Трансатлантика Маккэнн Колум
– У нее вполне ясная позиция по вопросам подобного рода.
Он заметил, как Уэбб поерзал на стуле. Ирландец жевал краешек обеденной салфетки.
– Она без сомнения поддержала бы, – сказал Дагласс.
Он понимал, что Изабел не хотела его оконфузить, но жар обжег нестерпимо. На лбу выступил пот. Дагласс поставил чайную чашку, не задребезжав блюдцем, объявил, что ужин был превосходный, откланялся, двинулся к лестнице, на ходу коснувшись плеча Уэбба.
Он уже несколько дней не писал Анне и детям. Примется за послание прямо сейчас.
Наверху увидел себя в зеркале. Волосы отросли выше, гуще, негроиднее. Да и пускай.
На двери не было замка. Дагласс подпер дверную ручку стулом. Извлек гантели из их тайного убежища в груде рубашек. Бывало, он все еще заходил в церковь Такахо. Деревянные балки. На утренней службе плоскость света косо ложилась с востока на запад. За окном по дуге уносился прочь краснохвостый сарыч. Пронзительный крик органа. Из широких беленых дверей пахло травой.
Возможно, вечер-другой Анна с упоением слушает чтение писем, но вскоре их сожгут. Сказать по чести, он радовался, что письма обратятся в дым; это в основном и происходит с личной историей.
Город был темен, однако не придавливал, как Дублин. Дагласс уже чувствовал, как даже в сумерках все раскрывается. Церковные колокола звонили высоко и резко. Гудели рынки на Святом Патрике. Под пешеходными мостиками, исчертившими весь город, скользили лебеди. На небесном фоне вырисовывалась колокольня Святой Анны. Даже трущобы здесь были великодушнее. Этот город подавал милостыню. Бедняков все равно легион, но Дагласс мог гулять по набережным с сестрами Дженнингс, и попрошайки их не трогали. Мужчины баюкали в ладонях разожженные глиняные трубки. Предлагали Даглассу затянуться, хлопали по плечу.
Музыка местного акцента нравилась Даглассу; жители Корка словно развешивали во фразах длинные ленивые гамаки.
Спустя шесть тягучих дней Уэбб объявил, что отбывает из Корка по срочному делу. О счастье; оба рады были отделаться друг от друга. Дагласс смотрел, как отъезжает карета; в голову ударила свобода. Впервые за долгое время он взаправду остался один. Непринужденно созерцал себя в изысканном зеркале.
Должен заметить, что здесь, в Ирландии, сердце мое не на месте. Здесь нет чистой голубизны американских небес; меня укрывает пушистый серый туман Изумрудного острова. Я вдыхаю – и надо же! невольник оборачивается человеком! Я видел немало такого, от чего содрогнется даже мой народ, однако здесь побуждаем говорить своим подлинным, естественным голосом. Я свободно дышу морским воздухом. И пусть от многих моих наблюдений на душе тяжелеет, я хотя бы временно сбросил оковы.
Сцепив руки за спиною, он гулял вдоль реки Ли. Новая походка. Внушительная и публичная. Поза мыслителя. Она доставляла ему наслаждение, гармонировала с его представлением о себе. За спиной раздался цокот копыт по брусчатке, тихий скрип упряжи. Изабел спешилась, зашагала подле Дагласса, бережно положив руку на шею лошади. На теле животного блестел пот.
По реке курсировали баржи. Зерно. Ячмень. Скот. Соль. Свиньи. Овцы для боен ниже по реке. Бочонки масла. Толокно. Мешки муки. Коробки яиц. Корзины индеек. Консервированные фрукты. Содовая и минеральная вода в бутылях.
Дагласс и Изабел безмолвно созерцали пищевую реку. За баржами деловито сновали чайки, налетали то и дело, тащили что можно.
Мимо флотской лавки, книжной лавки, ателье. Шагая по набережной, Изабел притянула лошадь ближе. Словно пряталась под защитой зверя.
– Я ее не нашла.
– Кого?
– Женщину, которую вы встретили на дороге.
Какой-то миг он не понимал, о чем она, – слова как будто ненароком скользнули по плоскости дня, – но затем спохватился, ответил, что очень жаль, но дитя наверняка уже похоронили.
– Вы сделали что могли, – сказала Изабел.
Он знал, что это неправда; он вообще ничего не сделал. Он свидетельствовал и хранил молчание.
– Нет ничего хуже, – произнесла она, – чем маленький гробик.
В уме он пожонглировал этими словами. Кивнул. Она ему нравилась. В последние дни он все чаще видел ее младшей сестрой. Странная мысль – ее зеленые глаза, неловкая походка, шорох скромных платьев, – но такова она и была: как сестра. Стояла подле. Любопытствовала. Вторгалась. Вместе с ним исследовала новые идеи. Границ почти не было. Что он думает о концепции Либерии? Какова пропасть между отмщением и справедливостью? Правда ли он и Гаррисон планируют вернуть пожертвования церквям, которые принимают рабовладельцев?
Когда беседа вернулась к тому, что их окружало, Изабел притихла. Осеклась на полуслове. Потеребила браслет на левой руке. Поглядела вдаль. Голос ее прерывался.
