряют шепотки.

У края толпы он останавливается. Не уверен – она, не она? Лица издали не рассмотреть. Он заглядывает поверх шеренг чужих плеч. В толпе шевеление. Качка. У баррикады. В кресле-каталке. Закутана в пару одеял. Он мягко раздвигает толпу и подходит.

– Доброе утро.

– Привет, сенатор.

На миг из головы улетучивается ее имя. Из Странмиллиса. Потеряла внука.

– Сегодня в теннис не играете?

– Решила финал посмотреть.

– Ну, мы надеемся, что это финал.

– Во всяком случае, гейм и сет.

– Пока да.

– Сделайте, чтоб получилось, – говорит она и после паузы прибавляет: – Пожалуйста.

Он кивает. Ее тартановый плед натянут под горло. Ей минимум девяносто. Как она может тут торчать в такую погоду? Поразительно, как легко ответить да, да, он сделает, чтоб получилось, он сделает все, что в его власти, только бы получилось. Но теперь все зависит не от него. Не его собственность – чужая.

– Спасибо, что пришли, Лотти.

– Удачи вам, сенатор.

– Спасибо.

– Сенатор. Моя дочь. Ханна. Вы знакомы?

– Конечно.

Вторая Лотти, только помоложе. Под шестьдесят, под семьдесят. Энергична, стильна.

– Нет слов, чтоб вас отблагодарить, сенатор, – говорит Лотти.

– Да не стоит, – отвечает он.

– Еще как стоит.

Лотти в кресле поворачивается, стаскивает перчатку, протягивает ему руку и произносит:

– Вы не представляете, что это значит, сенатор.

– Я сделаю все, что в моих силах.

Его ведут назад к машине и почему-то – он сам толком не понимает, почему, – он садится на пассажирское сиденье рядом с Джеральдом и кладет ладонь на приборную доску, словно это граница, которую надлежит перейти, страна, откуда он не вернется. Машина потихоньку выползает из ворот, сзади опускается шлагбаум. Вы не представляете, что это значит. Может, она права – все это время он не представлял, что это значит на самом деле. А теперь это вопрос жизни и смерти. Теперь он доведет дело до конца. Чем бы дело ни кончилось. Он не отступит. За спиной вновь слышатся крики, скандирование и грохот ламбега.

Его высаживают перед входом. Он велит Джеральду ехать домой, отдохнуть, но прекрасно понимает, что шофер останется в машине на стоянке, откинув сиденье, включив радио, ерзая и крутясь в тесноте, и ветровое стекло запотеет от печки.

Вверх по ступеням, в унылое офисное здание. В коридорах тяжесть. Он идет, пожимает руки, касается плеч. Всех до единого знает по имени. Они вежливы, почтительны – и напуганы. Если можно обрести, можно и потерять. А это ведь ценность. Встречается раз в тысячу лет. Мир.

Он поднимается по лестнице на третий этаж. Лестничный колодец воняет сигаретным дымом. В кабинете он приоткрывает окно.

Ближе к полудню поступают новости. Убийство в Дерри. Член военизированной группировки. Выпущены официальные заявления. Пресс-релизы. Приверженцы насилия. Бессмысленное возмездие. Тревор Дини. Сидел в машине вместе с женой. Застрелен в упор. Какова причина? Бывает ли вообще причина? Возмездие грядет. Уже обещано. Это убийство – тоже возмездие. Убить убийц. Брат Дини открыл огонь в баре «Восходящее солнце». Иронии нет предела. Сенатор лбом утыкается в письменный стол. Не умрем без сопротивления все мы, волнами унесенные, все мы, вздернутые на дыбу и привязанные к колесу[40].

Si vis pacem.

Он поднимает телефонную трубку. Мы не можем этого допустить, говорит он. Мы должны выступить решительно. Провести границу. Не выдавать страха.

Para bellum.

Он ходит из кабинета в кабинет. Работает над пресс-релизом. Все единодушны: никакие помехи нам больше не страшны. Мы слишком далеко зашли. Хорошенького понемножку. Мы не сдадимся. Теперь это наш лозунг[41]. Наш. Мы. Не. Сдадимся.

Позже поступает известие о том, что в Дублине умерла мать Берти Ахерна. И тем не менее премьер прилетит назавтра под вечер вертолетом. Блэр с сопровождением тоже прибудет. Политические маклеры. Ростры. Те, кто все это унаследовал. Соберутся в полном составе. В одном здании. Готовенькие. Еще говорят, что журналистов будет тысяча. Тысяча. Сенатор потрясен. Со всех уголков земного шара. Теперь нужно координировать этот эндшпиль. Несмотря ни на что. Он садится за стол, отвинчивает колпачок с ручки. Обсуждать передышку или перерыв недопустимо. Я намерен заявить сторонам, что не стану даже рассматривать подобные запросы. Не будет никаких перерывов – ни на неделю, ни на день, ни на час. Либо мы подписываем соглашение, либо нам не удалось его подписать.

Он открывает окно пошире. Ветер с моря. Столько судов в океане. Столько поколений уплыло отсюда. Семьсот лет истории. Мы прикидываем будущее, воображая прошлое. Мотаться туда-сюда. Через океан. Прошлое, настоящее, неуловимое грядущее. Страна. Настоящее непрерывно меняет абсолютно все. Время туго натянуто, эластично. Ломается даже насилие. Даже насилие. Порой насильственно. Вы не представляете, что это значит, сенатор.

Следующие двое суток он толком не будет спать, толком не будет есть. Даже не станет возвращаться в гостиницу. Не захочет уходить из кабинета. Будет спать за столом. Мыться в раковине тесной уборной. Включить воду. Нажать на диспенсер мыла. Тщательно, методично вымыть руки. Поплескать водой на загривок. Пройти назад по коридору. Провести совещание с Хьюмом и Тримблом. Внимательно выслушать каждое их слово. Хорошие люди, оба. На них и держится процесс. Многочасовые беседы по телефону с Клинтоном. Анализ мельчайших деталей процесса. Всей этой грезы целиком. По коридорам – парад шагов. Редакция, новая редакция. Он станет умолять чиновников не сливать документы прессе. Сам будет стоять над копиром. Охранять служебные записки. Даже нумеровать копии. Ходить вверх-вниз по лестницам. Из столовой в кабинет и обратно. Визитер за визитером. Лидеры партий. Представители. Дипломаты. Госчиновники. Ему станет казаться, будто один и тот же разговор он провел уже десять, двадцать раз. Он будет осекаться, задумываться, не говорил ли ровно того же самого считаные секунды назад. К щекам прильет кровь. Неловко. Поиски новых способов сказать все то же. Он будет прислушиваться – не случилось ли беспорядков, очередного убийства, взрыва бомбы. По радио. По телевидению. Даже у ворот. Ничего такого не случится. Лишь беспрестанный стук в дверь. Подносы с бутербродами. Чайники. Он будет слушать вой сирен за окном. Крики «ура» и «долой». Под дверь проскальзывают письма. Шепотным стоном – молитвы. Нетронутые подносы с едой. Клэр Кёртен. Лотти Таттл. Шейла Уэйлен. Осколки его жизни. Желание спать едва не пересиливает желание добиться мира. Надо бы ей позвонить. Он ей звонил? Ее голос. Его дыхание. Эндрю. Сон.

Работники столовой заканчивают в десять вечера, но затем туда спускаются его сотрудники – разжигают плиту, кипятят воду, мешают заварку. Поднять чайник и налить чаю, поднять и налить. Все это воспоминание на вкус как чай.