В стране довольно провианта, чтобы прокормить три или четыре Ирландии, сказала она. Его отправляют в Индию, Китай, в Вест-Индию. Истощение империи. Ей жаль, что она не в силах ничего изменить. Правду не защитить молчанием. Дальше по реке стоят склады ее семьи – они набиты продуктами. Бутыли уксуса. Штабеля дрожжей. Ячменный солод. Даже ящики джемов. Но их нельзя просто раздать. Есть законы, и обычаи, и вопросы собственности. И прочие сложности. Деловые альянсы. Длительные контракты. Налогообложение. Требования бедноты. Сотворение иллюзии морали.
Он внезапно понял, что привилегии изранили Изабел. Но, значит, и его тоже? Он листал Новый Завет. И от всякого, кому дано много, много и потребуется[18]. Однако что будет, если сам он вступится за ирландскую бедноту? Какой язык он способен для этого создать? С кем заговорит?
Политика по-прежнему ставила его в тупик: кто ирландец, кто британец, кто католик, а кто протестант, кто владеет землей, у чьего ребенка от голода покраснели глаза, чей дом сожжен дотла, чей участок принадлежит кому и почему? Проще всего считать, что британцы – протестанты, а ирландцы – католики. Одни правят, других попирают ногами. Но как же тогда объяснить Уэбба? И Изабел? Он бы с радостью поддержал стремление к свободе и справедливости, но нужно хранить безраздельную верность собственному делу. Три миллиона голосов. Ему нельзя возвысить свой против тех, кто привез его сюда гостем. Нельзя брать на себя все на свете. Сосредоточь взгляд на том, что важно. Владение мужчинами и женщинами – вне пределов выносимого. Ирландцы бедны, но не порабощены. Он прибыл сюда рубить канаты, что удерживают на плаву американское рабовладение. Порой он слабел от одной лишь необходимости держать рассудок в равновесии. Да, суть подлинного интеллекта – в приятии противоречий. И признание сложности надлежит уравновесить потребностью в простоте. Он по-прежнему раб. Беглец. В Бостоне его могут похитить в любую минуту увезти на юг, привязать к дереву, высечь. Его владельцы. Его славу подымут на смех. Много лет пытаются заткнуть ему рот. Довольно. Ему выпал шанс выступить против всего, что заковало его в цепи. И он будет выступать, пока лопнувшие звенья цепей не падут к его ногам.
Ему мнилось, он понимает теперь, что привело его сюда, – шанс постичь, каково быть свободным и подневольным разом. Даже самый злосчастный ирландец не поймет. Каково это – когда ты цепями прикован ко всему, даже к мысли о собственном покое.
Тело его, его рассудок и душа годами служили только чужой выгоде. У него есть свой народ, коему он поклялся в верности. Три миллиона. Они – разменная монета его свободы. Какое бремя он взвалит на себя, если возьмется поддерживать еще и ирландцев? Их мытарства, их двусмысленности. Ему хватает своих тягот.
Баржи проплыли.
Река плавучей еды.
Солнце покатилось за черепичные крыши Корка.
Порой своим слушателям он рассказывал одну историю. Американские рабовладельцы использовали бочки. В основном из-под бурбона. Или оливкового масла. Вина. Любые бочки, какие попадутся. Вгоняли в дерево большие шестидюймовые гвозди. Иногда еще насыпали в бочку толченое стекло. Или терновые ветки. А потом, рассказывал он, приводили свою рабыню — это слово он всегда пропевал тоном ниже – на вершину холма. За мельчайший проступок. Скажем, забыла запереть конюшню. Или уронила блюдо. Или, допустим, косо посмотрела на хозяйку дома. Или, может, не постирала кухонное полотенце. Неважно. Ее полагается наказать. Таков естественный порядок вещей.
Где-то посреди истории он нарекал рабыню: Мэри. Слышал, как ирландцев обнимает безмолвие. Мэри, повторял он.
А затем владельцы — этим словом он яростно выстреливал в зал – велели Мэри принести бочку из сарая. Бочку закатывали по пыли, по тропе, на пригорок. Приводили остальных рабов. Дабы посмотрели. Зачастую хозяева выкрикивали стихи из Священного Писания. Заставляли Мэри залезть в бочку. Нажимали ей на голову, втискивали плечи. Гвозди рвали ее тело. Стекло резало ступни. Терновые шипы вцеплялись в кожу. Затем хозяева закрывали и забивали бочку. Пару минут раскачивали ее туда-сюда. Снова читали что-нибудь из Писания.
А потом бочка скатывалась с холма.
Толпы собирались огромные. Он выступал вместе с отцом Мэтью. В движении за умеренность обрел язык. Газеты по-прежнему называли его чернокожим О’Коннеллом. По всему городу расклеены афиши. День ото дня его слава росла. Он поехал на пикник с двадцатью четырьмя дамами из городского Женского общества борьбы против рабства; они восхищались его праздной позой под раскидистым дубом, голубой салфеточкой под горлом, журчанием ручейка за спиной. Женщины развязывали ленты на шляпках и подставляли лица солнцу. Ловили каждое слово. Потом все вместе, неся корзинки и зонтики, прогулялись по высокой траве и назад к деревянному мосту Дагласс рискнул снять ботинки и носки, побродил немножко в холодной воде. Женщины отворачивались и хихикали. От воды потемнели отвороты штанин.