Блэр уклончив. Аккуратный костюм, галстук. Ахерн растрепан. Деловито горюет. Оба врываются в здание, занимают кабинеты. Второй этаж. Третий этаж. Совещание за совещанием. Телефонный звонок за звонком. Блэр говорит ему, что как будто попал в барокамеру. Медленно нагнетается давление. Набухает. Это общее ощущение, но как его назвать? Наверняка ведь есть слово, выражение. Сенатор не помнит. Устал до ужаса. Плечи затекли. Ищет слово, не может найти.

Четыре утра. Кабинет Блэра. Стол опрятен и чист. На краешке кофейной чашки замерла перьевая ручка. Премьер-министр расстегнул две верхние пуговицы на рубашке. Завязли на некоем языковом вопросе. Британцы со своими словами. Ирландцы со своими бесконечными смыслами. Как их умудрилось разделить такое крошечное море?

Блэр пальцами расчесывает волосы. Странное дело. Волосы мокры. И щеки блестят. Побрился, что ли? Принял душ? Но где и как? В здании ведь душа нет? Не может быть. Сенатор здесь провел столько месяцев – ни разу не видел душа, ни разу даже не слыхал. Не требовалось – были гостиничные номера. Но душ? Отчаянно хочется под душ. Одна мысль соблазнительна. Поток воды. Очищение. Надо бы спросить прямо, однако декорум не позволяет. Этикет. Невежливо, наверное, касаться личных вопросов в разговоре с премьер-министром. Все, сосредоточься. Сосредоточься. Обсуждаются заключенные. И содержание под стражей. И язык. Восемьсот лет истории. Как это им теперь удается манипулировать словами? Как лучше расшевелить юнионистов? Подыграет нам Адамс? Может, Ахерн шепнет словечко Макгиннессу на ушко? А какие последние слова? А где Хьюм? Из-под двери Тримбла по-прежнему сочится свет. Вторжение повседневности. Устал. До ужаса устал. И не идет из головы, что у Блэра мокрые волосы.

От Блэра он выходит в пять сорок пять, а в шесть утра посылает сотрудников на поиски. Те возвращаются с победой. И впрямь есть душ. Неведомый им все это время. На третьем этаже. Единственный в здании. Невероятно, что тут скажешь. Чулан – еле войдешь. Сенатор поднимается на третий этаж, раздевается, заходит в душ, головой прислоняется к плитке. Скользкой и грязной. Да и наплевать. По плечам стучит вода. Тепло и жестко бьет по лицу. И впрямь барокамера. Компрессия. Вот как это называется. Вот какое слово он искал. Компрессия.

Он вытирается рубашкой и выходит в коридор; в походке легкая упругость, носки промокли на влажном полу.

Днем в Страстную пятницу Джеральд вручает ему конверт. Сенатор разворачивает бумагу. Садится в кресле поудобнее. Он напрочь забыл. Что ж, вот тебе и пожалуйста. «Соке». Урвали последний шанс.

Внизу гикают, в коридоре рукоплещут, словно эту весть узнала вся страна.

Он оборачивается на стук в окно. Снаружи моросит. Капли падают на стекло по диагонали, на миг замирают, словно удивлены, что их остановили. И катятся вниз. Стекаются, падают. Он подходит, наклоняется, поднимает шпингалет, распахивает окно. В кабинет устремляется сырой воздух. На улице шум. Гудят автомобили. За воротами кричат «ура». Вдалеке проезжают машины, затем тишина. Хочется удержать этот миг, заморозить, закутаться в это мгновение, пусть оно опутает его. Сенатор опирается на оконную раму. О запястье легонько трется дождик.

Звонит телефон, тихо стучат в дверь – чем дальше, тем настойчивее.

Восторженные вопли в коридоре все громче.

Он прикладывает ладони к окну. Быть может, обдумывать такое счастье означает его умалять. Шестьдесят один ребенок. Сейчас он понимает: там, куда он вернется, будет царить обыденность, новые дни скуки и утраты, а Конфликт, вероятнее всего, подкараулит его, догонит и ударит в спину, когда вовсе не ждешь, но пока, в этот наикратчайший миг, в это застывшее мгновение, произошло невероятное.

Сенатор лбом прислоняется к прохладе стекла.

– Войдите, – произносит он.

В пасхальное воскресенье на заре он уезжает в аэропорт. День ясный. Будто нарочно выписан по такому случаю. Сенатор выходит из отеля «Каллоден», спускается по каменным ступеням, направляется к машине. Усталость в глазах, в подбородке, в плечах. Всему его телу место не здесь.

Над горизонтом парит вертолет. Качаются далекие деревья. По слоистому синему небу скользят обрывки белых облаков.

На подъезде к отелю его ждут несколько журналистов. «Айриш Таймс». «Индепендент». «Ди Цайт». «Ле Фигаро». Это уже наречено «соглашениями Страстной пятницы». Он подбредает ближе. Руки в карманах. По-прежнему в синем костюме, но рубашка расстегнута, под горлом клинышек загара, все прочее – бледность. У него лишь десять минут. Он знает их породу: они захотят поговорить с ним один на один. Финтан. Дёрк. Лара. Доминик. Всегда по именам, не по фамилиям. Они вместе идут по гравию, бок о бок. Туфли лижет серая пыль. Он сам поражен, до чего спокойно отвечает. Да, необходимо держать себя в руках. Настоящая работа только начинается. Я полон тихого оптимизма. Надежды, пожалуй. Мы с самого начала чувствовали, что можно чего-то добиться. Теперь мы все отдаем в руки граждан Севера и Юга. Подлинная природа демократии – ее способность сказать «да», когда даже власть говорит «нет». Временами мне казалось, что мы балансируем на краю.

Мимолетно хочется поведать кому-нибудь из журналистов, какая эйфория царила в коридорах Стормонта, как в столовой внизу хлопали пробки шампанского, как он лбом прислонился к стене в душевой кабинке и от счастья заплакал. Однако надлежит блюсти декорум. Экономить слова. Ступать осторожно. Нас всех не раз подлавливали.

Подлинный вердикт, говорит он, вынесет история. Отныне все зависит от народа. Мы бы не обрели мира, если бы люди уже о нем не мечтали. Не добились бы такого результата, не будь он желанен. Это итог всеобщего сотрудничества. Нет, выстрелить в затылок полицейскому – это не отвага. Отвага – играть на арене демократии. Но давайте не станем делать вид, будто все закончилось. Вместе с тем, не станем делать вид, будто все только началось. Не ожидание, нет. Убежденность. Поколения матерей это поймут. Я вовсе не считаю, что это сентиментально, абсолютно нет, не в этом дело. Циником быть легко. Оптимист – это храбрый циник.

Голос его срывается. Вы вдумайтесь, говорит он. Это же довольно просто. Мы вынуждены меняться, ибо вынуждены помнить. И мы вынуждены помнить, когда вынуждены смотреть жизни в лицо. Шестьдесят один ребенок.

Он глядит на парящий вертолет. Тот внезапно опрокидывается набок, исчезает за косой линией древесных крон. В груди глухо екает, но рев винта все тише, вертолет разворачивается и тает вдали.

Журналисты его благодарят. Жмут руку. Он возвращается к Джеральду – тот прислонился к машине, почти неуловимо ухмыляется. В руках бумага. Сенатор забирает ее, прячет в карман. Оставит до самолета.

Машина с грохотом выезжает на дорогу. Пятно зеленых изгородей. Склады в отдалении. Крыши. Флаги. Визг флейты, яркие кушаки, эхо ламбегов. Все, хватит. Перекрещенные винтовки, мрачные песни, черные береты. Все ушло, все исчезло. Тот, кто меня сюда привел, пускай ведет домой[42].

В Нью-Йорке сейчас утро. Он долетит до Лондона, оттуда в Нью-Йорк. Прибудет к полудню. Первым сойдет с самолета. На сей раз ну его, этот декорум. Минует таможню и увидит, как она подалась вперед над барьером, ждет. Темные волосы с седой прядью. Черные очки надо лбом. Красноречивейшая из встреч. Он возьмет на руки Эндрю. Склонится к нему. Обоих заключит в объятья.

Или позвонит заранее, поговорит с ней, попросит подождать внизу. В мраморном вестибюле. Ее руки на стекле. Их сын в слинге у нее на груди. Резкий подскок ее каблука. Подобно женщинам с других войн. Она выкрутится из вращающихся дверей – четыре четверти, территории желания.

Или он устроит ей сюрприз. Не предупредит. Сам пройдет через аэропорт, быстро прошагает по коридору, из дверей под вспышку света, Рамон в кепке встретит его под навесом. Шоссе. Мосты. Зеленые сигналы светофора. Давка потока на желтый. Под аркой поста. Через мост. Рамон нырнет к центру через Гарлем, помчится на запад, свернет к югу по Бродвею. Под суровым желтым солнцем гуляют семьи. Девушки с собаками. Дети в бейсболках. Возле Линкольн-Центра сбросят скорость, переползут с полосы на полосу. Рамон резко зарулит в кривой проезд. Сенатор оставит портфель на заднем сиденье. Пожалуйста, никаких репортеров. Никаких фотокамер. Никаких блокнотов. Толкнет вращающуюся дверь. Кивки, улыбки. Попросить швейцаров не звонить наверх. Не предупреждать. Он хочет преподнести ей сюрприз. Хотя бы на миг. Понадеется, что она не услышит звяканья лифта. Он тихонько поворочает ключом, призраком скользнет по комнате, по ковру, в спальню, застанет их спящими, в тихий час. Застынет ненадолго, поглядит. Ее волосы сбились набок. Ее тело на простыне, длинное, стройное и тихое. К ней привалился ребенок. Скинуть туфли, пиджак, пуловер. Приподнять одеяло. Пасхальное воскресенье. Заползти к ним в постель. Прохлада подушки. Чистый осколок солнца через всю комнату. Пробудить их смехом. Ущипнуть его. Ее. Медленный изгиб ее бедра.

А потом прогуляться на Овечий луг. Трава на ощупь прохладна. Небоскребы над деревьями серы и громадны. Можно снова почувствовать себя маленьким. Раскрыть объятия этой ничтожности. Над Манхэттеном солнце на западе. Падает. Отшатывается тьма.

Машина катит дальше. Выехали из Белфаста, уже за городом. Солнце на склоне полей. Кое-где огорожены, кое-где безграничны.

Всегда найдется место по меньшей мере двум правдам.

Книга вторая

  • Но история эта – не о жизни.
  • История эта – о многих жизнях,
  •                               что воедино сплелись,
  • одна за другой перекрещиваются, вновь и
  • вновь восстают из могил.
Уэнделл Берри, «Восстают»[43]

1863–1889

Ледник

Она стояла у окна. Сто двадцать восьмой день смотрела, как умирают люди. Они прибывали по дорогам на подводах. Никогда в жизни она не видала такой кровавой бани. Своим глазам не верили даже лошади. Брыкались, поднимая пыль. Глаза огромны и грустны. Скрипели колеса. Вереница подвод тянулась по тропе до самых деревьев. Деревья же тянулись до самой войны.

Она сошла по лестнице, через открытые двери, в распахнутую жару. На дороге уже затор. Странное затишье. Крики истощились. Солдатам остались только приглушенный скулеж, тихонькие ахи боли. Те, кто сидит, – как будто спят. Те, кто лежит, сбились в плотную кучу, дышат в унисон, одной сплошной грудой. Искривление рук, ног, крови. Гниющие кожаные штаны. Вонючие фланелевые рубахи. Разодранная плоть: щеки, руки, глазницы, яички, грудные клетки. Днища телег от крови черны. Кровь закапала и колеса: под ранеными крутилась, проворачивалась их жизнь.

У одного солдата на рукаве сержантский шеврон, на лацкане вышита золотая арфа. Ирландец. Сколько их прошло через ее руки. Этот ранен в шею. Рана прикрыта замусоленной марлей. Лицо всевозможных темных оттенков – пороховая копоть. Зубы почернели – скусывал патроны. Сейчас застонал, голова свесилась набок. Она промыла рану как могла. В горле у него грустно и глухо клокотало дыхание. Ясно, что через несколько минут умрет. По нему ползли черные полоски тени. Она задрала голову. В вышине кружили стервятники. Крыльями не хлопали. Парили на зное восходящих потоков. Поджидали. В голове мелькнуло, что надо бы задушить раненого.

Она коснулась его глаз. Почувствовала, как захлопывается жизнь под пальцами. Незачем его душить. Как будто задергиваешь красную занавесочку. Столь многие из них ждали женских рук.

Ее постучали по локтю. Врач был коренастый и круглый. Придется перетащить людей из телег, сказал он, положить на траву. Врач носил галстук-бабочку – вся забрызгана кровью. Поверх рубахи – резиновый фартук. У подвод работали еще двенадцать человек; четыре женщины.

Они как можно осторожнее поднимали солдат и перекладывали на траву, в оттиски других, которые лежали здесь несколько часов назад. Трава истерта силуэтами войны.

Врачи расхаживали вдоль рядов умирающих. Выбирали, кого есть шанс спасти. Солдаты стонали и тянули руки. Ей захотелось немедленно их вымыть. Остальные медсестры выставили у них в головах деревянные бадьи воды с губками. Она сунула полотенце в ведро.

Лили и сама переплыла столько воды, что страшно вспомнить. Ей бы, нередко думала она, пригодилась бескрайняя Атлантика, чтобы их омыть.

Живых тащили внутрь на носилках. От крови скользких. На койках безучастно сидели раненые. Некогда госпиталь был стеклянной фабрикой. Кое-кто раздобывал стеклянные вещицы, раскладывал вокруг своих коек. Причудливые вазы, разноцветные стаканы. Было немножко витражей для церквей Миссури, но их почти все забрали и распродали.

Иногда по госпиталю разносился громкий звон – солдат выбирался из койки, терял рассудок, выпутывался из простыней, опрокидывал тумбочку. Внизу, в подвале, до сих пор хранились большие листы стекла. И десятки зеркал прежде были, но их спрятали, чтобы мужчины не видели, во что превратились.

Лили уехала из Сент-Луиса через пару дней после сына. Поближе к его полку. Семнадцать лет. Копна каштановых волос. Раньше был застенчив – теперь весь аж раздулся в предвкушении войны.

Она шагала день за днем, отыскала госпиталь в стайке домиков неподалеку от передовой. Поначалу отправили работать в прачечную. На задах соорудили хижинку. Хижинка – груда бревен и косая брезентовая крыша. Под хлопающим брезентом шесть деревянных бочек – в четырех горячая вода, в двух холодная. Лили носила длинные перчатки и толстые сапоги. Платье сзади все заляпано. Подол потемнел и задубел от крови. Она стирала простыни, полотенца, бинты, медицинские халаты, драные гимнастерки, фуражки. Помешивала одежду в деревянной бочке. В другой бочке два барабана – выжимать грязь из ткани. Ручка крутилась неустанно. Ладони покрывались волдырями.