Газетчики наперебой добивались встречи. Целые полосы отводились под его лекции. Для отправки в Бостон он собрал сотни фунтов. Продал больше двух тысяч книг. Теперь поедет в Лимерик, затем в Белфаст. Оттуда поплывет в Англию, где уговорится о своей вольной, выкупит себя, вернется в Америку, станет свободен.
Внутри набухала волна. Прежде он говорил чужим голосом, но теперь, когда поднимался и шел выступать, голос ощущался отчетливо своим. Временами мечталось обладать тысячей голосов, метать их во все стороны, но голос у него был один, и служил он одной лишь цели: уничтожить рабство. Он почти обрадовался, когда однажды под вечер, шагая мимо пивной на Пол-стрит, услышал, как кто-то сказал, дескать, ниггер только что прочапал, грязный негритос, и чего это он тута забыл, в той стороне бананов нету, он что, не догадался еще, в Корке пальмы не растут, не полазишь, все Кромвель посшибал, валяй дальше, ниггер.
Он остановился, расправил грудь, в почти фальшивой ярости не отступил, а потом пошел своей дорогой в верблюжьем жилете. Ниггер. Грязный ниггер. Слово впервые странным манером потешило его. Старая рубаха, которую в будущем предстоит носить. Расстегивать, сдирать, и снова застегивать, и снова, и снова.
За несколько дней до отъезда из Корка – в день, что тихо пребудет с ним, вымпелом, воздушным змеем, отблеском, – он услышал, как в дверь дома на Браун-стрит постучали. Он сидел, писал. Руки по локоть забрызганы чернилами. Ноет спина – слишком долго сгибался над столом. Отодвинулся вместе со стулом, послушал, как снизу взмывают голоса, вновь погрузился в писательские труды.
Вечером вымылся, оделся, сошел к ужину. В конце стола, подле Изабел, сидела девушка. Как-то несообразно ее посадили. Сутулая, неловкая, но красивая. Блондинка. Очень бледная. Ему показалось, он знает ее, но откуда – не вспомнил. Она поднялась и обратилась к нему по имени.
– Добрый вечер, – ответил он, все еще в растерянности.
Над столом повисла тишина. Ясно, что требовался иной ответ. Дагласс кашлянул в кулак.
– Очень рад видеть вас, мэм, – сказал он.
И ощутил, как столовая налилась неловкостью.
– Лили уезжает в Америку, – промолвила Изабел.
И тогда он ее узнал. Она так переменилась без своей униформы. Стала еще моложе. Он вспомнил ее силуэт на лестнице. Оказывается, она отказалась от места у мистера Уэбба и прибыла сюда из Дублина.
– Она отплывает из Кова через несколько дней, – прибавила Изабел.
– Это замечательно, – ответил Дагласс.
– Она пришла пешком.
– Боже мой.
– Лили вдохновили вы. Правда, Лили?
– Я?
Его укусила легкая паника. Девушка краснела. Наверное, ей хотелось исчезнуть. Любопытно, мирно ли она покинула дом Уэбба. Дагласс вовсе не желал ее напугать. Он вежливо кивнул, избегая ее взгляда. Кольнуло воспоминание о том, как она шепотом прощалась. Хорошо, что в результате его визита в Дублин не случилось больше ничего.
– Ваши речи, – продолжала Изабел. – Они очень вдохновляли. Правда, Лили?
Служанка не подняла глаз.
– В Бостон? – спросил Дагласс. – Вы собираетесь в Бостон?
Она кивнула и потихоньку подняла голову; глаза ее сияли необычайно.
– Может, попробую в Нью-Йорк, – сказала она.
По столовой пролетели одобрительные шепотки. Дагласс ел быстро и бессловесно. Смотрел в тарелку, но временами поднимал взгляд и видел, как Изабел и ее сестры осыпают молодую служанку знаками внимания. Подали ей еду, налили имбирный лимонад из кувшина.
Судя по глазам, служанка балансировала на двух чашах весов: в любую секунду готова то ли тирадой разразиться, то ли разрыдаться.
Поднявшись из-за стола и уже откланиваясь – мол, еще много нужно написать, – Дагласс отсалютовал Лили бокалом, пожелал благополучия, пусть Господь дарует ей удачу в этом приключении, а сам он тоже надеется вскоре вернуться на родину, к жене и родным.
Тост подхватили. Зазвякали бокалы с водой. Служанка стрельнула в Дагласса глазами – не то в испуге, не то в гневе. Он поднялся к себе. Ее появление опрокинуло его. Чего конкретно от него ждут? Как ему полагалось откликнуться? Он и в самом деле желал ей благополучия, но что еще тут скажешь? Может, завтра порекомендовать видное семейство, где ей дадут место? Может, Гаррисон или Чэпмен кого-нибудь знают? Посоветовать ей, в каком районе города уютнее жить? Зачем, недоумевал он, она всю дорогу до Корка шла пешком? Да еще по такой погоде?
Он сел за стол, погрузил кончик пера в чернильницу. Дел по горло, но никак не пишется. Он ворочался и вертелся под одеялом.
Проснулись птицы, разъяренные зарею. С Браун-стрит сдернули покрывало темноты. Дагласс услышал, как его зовут снизу. Раздвинул шторы. Во дворе на задах среди луж стояла Изабел.
– Лили среди ночи ушла, – сообщила она.
Он чувствовал холод оконного стекла. Во дворе закукарекал петух; молодая курочка подпрыгнула и дала деру.
– Можете поехать с нами, мистер Дагласс?