Когда вся вода выходила, Лили посыпала бочки известью. Говорили, это убивает запах крови. Развешивала стираное на высокой бельевой веревке. По ночам из ближайшего леска прокрадывались голенастые койоты. Иногда подпрыгивали и сдирали вещи с веревки. Меж деревьев Лили видела белые лоскуты.

Спустя восемьдесят шесть дней стиркой занялась негритянка. Лили привели внутрь, помогать медсестрам. Она носила тонкое хлопковое платьице и черный китель зуав. Волосы завязывала узлом на затылке и закрепляла чепцом. На чепец прикрепляла значок Союза.

Она мыла судна, меняла простыни, набивала матрасы чистой соломой, пропитывала камфарой ватные шарики. Песком отскребала кровь с операционных столов. И все равно запах был невыносим. Вонь экскрементов и крови. Хотелось вернуться наружу, к грязному белью, но Лили оказалась хорошей помощницей и нравилась хирургам. Накладывала простые швы, снимала лихорадку. Наполняла водой тазики у коек, выливала ночные горшки. Подхватывала солдат под мышки, помогала переворачиваться. Хлопала по спине, когда они извергали из легких темную мокроту. Подтирала грязь после их ужасных поносов. Подносила к их губам чашки с холодной водой. Кормила овсянкой, бобами, жидким супом, желтым конским жиром. От жара давала ревень. Не обращала внимания на их похоть, на свист. Для солдат, сошедших с ума, готовились ледяные ванны. Безумцев погружали в воду со льдом, пока не потеряют сознание. Она держала их головы под водой и чувствовала, как по запястьям всползает холод.

Кое-кто при ее приближении шептал непристойности. Грязный язык. Болезненные эрекции. Чтобы угомонить мужчин, она говорила, что квакерша, хотя квакершей вовсе не была. Они умоляли о прощении. Она касалась их лбов, шла дальше. Они звали ее «сестра». Она не оборачивалась.

Лили помогала хирургам на неотложных операциях: точила пилы, которыми отрезали конечности. Пилы полагалось точить дважды в день. Мужчинам затыкали рот резиновым кляпом. Лили держала их плечи. Мужчины выплевывали кляп, она засовывала обратно. Прижимала к их лицам пакеты с хлороформом. А они все равно кричали. Под столами стояли огромные деревянные тазы для крови. Отрезанные конечности лежали в бадьях: руки вместе с бедрами, отрезанные пальцы рядом с щиколотками. Лили протирала пол, отмывала карболовым мылом и водой. Ополаскивала тряпку в траве. Смотрела, как краснеет земля. Ближе к ночи шла на зады госпиталя, где ее рвало.

Мало кто задерживался больше, чем на день-другой. Солдат отсылали в тыловой госпиталь или назад на передовую. Лили представления не имела, как они смогут воевать снова, и однако они брели назад. Когда-то были механиками, интендантами, дворецкими, поварами, плотниками, кузнецами. А теперь уходили в сапогах мертвецов.

Иногда возвращались спустя считаные дни, и их сваливали в длинный могильный ров в лесу. Чтобы умерить вонь, Лили нюхала камфару.

Лили расспрашивала о сыне, но осторожно, словно рану ощупывала. Понимала: если увидит его, то, скорее всего, ненадолго. Тэддиус Фицпатрик. Коренастое тело. Веснушчатое лицо. Голубые-голубые глаза. Так она и описывала его чужим людям: будто все его тело строилось вокруг глаз. Отец его, Джон Фицпатрик, давным-давно исчез. Ей пришлось взять его фамилию. И ладно: экая важность, новое имя. Имена принадлежали тем, кто их сочинял. В Сент-Луисе, где Лили работала служанкой, ее называли Брайди. Поменяй белье, Брайди. Смети золу, Брайди. Причеши меня, Брайди, дорогуша. Имя женщины может меняться. Теперь она Лили Фицпатрик. Временами – Брайди Фицпатрик. Но сама себя до сих пор называла Лили Дугган: вот и все, что она в себе носила. В этом имени звучал Дублин. Район Либертиз. Серость, брусчатка. В Америке можно потерять все, кроме памяти о своем подлинном имени.

Назвала Тэддиуса в честь своего отца Тэда. Растила его одна, сначала в Нью-Йорке, потом в Сент-Луисе. Красивый мальчик. В школе научился читать и писать. Любил счет. В двенадцать поступил в ученики к строителю оград. Ее сыночек забивает в землю столбы. Лили мечтала, как он отправится в прерии. На запад. Густые снегопады. Высокие кедры. Просторные луга. Но война его не пустила. Я буду бороться с тиранией, говорил он. На руках сшил солдатский мундир. Четырежды врал про свой возраст, чтобы записаться. Четырежды его заворачивали. Всякий раз возвращался чуть наглее прежнего. Храбрость его отдавала желчью. Как будто сам своей храбрости не понимал. Однажды ударил Лили. Кулаком. Размахнулся, оставил ей глубокую рану над глазом. Сын своего отца. Сидел за кухонным столом, угрюмился. Не извинился, но на пару недель притих, а потом гнев вновь вытолкнул его за порог. Солдатский китель туго обтягивал плечи. Штаны так длинны, что волочились по грязи.

На улицах Сент-Луиса играла музыка. Трубы. Мандолины. Тубы. Дудки. На берегу Миссисипи мужчины в бабочках залучали мальчишек на войну. И другие мужчины – с парадными саблями и кушаками. Слава. Возмужание. Долг. Разжать эту хватку. Пробудить нацию, открыть ей глаза на истинную ее Судьбу. Шагом марш, мальчики, в казармы Бентон[44]. Записался добровольцем – получи семьдесят пять долларов. Отчего-то Тэд решил, что на всю войну хватит пары недель, – юношеская забава. Нацепил заплечный мешок, сунулся в толпу солдат-северян. Напра-аво. Левое плечо вперед. Пол-оборота направо, марш.

Барабанщики отбивали такт. Реяли полковые знамена. Первый миннесотский. Двадцать девятый пехотный добровольческий Айовы. Десятый миннесотский добровольческий. В воздухе кувыркались обрывки песен. Солнце низко висит, Лорена, едва ли все это важно, Лорена, жизнь уже отступает прочь от меня[45].

Лили никогда особо не верила в Бога, но молилась о благополучии сына, то есть молилась никогда не увидеть его на подводах. А молясь никогда его не увидеть, спрашивала себя, не обрекает ли его на вечное поле боя. А молясь о его возвращении домой, порой размышляла о том, какие ужасы он принесет с собою, если возвратится. Круги в кругах. Узоры на кресте.

Она вышла из палаты, спустилась по лестнице, шагнула в ночь. Недолюбливала громаду этой темноты. Слишком похоже на море. Послушала зов кузнечиков. Их стрекот – молитва получше.

В начале 1846-го она приплыла из самого Кова. Семнадцать лет. Два месяца на воде. Океан ворочался и вздымался. Лили почти не вставала с койки. Вокруг женщины и дети. Койки тесными рядами. По ночам слышно, как в трюме шныряют судовые крысы. Пищу нормировали, но Лили удавалось есть – спасибо Изабел Дженнингс, двадцати фунтам стерлингов, которые та ей дала. Рис, сахар, патока, чай. Кукурузный хлеб и сушеная рыба. Деньги Лили хитро зашила в кромку капора. Шаль, ситцевое платье, одна-единственная пара туфель, несколько носовых платков, а еще нитка, наперсток, иголки. И голубая аметистовая брошь, которую Изабел сунула ей в руку вечером под дождем. Лили приколола брошь изнутри на пояс, чтоб никто не видел. Лежала калачиком на койке.

Ветер дул как бешеный. Судно трепали шторма. Качка ужасала. Вся голова в шишках от коечной рамы. Лихорадка и голод. Как-то раз Лили забрела на верхнюю палубу. За борт сталкивали гроб. Он рухнул и распался на волнах. Исчезла нога. К горлу подступила рвота. Лили вернулась в трюм, в смрадную тьму. Дни громоздились на ночи, ночи – на дни. Раздался крик. Увидели землю. Всплеск радости. Ложная тревога.

Нью-Йорк сгустился, как отхаркнутая кровь. За складами и высокими домами садилось солнце. На пристани – люди-руины. Какой-то человек вопросительно рявкал. Имя. Возраст. Место рождения. Громче. Черт возьми, я же сказал – громче. Лили обсыпали порошком от вшей и впустили. Она проталкивалась вдоль берега, среди стивидоров, полицейских, попрошаек. Маслянистая гавань дышала вонью. Покорежено. Изодрано. Грязно. В жизни своей она знавала лишь нескольких американцев, всех повстречала в дублинском доме Уэбба, все носители великого достоинства, как Фредерик Дагласс, однако эти вот ньюйоркцы – порождения теней. Сутулые негры – согбенные, скорченные. Что ж это за свобода такая? У некоторых остались клейма. Шрамы. Костыли. Руки на перевязях. Она шла мимо. Женщины в доках – белые, черные, мулатки – грубы, губы размалеваны. Платья выше лодыжек. Не таким должен быть город. Ни тебе красивых экипажей, запряженных ломовиками. Ни мужчин в бабочках. Ни грохота речей в порту. Лишь грязные ирландцы, что окликают тебя, исходя презрением. И безмолвные немцы. Украдчивые итальянцы. Она бродила среди них как в тумане. Дети в небеленом хлопковом рванье. Собаки на углу. С неба спустилась голубиная банда. Лили пошла прочь от криков возниц и ритмичных воплей разносчиков. Туже закуталась в шаль. Сердце колотилось под тонким платьицем. Она шла по улицам, страшась воров. На туфли налипали человечьи нечистоты. Она крепко стискивала капор. Пошел дождь. Ноги стерты. На улицах царила лихорадка. Кирпич на кирпиче. Голос против голоса. Женщины сидели над шитьем на сумеречных чердаках. Мужчины в цилиндрах застыли в дверях текстильных лавок. Мальчишки укладывали брусчатку, ползая на коленях. Толстяк наяривал шарманку. Маленькая девочка вырезала силуэты из бумаги. Лили спешила дальше по тротуару. Ее обогнала нахальная крыса. Лили переночевала в гостинице на Четвертой авеню, где за отставшим лоскутом обоев таились клопы. В первое свое американское утро проснулась от криков лошади, которую избивали дубинкой под окном.

В подвале еще хранились листы стекла из мельчайшего, чистейшего песка. Она заметила свое отражение: уже тридцать шесть лет, стройна, по-прежнему блондинка, но на висках проступает седина. Вокруг глаз морщины, шея в глубоких бороздах.

Как-то вечером подглядела за темноволосым солдатом в подвале: сбил замок с двери, перетащил листы стекла, расставил вокруг себя. Сидел в стеклянном гробу, изрыгал пронзительный смех. Само собой, накачан опиумной настойкой.

Поутру листы аккуратно лежали в углу, а солдат собирался обратно на передовую. Один из тех, решила она, кто выживет.

– Поищи моего сына, – сказала она ему.

Солдат уставился ей через плечо.

– Фамилия Фицпатрик. Тэддиус. Откликается на Тэда. У него арфа на лацкане.

В конце концов солдат кивнул, но смотрел куда-то в даль за ее спиной. Совершенно точно не услышал ни единого слова. Прозвенел крик, и солдат отошел, смешался с толпой калек. Они скатали свои пончо, оттерли жестяные кружки, пробубнили молитвы, снова ушли прочь.

Привычное теперь зрелище – солдаты, безгласные подручные своих мушкетов, растворяются за деревьями.

Потянулась к лампе, свисающей с потолка, чиркнула спичкой, зажгла фитиль. На последнем дыхании замигало синим и желтым. Лили надела на лампу стеклянный колпак, пошла из палаты, на ходу разжигая другие лампы. Стала ждать на крыльце. Открыта ночи. Легкий ветерок в беспросветной жаре. Деревья темнее тьмы. Совы, ухая, носились в кронах, летучие мыши высыпали из-под карнизов фабрики. Вдалеке взвизгивали койоты. Временами шум из госпиталя: крик, грохот тележки в коридоре наверху.

Из кармана жакета Лили вынула трубку, прутиком примяла табак. До отказа наполнила легкие дымом. Маленькие радости. Зубами стиснула трубку, обвила колени руками, подождала еще.

Фургон Йона Эрлиха узнала по громыханию. Он подвел лошадей к госпиталю. Окликнул Лили, кинул ей узду – привязать лошадей к чугунному кольцу у подвальной двери. Уже привычный ритуал. Йон Эрлих – лет пятьдесят, а то и больше. В фуражке с кожаным козырьком, просторной рубахе, куртке, даже в разгар лета. Волосы на кончиках седеют – раньше были светлыми. От работы согбен и однако ловок. Немногословен, а когда говорил, выходила мягкая скандинавская напевность.

В глубине фургона – восемь ящиков льда. Сладил уговор с доктором в госпитале и возил лед со складов далеко на севере. Лед тщательно паковали.

– Мэм, – сказал он, касаясь козырька. – Ну как?

– Что как?

– Весточка есть? От мальчонки вашего?

– А, – сказала она, – нет.

Он кивнул и залез в фургон, отцепил веревки, выкинул их в грязь. Под досками днища натекла талая лужица.

Йон Эрлих вынул штырь из петли, опустил задний борт. Длинным железным крюком подтянул к себе верхний ящик. Встал позади фургона, повернулся, принял ящик на спину. Согнул колени, закряхтел. Под весом льда заметнее стала хромота.

Лили озерцом желтизны освещала ему дорогу. Вниз по лестнице, мимо листового стекла. Они шли по подвалу, и вокруг множились их тени. Йон Эрлих тащил тяжелый ящик. Размером с моряцкий сундук. Лили слышала, как Йон Эрлих часто и тяжело дышит. Толкнула дверь лёдника. Внутри на крюках висели мясные туши. На полках вдоль стен – строй медицинских принадлежностей. Банки с фруктами. Волной накатила прохладная синева. Йон Эрлих ступил в ледник, пристроил старые глыбы льда в углу. Прямые углы подтаяли. Нелегко сложить один на другой. Скоро вовсе исчезнут.

Подтолкнул к стене новый ящик. И так восемь раз. В обоюдном молчании. Куртка мокра от льда и пота.

Из кармана достал небольшие клещи, аккуратно пооткрывал ящики. На пол просыпались опилки и солома. По одному достал из ящиков громадные шматы льда, руками в перчатках отряхнул их начисто. Новые шматы – идеально плоские, прямоугольные. Отсвет голубизны по краям, глухая белизна посередке. Разложил их ровно. Чем они друг к другу ближе, сказал, тем дольше протянут. Лили посидела в углу, посмотрела, как он работает, затем сходила наверх, принести ему попить из кухни. Когда вернулась, он уже сидел снаружи на крыльце, ждал. Открыл сильно потрепанную книжку. От него густо несло потом. Лили поглядела на книжку. Буквы ничегошеньки ей не говорили.

– Библия?

– Она самая, мэм.