В голосе тревога.
– Одну минуту.
Надо сочинять письма. Подписывать бумаги. Уговариваться о встречах. Готовиться к дебатам со священниками Северного собора.
Он сдвинул шторы и поставил умывальник на окно. Снял ночную сорочку, намочил полотенце. Вода холодна. Кожу стягивает. Снизу опять позвали. Затем тоненько заржала лошадь в конюшнях. Цокот и хлюпанье копыт по лужам. Из-под свода двери вышли две сестры Дженнингс, Шарлотта и Хелен. Обе в широкополых шляпах и зеленых плащах. За ними вновь появилась Изабел – она вела в поводу крепкую кобылу.
Дагласс высунулся из окна. На миг забыл, что без рубашки. Две младшие сестры отвели глаза и захихикали.
Изабел надела на лошадей кожаные сбруи; самого крупного коня приберегла для Дагласса.
Он проклинал себя. Служанка. Простая служанка. Ну, уехала ни свет ни заря. И что теперь? Едва ли виноват он. И однако он жаждал услужить. Эта неспособность сказать нет. Он отступил от окна, затылком треснулся о раму. Может, девушкой владеет глупое желанье. Не то чтобы… не то что… да нет, разумеется, нет. Неподобающего поведения он не допускал. Решительно никакого. Абсолютно точно.
Он подошел к столу, поворошил бумаги. Взвесил их в руке. Сложил в стопку, надел рубашку и ботинки. Мистер Дженнингс одолжил ему клеенчатый плащ. Рыбацкий. И черную шляпу, широкополую и бесформенную. Дагласс ее пока не надевал. Заметил себя в поворотном зеркале. Какой абсурд. Но смеяться над собой он умел. Протопал вниз по лестнице, сунул голову в кухню. Мистер Дженнингс стукнул чашкой по столу и заплевал чаем толстую деревянную столешницу. Дагласс подчеркнуто поклонился и сказал, что отбывает на несколько часов, его взяли в плен, очевидно, надеются догнать молодую дублинскую служанку, если он не вернется к ночи, нельзя ли, пожалуйста, послать поисковую партию и, быть может, сенбернара? Пожилой Дженнингс откинулся к спинке мягкого кресла и рассмеялся.
Дагласс поднял щеколду на задней двери, шагнул наружу, через арку вышел в парадный двор, где в ожидании сидели на лошадях женщины. При виде его заулыбались: плащ, широкополая шляпа.
Он давным-давно не ездил верхом. Запрыгнул в седло, стесняясь своей дурости. В ногу жестко впились стремена. Конь был темный и мускулистый. Дагласс чувствовал лошадиную грудную клетку. Удивился, когда Изабел спешилась и ловко поправила подпругу его коня. В этой девушке была сила – Дагласс прежде не замечал. Она погладила коня по морде.
– Поедем в Ков, – сказала она.
Они двинулись к югу вдоль побережья, мимо тюрьмы, мимо работного дома. Младшие сестры скакали грациозно, спины прямые. Изабел сидела в седле грубее. Галопом догоняла дилижансы, заглядывала внутрь, взвивалась на дыбы, скакала дальше. Озиралась на лету, звала Лили.
Улицы кутались в октябрьскую серость. Ветер по-зимнему вздрагивал над рекой. Плевался дождь. Перед инфекционной больницей стонал от голода человек. Протянул к ним руки. Шагал он широко, скачками, по-обезьяньи. Они проскакали мимо. Он принялся колотить сам себя, точно его осаждали пчелы и безумие. Они поскакали быстрее. Из переулка выступила женщина, взмолилась – подайте монетку. Была она бородата, от лихорадки вся пятнистая. Они снова заспешили вперед. Если подавать милостыню, они никогда не выедут из города.
Теперь Дагласс ценил зеленый плащ и шляпу. Спустя несколько миль сообразил, что шляпные поля почти совсем затеняют лицо, и ни одна душа на обочине не разглядит, кто под шляпой.
Город как будто оборвался за кирпичным пакгаузом, и возникли деревья. Дорога свивалась кольцами, рывками бросалась меж лоскутов зелени. Обогнали дилижанс, помахали пассажирам, рассевшимся вдоль стенки. Дилижанс доверху нагружен коробами и сундуками. Вот-вот перевернется. Расспросили о служанке, но ее никто не видел.
Дагласс не показывался из тени шляпы.
– Прекрасная погода, – сквозь морось отметил он.
Вытряхнуть Америку из акцента ему не удалось.
– Для янки, сэр, безусловно.
Отъезжая от дилижанса, сестры Дженнингс улыбались. Он поскакал было вперед, но сестры лучше сидели верхом; просквозили мимо, подгоняя его.
За городом в воздухе вились дымные ленточки. Поразительно, что ирландская беднота живет под землей. С дороги Дагласс видел хижины из торфа, хвороста и травяных куч. Поля крошечные. Изгородь на изгороди. Подчас каменные стенки. От детей почти ничего не осталось. Призраки. Кое-кто гол по пояс. У многих на лицах язвы. Все босы. Под кожей проступает несущая конструкция. Костлявые огрызки жизни.
Он мыслями обратился к Дублину, к мальчугану, что прижимался к его плечу. Как будто давным-давно это было. Люди больше не пугали его. Не то чтобы он стал неуязвим – скорее, понимал, что ему не причинят вреда. Вот если бы эта дорога влилась в дорогу на Балтимор, на Филадельфию или Бостон – интересно, как по пути перетекали бы друг в друга народы.