Она привыкла не доверять мужчинам, которые таскают с собой Библию. Им, похоже, чудилось, будто в Библии живут их собственные голоса. Она видела таких в Нью-Йорке и Сент-Луисе – заливали мир своей трескотней.

– Я б не сказал, что с каждым словом согласен, – пояснил Йон Эрлих, – но кой-чего тут разумно.

Захлопнул книжку коснулся фуражки, отошел, развернул лошадей. Фургон загромыхал пустотой.

– Доброй ночи, мэм.

– Лили, – сказала она.

– Ага, мэм.

Она проскользнула обратно в подвал, подняла старый кус льда – на три четверти растаял. Стал шириною с чайный поднос, на ощупь скользкий. Отнесла его наверх, в палату, где ждали две ночные сиделки. Они положили старый лед на стол, раздробили острым ножом на осколки, на клинышки, чтобы класть их потом раненым в рот.

Днем она порой смотрела, как старая негритянка перед хижиной отстирывает кровь с солдатского обмундирования. Брезентовая крыша хлопала, а негритянка работала – молча, ни тебе песен каторжан, ни спиричуэлов, лишь хлопки брезента размечают жару, а негритянка временами поднимает голову, смотрит на поток мужчин, что течет туда и сюда, возит свои трупы на подводах.

Она узнала его по ногам. Прибыл в куче других. Простерлись в телегах, руки-ноги переплелись кошмарной вышивкой. Ближе к верху груды, но лица не видно. Даже не понадобилось переворачивать. Она тотчас узнала. Он в детстве сломал щиколотку. Заскорузлые ногти. Изгиб ступни. Она массировала эту ногу. Отмывала с нее грязь. Смазывала порезы.

Санитар Бродерик вытащил Тэддеуса из телеги, положил на траву. Лицо прикрыли платком. Уже собирались мухи.

– Мы его сейчас похороним, сестра.

Но она покачала головой и поволокла какого-то солдатика наверх. Бродерик снял шапочку, стал помогать. Отнесли еще одного, потом еще. Лили укладывала их в койки, ножницами разрезала кители. Спрашивала раненых, как их зовут. Смывала ужасную телесную грязь. Они говорили с ней о битве, о том, как с обеих сторон их стиснула серая масса. Как на них помчались лошади. Распахнулся туман. Грохот копыт. Нечаянная труба смолкла на полузвуке. Пули застучали по деревьям.

Она окружала их заботой. Ее рука вновь и вновь ныряла в таз.

Спустя многие часы, когда все живые получили все потребное, Лили посмотрела в окно на ряды тел, что ждали похорон в траве. Холмики плоти. Обратно в бой замаршируют одни мундиры. Кители, сапоги, пуговицы. Долго-долго она стояла в тишине на лестнице, потом стиснула зубы. Вышла наружу, на траву, опустилась подле него на колени, сняла платок с его лица, коснулась щеки, погладила безволосый подбородок, и от холода под пальцами скрутило живот. Раздела его. Надо думать, твой вознесшийся дух сейчас меня слушает. Когда доберешься до места, дабы сесть вместе с Господом или дьяволом, будь добр, прокляни их обоих от меня. За эту адскую фабрику крови и костей. За эту войну, где дурак дураком погоняет, – за войну, что множит одиноких матерей. Она расстегнула его рубаху. Положила ладонь ему на сердце. Застрелен – еще бы чуть-чуть, и попали под мышку. Как будто он уже сдался, покорно задрал руки, но пуля все равно нашла дорогу внутрь. Маленькая ранка. Едва ли могла отнять его у Лили.

Она промыла рану твердым мылом и холодной водой из тазика. Перевязала, как перевязывала живых, и поволокла тело по траве.

Безлуние. Великая темень. Цокот копыт. Из фургона вылез Йон Эрлих в узкополой шляпе и сапогах. Лили ждала его на нижней ступеньке, как всегда. Увидев, зажгла лампу. Погода менялась, воздух как будто похрустывал.

– Лили, – сказал Йон Эрлих, касаясь фуражки.

Она помогла ему вытащить первый груз из фургона. Вытолкнула ящик, пристроила Йону Эрлиху на спину. Тот спружинил коленями, принял тяжесть. Согнулся – знакомая поза. Она шла впереди, в подвал, по старой стеклянной фабрике несла озерцо света, качкий полукруг. В углу завозились крысы, шмыгнули мимо листов стекла. Лили замялась у двери ледника. Отвернула лицо.

Дернув холодную железную ручку и потянув на себя дверь, Йон Эрлих увидел мальчика, что лежал во весь рост на остатках льда. Форма опрятная, выстирана, починена, шнурки завязаны, на груди вышитая арфа. Волосы вымыты и причесаны.

– Боже правый, – сказал Йон Эрлих.

Положил льдину на пол, прижал ладонь к книжке в кармане куртки. Лили вскрикнула, точно зверь – исполосованный ножом, пробитый стрелой, с выпущенными кишками. Кинулась на Йона Эрлиха, яростно пригнув голову. Он посторонился. Она развернулась. Занесла руку, с сокрушительной силой горя ударила его в грудь. Он попятился. Из глубин его вырвался вздох. Он покрепче расставил ноги. Не шевельнулся. Она опять ударила. Кулаком, изо всех сил. Кричала и била, пока не обессилела, не привалилась головой к его плечу.

Потом, почти под утро, они похоронили Тэддеуса в двухстах ярдах от госпиталя. Пришел капеллан. Молился пьяненько. Раненые стояли у госпитальных окон – смотрели сверху. В небо на востоке вклинился бледный мыс света.

Она знала, что уезжает с Йоном Эрлихом. Он даже не спросил ни о чем, когда она забралась в фургон, села и расправила юбку. Смотрела только вперед. Слышала, как тихонько сминается, движется и рвется трава у лошадей на зубах.

Лили приехала с Йоном Эрлихом в его дом к северу от Гранд-Ривер. Ее крестили протестанткой; это мало отличалось от того, во что она уже решила не верить. С самого Дублина не бывала ни в каких церквях. И даже там лишь по обязанности. Сидела на второй скамье. Получила Библию и кружевной платок на память. Служба была краткая и деловитая – кое-что по-норвежски, в основном по-английски. Священник спросил, не желает ли кто отречься от зла и уверовать в Господа, своего небесного спасителя. Йон Эрлих постучал ее по локтю. Да, сказала она и вышла вперед. Склонила голову. Подождала. В церкви раздалась аллилуйя-другая. Лили вывели через заднюю дверь к речушке с форелью, где собралась община. Все разразились песней. Забери меня из мрачной сей юдоли, осени меня венцом покоя. Лили по камышам принесли на отмель. Взлетела цапля, бешено забилась, кончиками крыльев касаясь воды, пуская круги. Пастор велел Лили зажать нос. Положил ладонь ей на поясницу. Когда окунули, она ничего не почувствовала. Холодно только.

Она не очень-то понимала, что значит быть протестанткой; пустота, не более того, хотя Лили ясно помнила квакерские собрания в доме на Грейт-Брансуик-стрит, где Уэбб стоял, сплетя руки, и подолгу путано рассуждал о судьбе, мире, братстве. Йону Эрлиху она о тех временах не рассказывала. Боялась, что он замкнется. У него добрая душа. Он не заслуживает ревности. Прежняя жизнь в Ирландии была теперь далека: Лили она больше не нужна, Лили ушла от нее.

После крещения она мигом вышла замуж и уехала в хижину на озере. Лили Эрлих. Вышла из фургона в затвердевшую пыль, огляделась.

– Я живу скромно, – сказал Йон Эрлих.