Теперь он хотел отыскать Лили, взаправду пожелать ей благополучия. Пришпорил коня. На дороге они видели силуэты, тени, но Лили среди них не было.
В деревеньках дождь сдерживал любопытство. Выехали в красоту промокших полей. Стук копыт – точно револьверные выстрелы. В небе повисла радуга. Придержали коней под лещиной, где кто-то соорудил низкую скамью. Изабел развернула сэндвичи, из седельной сумки достала флягу с чаем. Даже чашки прихватила. Ее сестры уселись на скамью. Они удачно сочетались с Изабел: красивее, тише, словно некий странный закон велел им ее уравновешивать. Дерзкое приключение, согласились сестры, но дальше ехать не стоит. Близится обеденный час. Теперь они ни за что не найдут Лили.
– Времени полно, – сказала Изабел. – Еще рано.
– У Изабел своя голова на плечах. К несчастью, сестра потеряла ее несколько лет назад.
– До Кова десять миль. И десять обратно, – сказала Хелен.
– Мы не успеем дотемна.
– Ах, прошу вас, поедемте.
На дороге теснились дилижансы и двуколки, нагруженные сундуками. Целые семьи неотрывно смотрели в даль. Детей кутали в замызганные клочья одеял. Скрипели дышла. Коляски раскачивались в колеях. Лошади, похоже, обречены на бойню. Их пригибал к земле непосильный труд – держаться дороги.
Сестры Дженнингс галопом помчались к западу, затем к югу. Так, пояснила Шарлотта, покрасивее, да и потише. Дорога блуждала и юлила. И по-прежнему вокруг были семьи, и все направлялись на юг, сбегались ручейками.
Тщетно они расспрашивали, не видал ли кто молодую служанку Чем ближе к морю, тем гуще на дороге толпа отъезжающих. Под изгородями торговцы устроили лотки. Семьи распродавали последние пожитки. Пробираясь в толпе, Дагласс и сестры придерживали лошадей. На продажу все что угодно. Скрипки, чернильницы, горшки, шляпы, рубахи. На кустах развешены картины. На деревьях болтаются шторы. Куски ткани с полумесяцами – кричащие цвета от времени поблекли. Прелестное шелковое платье, расшитое тонкой золотой тесьмой, грустно повисло на сиденье двуколки.
Они продирались сквозь толпу, к утесам над гаванью.
Появился какой-то человек. На плечах нес два щита, связанные бечевками. На щитах – расценки на проезд до Бостона, Нью-Йорка, Ньюфаундленда. Человек певуче выкрикивал цены. Ребятня цапала его за карманы. Человек отмахивался.
Толпа так сгустилась, что пришлось спешиться и вести лошадей в поводу.
В толпе бродил молодой священник, искал болезных. Соборовать. На ходу перебирал четки. Глянул на Дагласса. Они в жизни не встречались, но на краткий миг обоим померещилось, будто они узнали друг друга, и оба остановились, открыли было рты, но ни звука не раздалось, и слова их не связали.
Священник шагнул прочь, под нависшие зеленые ветви, где безвольно повисла детская одежонка.
– Отче, – произнесла Изабел. – Простите, отче.
Священник обернулся, подошел. Глаза огромные, усталые. Четки туго намотаны на пальцы. Лицо заострилось. В голосе горечь. Нет, сказал он, я не видал никого похожего на эту вашу Лили. Носком ботинка он поковырял землю, будто надеялся отыскать Лили там. Отвернулся, поплевал на ладони. Нет, резко повторил он.
И пошел дальше, по-ирландски окликая людей.
Изабел содрогнулась и погладила лошадь по шее. Дагласс пониже надвинул шляпу и повел своего коня прочь. Сестры тоже впали в благоговейное безмолвие. С моря налетел, поднялся им навстречу ветер. Гавань изгибалась вопросительным знаком. Добрая дюжина деревянных судов испещряла воду внизу. Маленькая грустная флотилия, мачты и надутые паруса. Корабельные имена стерты волнами.
Они вывели лошадей к обрыву, остановились в десяти ярдах от края. Город лежал внизу, точно зверек в агонии. Солома на крышах. Кривые деревья. Коляски крохотными насекомыми ползли вдоль порта к площади. Дагласс понимал, какой хаос царит внизу, какие страсти, какие лихорадки. И все же картина была огромна в своем великолепии. Город Ков преклонял колена пред водою. Птицы алчно носились средь скал, невесомые в восходящих потоках.
Он обернул поводья вокруг дерева и подошел к обрыву. Снял шляпу. Яростно звенели ветер и дождь. Дагласс не сразу заметил, что рядом стоит Изабел. Сестры держались позади, примостились в седлах. Берег внизу окатила бледность волн.
Изабел рукою обвила его локоть. Лицом прижалась к его плечу. Он остро чувствовал, что сестры смотрят. Хотелось мягко высвободиться, но она так и стояла, глядя вниз на город.
Вскоре солнце упадет, и море потемнеет, и похолодеет земля.
Лили они отыскали уже под вечер. Насквозь промокшая, она дрожала на пирсе. Голова обмотана платком, тело в пальто – как мумия. Купила билет, теперь ждала утреннего рейса. На них не смотрела, от некоей тайной боли осунулась.