Равнина. Тихое озеро. Вдаль уходила череда других озерец. У дороги сгрудились деревянные склады. Густо роились комары. Лошади нетерпеливо взмахивали гривами.

– Давай-ка я тебя в дом отведу, – сказал он.

Улыбался он ясно, неподвижно. Она в платье, тугом, как бутон, отвесила ему книксен.

– И уложу.

– Давно пора, – сказала она.

И рассмеялась впервые за многие месяцы.

Он распахнул перед нею дверь. Серебристые крапинки пыли запнулись в солнечном луче. Постель в углу из соснового ствола и переплетенных веток. Йон Эрлих смотрел, как Лили перед ним раздевается, затем сбросил сапоги, расстегнул подтяжки, и одежда лужей осела у его ног на полу.

Немолод, однако гибок и энергичен, отметила она. Они лежали рядом, тяжело дыша, она лицом уткнулась ему в плечо. Разбудила его, когда небо еще не посветлело. Он повернулся к ней с ухмылкой:

– Даже по Писанию выходит, что дурного в этом нету.

В тридцать семь лет Лили родила первого из выводка Эрлихов: Адам, Бенджамин, Лоренс, Натаниэл, Томас и единственная девчонка, Эмили, младшенькая – появилась в 1872-м, через семь лет после окончания войны.

С холодами озеро стало замерзать. Йон Эрлих поднимался, одевался в хилом тепле очага, тихо выходил из хижины, каждый день проверял лед. Как нарастало четыре дюйма – человека удерживал. Йон Эрлих ходил по озеру туда-сюда, поначалу у берега. Лили смотрела, как он уменьшается, высокий и худой, хромота все незаметнее.

Яростный ветер задувал по сугробам, пинал в воздух маленькие снежные вихри. Деревья чернотой убегали в плоскую даль. Йон Эрлих брал с собой старших сыновей.

Отец и сыновья ходили кругами, проверяли, крепок ли лед. Соколятничание – так он это называл. В обход подбирались к середине озера. Всякий раз в центре спирали Йон Эрлих поднимал сапог и топал, проверял крепость льда. Лили глядела, как двое старшеньких, Адам и Бенджамин, повторяли за отцом. Тишину разрывал четкий стук их сапог. Ей чудилось, в любую минуту они могут исчезнуть, озеро заберет их и скует льдом, проглотит их шарфы, их шапки, их лицевые повязки. Но они все шли кругами, рисовали правильный узор. По топоту определяли толщину льда.

Наутро вышли бурить полыньи. Йон Эрлих сверлил длинным тонким буравом. Стальным, остроконечным. Лили наблюдала; он поворачивал рукоять – как будто масло взбивал. Над белой плоскостью вспыхивали ледяные искорки. Вместе с мальчиками он шел через озеро, бурил полынью за полыньей, каждые три фута. Превращали озеро в шахматную доску. В каждую полынью опускали прут – проверяли, достал ли бурав до воды. Вода бурлила и выплескивалась. Слой за слоем. Утечки встречались друг с другом, ширились ледяным покрывалом.

Дни шли за днями, а они вновь и вновь шагали по озеру и пробивали ледяную корку на полыньях. Опять поднималась вода. Лили выносила им обед на озеро: ломти хлеба с ветчиной, бутылки молока, заткнутые тряпками с бечевками. Йон Эрлих пил и рукавом отирал губы. Адам и Бенджамин наблюдали за отцом и делали так же. Вскоре к ним на озеро стали приходить Лоренс, Натаниэл и Томас.

Они возвращались в хижину, где Лили разводила огонь. Йон Эрлих умывался над тазиком, потом сидел при свете фонаря. Этот человек проживал две жизни. Нацеплял очки, вслух читал Писание. Поздно вечером они с Лили ходили посмотреть, насколько лед нарос. Коньков не надевали. Не хотели царапать лед, хотя Йон Эрлих понимал, что потом все равно придется выравнивать.

Они сверлили лед, и он утолщался – день за днем, сезон за сезоном. Когда пуржило, дело шло быстрее, и порой за ночь нарастало целых три дюйма.

Чернота силуэтов двигалась по необъятной белизне. Когда озеро замерзало как полагается, они притаскивали с собой тяжелую деревянную раму. К раме приколочен стальной полоз. Снег сбивался, собирался в бороздах. Ряд за рядом ложились эти борозды вдоль западного берега. Лили казалось, это множество белых бровей.

Счистив снег, Йон Эрлих с сыновьями выравнивали лед. Отмеряли большие квадраты, каждый размером с полдвери. Вгрызались в озеро плужным снегоочистителем. В пазы вставлялись отвалы, плуг тянула лошадь. В воздух взметались льдинки. Когда озеро очищалось, они брались пилить вдоль плужных следов. Лучший лед – как хрусталь. Твердый и прозрачный.

Полы складов крыты дубовиной. Окон нет. Стены двойные. Пустоты между внутренней стеной и внешней заполнены опилками – для изоляции того, что внутри. Куски льда складывали штабелями – так тесно, что и лезвие ножа между ними не всунуть.

Для Лили то была одна из величайших загадок: как умудряется лед не таять, даже весной.

Наваливался мороз. Они возделывали озеро. Со временем и младшенькая, Эмили, стала выходить, грузить ледяные кубы. Длинными крюками они пихали льдины по озеру, к лошади, что терпеливо ждала, когда настанет пора трудиться. Резкий поворот запястья – и льдина ускользает на двадцать ярдов. Лили любила смотреть, как Эмили ведет льдины по озеру – как изящно девочка гоняет ледяной куб.

Когда оттаивали притоки, лед возили до самого Сент-Луиса на барже, что стонала и скрипела под ледяным весом. Глыбы паковали в ящики и укрывали соломой, чтоб не растаяли. По речным берегам ревели лоси. В синей вышине парили сапсаны.

Йон Эрлих мимо песчаных отмелей заводил баржу в порт и до отказа набивал льдом подпол у набережной. Приходил торговец льдом с Кэронделет-авеню, проверял товар. Отсчитывал хрустящие банкноты. Доходное дело. Как будто сама Реконструкция Юга чуяла, как нужно все устроить. Гостиницы. Рестораны. Устричные лавки. Богатые люди в роскошных домах. Даже скульпторы, вырезавшие фигуры из льда.

Йон Эрлих арендовал еще одно озерцо на севере штата. Ставил опыты с новыми методами изоляции. Сконструировал сани. Возил льдины по запутанной сети каналов. Чертил всевозможные рычаги и шкивы для складских сараев. Лед требовалось доставлять по Миссисипи аж до самого Нового Орлеана. На другом берегу своего озера они выстроили новый дом, открытый утреннему свету. И соорудили коптильню. На крюках висели свиные бока и ветчина. Лекарственные травы: нард, истод сенега, сенна, анис. Закрома батата. Глубокие бочонки масла. Яблочный джем. Консервированные персики.

Лили в жизни не видала столько припасов. В ошеломлении бродила между битком набитых полок.

По воскресеньям грузили в фургон лишнюю провизию и ехали к церкви – спозаранку, чтобы по-тихому раздать еду Йон Эрлих правил лошадьми, поводья нежно ложились им на спины. Дышал с трудом. Все-таки возраст. Как будто тело его отчасти оледенело. Но провиант он выгружал сам. Лили в церковь особо не тянуло, разве что от домоводства отвлечься, но еду она раздавала с радостью. Давным-давно она видела голод пострашнее. И больше видеть не хотела. Ирландские, немецкие, норвежские семьи выстраивались у заднего борта. Источали побитую гордость, будто нужда их скоро закончится.