Дагласс и две сестры стояли поодаль. Смотрели, как Изабел склонилась перед Лили. Просительницей. Как будто они вдвоем молились.
Изабел привезла продуктов на несколько дней. В голубом полотенце, завернутом и завязанном. Мягко впихнула девушке в руки. Полезла под плащ, достала свернутые купюры, поспешно сунула Лили. Дагласса окатило холодом. Он смотрел, как Лили шевелит губами, но, похоже, ничего не говорит. Какие слова прозвучали меж ними? Какие молчания? В лавке поблизости кто-то взвыл. Завизжала женщина. Стукнул кулак. Загоготали в пабе. Вдалеке затренькала мандолина.
Изабел сняла перчатки и тоже впихнула в руки Лили. Снова полезла под плащ, что-то нащупала у горла. Брошь какую-то. Отдала Лили. Девушка улыбнулась. Изабел наклонилась, обняла ее, что-то прошептала в ухо. Лили кивнула и туже обернула платок вокруг головы. Что за мысли там трепещут? Что за ярость привела ее сюда?
Дагласс словно прирос к месту. Ноги от земли не оторвать. Он жаждал каминного тепла. Поднял воротник, покашлял в него. В лицо отрикошетило собственное дыхание. Чернокожая девушка. Убежала. Отзывается на имя Артела.
Изабел глянула через плечо и окликнула сестер. Те подвели ей лошадь. Подол ее длинного платья весь измаран. Она отерла ноги о брусчатку и невозмутимо взобралась в седло, пришпорила лошадь, поскакала забитыми улицами. Они проехали через город, миновали лавку аукциониста, двинулись прочь.
Священник глядел, как они взбираются на холм. Сбоку на сутане остался длинный шрам темной грязи – видно, поскользнулся и упал. Он все держал четки в кулаке, но не стискивал, и они болтались у бедра. На прощание Изабел подняла руку, но священник не откликнулся. Застыл, как метроном, им вслед поворачивал лишь голову; тело окаменело. Потом зашагал по мокрой траве к кострам.
Лошади взмылены, устали. Пугливо пробирались во тьме. Домой добрались далеко за полночь. Мистер Дженнингс поджидал у дверей. Приготовил ужин, горячее питье и одеяла. Во дворе царила суматоха.
Когда Дагласс шагнул на брусчатку, колено едва не подломилось. Ему вручили свечу и одеяло. Он побрел в дом. Его тень на лестнице множилась.
Ночью ему не спалось. Перед зарей спустился в тишину библиотеки. Колени ныли. Плечи словно приварило к голове. Он тихонько вошел. В углу, в сумраке, сидела Изабел. Подняла голову, увидела его; у него такой ритуал – кататься вдоль книжных шкафов на стремянке. Он помялся в дверях, шагнул ближе, обнял ее. И только. Ладонью обхватил ее затылок. Мгновенье помедлил. Она всхлипнула. Когда он отстранился, его рубашка на плече промокла.
В последнее утро в Корке Фредерик Дагласс сел в двуколку один. Лошадь, похоже, ему покорилась. Поводья мягко легли в руки. Поехал на юго-запад, побродил по берегу. Тихо здесь. Ни одного эмигрантского судна. Отлив отступил, словно карандашом начертив на пляже легкую песчаную рябь. Четкие отзвуки, один за другим, до тенистой складки горизонта. Моря больше нет. Есть только облако. Сердце сжалось от тоски по дому; так похоже на Балтимор.
Когда он опустил ногу, подошва, чавкнув, выдавила воду из песка. Мимолетный след. Земля под ногами будто подвижна. Он поднял ногу, посмотрел, как утекает вода, как разглаживается песок. Можно повторять снова и снова, оттиск за оттиском.
Песок тянулся многие мили, но Изабел предостерегала: эти места известны стремительными тихими приливами. Вода подкрадется тайком, ринется, налетит, окружит – и Дагласс окажется в западне. Трудно даже вообразить. Здесь, казалось бы, так безмятежно.
Он наклонился и разглядел, как в песочной ряби сучат ножками крошечные крабики. Одного посадил на ладонь. Крабик был почти прозрачный, глаза выпучены и громоздки. Может, это манящий краб. Добежал до кончиков пальцев, поразмыслил, вернулся. Дагласс повел рукой, и краб ринулся спасаться повыше, на запястье. Дагласс бросил его обратно в песок; краб поспешно зарылся и спрятался. Надо же, как быстро исчез.
Дальше по берегу бродили какие-то женщины – собирали раковины. В длинных платках, на спинах соломенные корзины. Ищут пропитание. В газетах Дагласс читал, что картофельная зараза все хуже, цены на муку выросли вдвое за несколько дней, запасы зерна истощились. Одна надежда, что урожай следующего года не подведет.
Дагласс зашагал по берегу. К горизонту прилипло судно с высокими мачтами. Дагласс посмотрел, как оно уходит. Когда снова огляделся, женщины будто сквозь землю провалились. Он разглядел только темные пальто. То и дело они нагибались, ритмично наклонялись, ловя свои находки в песке.
1998
Para bellum
Он выходит из ярко освещенного лифта. Идет мраморным вестибюлем к вращающимся дверям. Шестьдесят четыре года. Гибкий. Седеет. В теле – легкое напряжение вчерашнего тенниса.
Темно-синий пиджак, слегка жеваный. Под ним бледно-голубой пуловер. Брюки мятые. Ни нахальства, ни кичливости. Даже походка притихшая. Туфли чисто и звонко стучат по полу. Кожаный чемоданчик в руке. Он глядит на швейцара, склоняет голову, и тот нагибается за чемоданом – только рубашка, костюм, бритвенный набор, запасная пара туфель. Под мышкой другой руки зажат портфель.
Быстрым шагом через вестибюль. Под разными углами прилетает его имя. Консьерж, пожилой сосед примостился на диване, подсобный рабочий оттирает большие стекла. Двери будто заловили слова и теперь раскручивают. Мистер Митчелл. Сенатор. Джордж. Сэр.
Черный лимузин вхолостую урчит перед многоэтажкой. Легкое содрогание выхлопа. Какое облегчение. Журналистов нет. Нет фотографов. Нью-йоркский ливень не похож на ирландский: бежит, спешит нетерпеливо, уворачиваясь от зонтиков.
Он выходит к дневному свету. За навесом взлетает зонтик, открывается дверца.
– Спасибо, Рамон.
Всегда этот миг страха – а вдруг в салоне кто-то поджидает? Новости. Рапорт. Взрыв. Мы не сдадимся.
Он садится сзади, кладет голову на прохладную кожу. Вечно эта секунда, когда кажется, будто можно развернуться, раздумать. Другая жизнь. Наверху. Ждет. В последнее время о нем немало писали газеты: его красивая молодая жена, новорожденный ребенок, мирный процесс. Поразительно, что спустя столько лет он еще интересует прессу. Его запечатлевают на камеру. Тащат сквозь электронную мясорубку. Карикатуры на него в авторских колонках – серьезный, очкастый. Он бы предпочел долгий прилив молчания. Посидеть в этой машине, закрыть глаза. Вздремнуть ненадолго.
Передняя дверь открывается, и Рамон садится, высовывается наружу, встряхивает зонтик, смотрит через плечо:
– Как обычно, сенатор?
За последние три года – почти двести авиаперелетов. Раз в три дня. Из Нью-Йорка в Лондон, из Лондона в Белфаст, из Белфаста в Дублин, из Дублина в Вашингтон, оттуда в Нью-Йорк. Реактивные лайнеры, частные самолеты, правительственные чартеры. Поезда, лимузины, такси. Жизнь протекает в двух телах, двух гардеробах, двух комнатах, двух часовых поясах.
– В аэропорт Кеннеди, да. Спасибо, Рамон.
Машина под ним аккуратно сдвигается, выезжает на Бродвей. Знакомая внезапная утрата, грусть, скорбь отбывающего закрытого автомобиля.
– Минутку, Рамон.
– Сэр?
– Я сейчас вернусь.
Машина мягко тормозит. Он тянется к дверной ручке, выбирается и, озадачивая швейцаров, бежит по мраморному вестибюлю в лифт, и начищенные туфли щелкают, оставляя на полу дождь.
Девятнадцатый этаж. Стекло и высокие потолки. Окна приоткрыты. Ряды длинных белых стеллажей с книгами. Изысканные персидские ковры. В углу зажжена ранняя лампа. Он тихонько идет по бразильскому паркету. Столкновение света, хотя снаружи дождь. К югу – Коламбус-сёркл. К востоку – Центральный парк. К западу – Гудзон. Снизу всплывает музыка – воскресные бродячие артисты. Джаз.
Хэзер в спальне их сына, нагнулась над пеленальным столиком, подобрав волосы повыше. Не услышала, как он вошел. Он стоит в дверях, смотрит, как она застегивает подгузник на липучку. Наклоняется, целует сына в живот. Распускает темные волосы и опять склоняется к ребенку. Щекочет его. Детка хихикает.
Сенатор стоит в дверях, пока Хэзер не чувствует его спиной. Окликает его, берет ребенка, заворачивает в одеяльце. Смеется, идет по красивому ковру с грязным подгузником в руке.
– Забыл что-то?
– Нет.
Он целует ее. Затем сына. Слегка прищипывает ему пальчики на ноге. Мягкая кожица под пальцами.
Забирает у нее подгузник – еще теплый, бросает в мусорную корзину. Жизнь, думает он, по-прежнему способна к поразительным вывертам. Теплый подгузник. Шестьдесят четыре года.
Хэзер провожает его назад к лифту, притягивает к себе за полу пиджака. На руках у обоих – запах сына. Тросы лифта стонут о своих печалях.
Больше всего она боится, что он станет телом в прицеле убийцы.
Столько убийств ни с того ни с сего. Молодая католичка, британский солдат упал на ее ребенка, из пулевого отверстия у него в спине со свистом вышел воздух. Пассажир такси – перерезано горло. К казармам в Ньютаунардсе подброшена бомба. Манчестерскую девчонку подкинуло на двадцать футов, ноги оторвались на лету. Сорокасемилетнюю женщину вываляли в дегте и перьях, привязали к фонарному столбу на Ормо-роуд. Почтальон ослеплен бомбой в конверте. Подросток с шестью пулевыми ранениями – колени, щиколотки, локти.
В прошлом июле Хэзер ездила с ним в Северную Ирландию – мороз по коже продирал, когда под машину, прежде чем ее завести, каждый раз закатывали зеркала. Просто формальность, говорил Джордж. Не тревожься. Он был как из середины двадцатого века, его чувство собственного достоинства отметало почти любую опасность.