Как-то теплым весенним вечером в 1876 году Йон Эрлих вернулся домой и завел лошадей за ледовые склады. Путешествие было долгое. Неделя в дороге. Он шагал по недавно вымощенному двору, с собой нес большой холст в резной раме. Окликнул Лили. Та не ответила. Он вошел, сбросил сапоги, снова окликнул. Она вышла из кухни на задах. В шлепанцах зашаркала по полу.

– Ты чего это расшумелся?

Он предъявил ей картину. Сначала Лили решила, что там какой-то ящик. Приблизилась. Поглядела на Йона Эрлиха, снова на ящик. Ирландская речка. Арочный мост. Нависшие деревья рядком. Вдали домик.

Лили не знала, что сказать. Протянула руку, коснулась рамы. Как будто смотришь из иного окна. Облака. Стремнина. Гуси по небу клином.

– Это тебе.

– Почему?

– В Сент-Луисе купил.

– Почему?

– Это же твоя страна, – сказал он.

Купил, поведал он, у художника, якобы знаменитого. Так ему объяснили на рынке.

– Твой народ, – сказал он.

Лили попятилась от картины. Руки тряслись. Она отвернулась.

– Лили.

Он смотрел, как она выходит за дверь, удаляется к озеру. Вокруг нее вились ранние весенние комары. Она села на берегу, обхватила голову руками. Непонятно. Йон Эрлих прислонил картину к столу у двери. Больше о ней не заговаривал. Решил назавтра выбросить.

Ночью они вместе лежали в постели, в ногах спали Эмили и Томас. Лили дрожала, отвернулась от мужа, затем порывисто повернулась. В Дублине, сказала, она была отродьем непотребников. Пьяниц. Никогда не признавалась ни одной живой душе. Старалась забыть. Не ждала осуждения, не хотела жалости. Отец пил. Мать пила. Порой казалось, пили крысы, пили двери, плинтусы и крыша тоже. Они укладывали ее в постель между собой, отец и мать. Многоквартирный дом. Дребезжало изголовье. Она потеряла ребенка. Четырнадцать лет. Послали прислуживать. Жизнь ее – подвалы, крысиный помет, черные лестницы, половники. Полвыходного в неделю. Месишь слякоть на темных улицах. Покупаешь табак. Вот и все радости.

Ничегошеньки в Ирландии даже смутно не походило на полотно, которое принес домой Йон Эрлих. Страна, которую он ей приволок, была неузнаваема – разве что, может, одно путешествие, из Дублина в Корк, давным-давно. Она вышла из дома на Грейт-Брансуик-стрит. И все шла, шла и шла. Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать дней, на юг, через Уиклоу, Уотерфорд, по холмам, до самого Корка. Она тогда была простушка. Вот и все. Последовала за мечтой. По сей день помнит древесные кроны, подвижный свет на полях, в долинах, на берегах, и ветер низко задувал в глаза колючим дождем, и из земли прорастал голод, и его гнилая вонь обнимала мужчин, женщин, детей.

А тут картина. Ты подумай. Картина. И картина говорила о том, чего Лили не понимала прежде. Загудел колокол дублинского собора. Заржала лошадь. Сэквилл-стрит. Над Лиффи промчалась чайка. Но шумов детства она все равно не помнила: они переменчивы, распадались в памяти. Отчего же вернулись некие минуты? Что их пробудило? Она лицом вжималась Иону Эрлиху в грудь. Непонятно, что делать с этими мыслями. Ее как будто освежевали. Дугган, что обитала в ее душе, – исчезнувшая Дугган – и вообразить не могла, что может чем-нибудь обладать, тем более такой вот картиной. Сорок восемь. Тридцать с лишним лет в этой стране. Уже американка. В какой водоворотный миг она застыла, развернулась, сама не заметив? Когда ее жизнь истекла смыслом? Никак не вспомнить. Да, она была простушка. Прислуга. В обители непростых вещей. Слушала чудные беседы. Демократия, рабство, благотворительность, вера, империя. Не очень-то кумекала, но все это намекало, что можно быть и не здесь. И я пошла. Не знала, куда. Ничего не планировала, Йон Эрлих. Просто шла. И ты посмотри, что получилось. Картина. Ты приносишь мне картину. Ты мне картину подарил.

И она снова лицом вжалась ему в грудь. Он растерялся – непонятно, что делать, когда она так плачет. Потом она свернулась подле него калачиком и провалилась в тяжелый, глубокий, усталый сон.

Картину поставили на полку над очагом. Порой Лили мерещилось, что по берегу шагает Изабел Дженнингс, элегантно развевается ее длинное платье. На арочном мосту замер Ричард Уэбб, в нешуточном раздражении взирает на стремнину, на текучий плеск. А бывали дни, когда она не удерживала мысль, и та уплывала к Фредерику Даглассу: на картину он обычно не вступал, держался за рамой, медлил, вот-вот появится – перевалит через далекий холм, допустим, или зашагает по дороге из-за домика. Воспоминание о том, как он тягал гантели в спальне, пугало ее. Его лицо под дождем в день ее отъезда. Бледность его ладоней. Она помнила, как его карета катила прочь по Грейт-Брансуик-стрит, а наверху небрежно повисло его полотенце на умывальнике. Как он горбился над письменным столом в белом облаке рубахи.

Она слыхала, теперь Дагласс поддерживает партию покойного Авраама Линкольна. Произносит речи, выступает за избирательные права для негров. Им немало восхищались, но и поносили немало. Они добились свободы, но какой ценой? В Ирландии он виделся ей джентльменом, высоким, пронзительным, властным, однако здесь он – скорее недоразумение. Нет, она не против негров. С чего бы? Еще не хватало. Они тоже мужчины и женщины. Голодали, сражались, умирали, сеяли, пожинали, сеяли вновь. Но было в них какое-то непокорство. Лили слыхала, в Нью-Йорке бунтовали ирландцы. Людей вешали на фонарях. Сгорели дети в сиротском приюте. На улицах избивали кого ни попадя. Никакой тебе простоты. Столько возможностей. Годы укрывали ее. Ее собственный сын воевал за Союз. Погиб на поле боя за те самые слова, которые Дагласс много-много лет назад говорил в Ирландии. И однако Тэддеус за всю жизнь не обмолвился о рабстве, о темнокожих, о свободе. Попросту хотел воевать. Вот и все. Великолепное тщеславие гибели.

Временами, когда она уезжала на юг в Сент-Луис или на север до самого Демойна и видела негров на улицах, в душе поднималась неприязнь. Лили ловила себя. Удерживала от падения. Но неприязнь никуда не девалась – далекая, туманная.

В церкви она склоняла голову и молила о прощении. Старые молитвы. Заклинания из прошлого. Открывала Библию. Думала, надо бы научиться читать, но в тишине была чистота. Припоминала, что говорил Дагласс в гостиной на Грейт-Брансуик-стрит, однако мысль ускользала к тем, кому она задергивала занавесочки: к теплой голубизне под их веками, когда серела плоть.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Содержательность предлагаемой читателю книги можно оценить уже по ее оглавлению. Интеллектуальная и...
«Интеллект и разум» – третья, заключительная часть трилогии испанского философа Хавьера Субири «Чувс...
«Интеллект и логос» – вторая часть трилогии испанского философа Хавьера Субири «Чувствующий интеллек...
Книга посвящена духовной проблематике кинематографа. Автор обращается к творчеству И. Хейфица, А. Та...
Американские вирусологи создали новый вид оружия массового поражения – бактериологический препарат «...
Из этой книги вы узнаете о двух прославленных докторах: Валентине Дикуле и Николае Касьяне – об их ж...