Хэзер нравилось наблюдать за ним в толпе. Как он забывал о себе, растворялся, подле него всякий ощущал себя значительным. Джордж верил в людей, умел слушать. Не фальшь, не политика. Он вообще такой. Исчезал среди людей. Долговязая сутулость, очки. Даже изящный покрой костюма испарялся. Порой Хэзер искала Джорджа, а тот зажат где-то в углу, беседует с кем-нибудь невероятным. У него привычка внезапно подаваться к собеседнику. Касаться локтя. Неожиданно смеяться. Телохранители с ума сходят. И неважно, кто перед ним. В этом, конечно, и его изъян: не умеет сказать нет. Ему так трудно отвернуться. Старомодная любезность. Новоанглийские манеры. Она глядела, как смещается эпицентр собрания. Вокруг Джорджа народу все больше. К концу вечера наблюдала, как он выгребает наружу; безнадежно осажденный пловец, уже стесняется, готов уйти, устал, выплывает из омута, ужасно боится огорчить.
Она ногой придерживает двери лифта – чуть дольше, чем следует. Но потом они закрываются, и его нет, и слышны только шкивы – он спускается сквозь сердцевину дома. Вернется через две недели. К пасхальному воскресенью. Он обещал.
Снизу глухо звякает лифт.
У Линкольн-Центра пробка. Сливаются авеню. Кутерьма. Через площадь спешат танцоры. Музыканты под навесом заливают город тромбонным дождем.
На Вест-Сайде ему нравится, но порой хочется жить подальше к востоку – проще добираться до аэропорта. Обычный и жесткий прагматизм: сэкономить полчаса пути, лишнюю минуту провести с ней и Эндрю.
Выехали на Бродвей. Налево на 67-ю. Свернули на Амстердам, прочь из центра. Если Рамону повезет со светофорами, можно доехать до конца без остановок, превратить дорогу в целое авеню сплошных желтых навесов. Мимо собора. На восток через Гарлем. Круговерть лиц и зонтиков. На 124-ю. На стене у полицейского участка – портрет Бобби Сэндза[19]. Собирался же выяснить, кто и почему нарисовал. Странно, что в Нью-Йорке. Над головой голодовщика – яркие буквы: saoirse[20]. За последние годы выучил это слово. Улицы Белфаста тоже все расписаны: Кинг[21], Кеннеди, Кромвель, Че Гевара, громадная королева на стенах и щипцах.
Ловко встроились, поменяли полосу. На мост Трайборо. Блеснула вода. Вдали, выше по реке, – стадион «Янки». Внезапно он снова на «Фенуэй-парк», ему тринадцать лет: огромность и беззвучность зелени, он заходит на верхний ряд трибун, его первые бейсбольные воспоминания, Птичка Теббеттс, Руди Йорк, Джонни Пески на шорт-стопе. Мальчик из провинции. Впервые в большом городе. Смотрит, как Тед Уильямс[22] прибегает на домашнюю базу. Малыш, Громила, Убойный Удар. Он слышит стук первого мяча, пролетевшего под прожекторами. Славное было время. Давным-давно, невдалеке.
Он прислоняется к прохладе сиденья. За многие годы наездился во всевозможных кавалькадах, процессиях и парадах, но больше всего любит такую вот тишину. Под радарами. Хоть на пару часов.
Он открывает портфель. Машина шустро пересекает мост. На посту Рамон машет жетоном. Иногда полицейские заглядывают внутрь, сквозь темное стекло, будто рассматривают, что это плавает в речной глубине. Прикидывают размер улова. Увы, тут всего лишь я. Его сотрудники уже в Белфасте и Дублине. А дома, в Нью-Йорке, в Вашингтоне, в Мэне, он от охраны отказался. Незачем. Едва ли кто прицепит бомбу к газонокосилке.
Нагонять придется много. Отчет из Стормонта. Служебная записка по вопросу разоружения. Документация, пришедшая через МИ-5, – освобождение заключенного. Тайны истории в изобилии. Древние желания. Жестокость слабаков. Утомительно; он устал от этой чехарды. Он хочет четкого, ясного горизонта. Он откладывает папки, смотрит в избитое дождем окно на рябь Нью-Йорка. Столько серости и желтизны. Бетонные кубы Куинса. Перегоревшие неоновые вывески. Наклонные водонапорные башни, гниющее дерево. Тонконогая надземка. Примитивный город, сознающий свои недостатки, – рубашка заляпана, зубы пожелтели, ширинка расстегнута. Но это город Хэзер. Она его обожает. Хочет жить здесь. И он вынужден признать, что у Нью-Йорка не отнять обаяния. Конечно, не Мэн, но не бывает второго Мэна.
Однажды он слыхал, что человек познает, откуда он родом, едва понимает, где хочет быть похоронен. Он уже знает место – на утесе над морем, остров Маунт-Дезерт, темная зелень, изгиб горизонта, угловатая скала, снизу брызжут волны. Дай мне квадратик травы над гротом, низкую белую ограду. Пусть в спину мне вроют острые камни. Посеют душу мою в твердую красную почву. Дай мне счастливое отдохновение там, где рыбаки выбирают из моря ловушки для омаров, где неспешно бредут морские барашки, завиваются чайки в небе. Только потерпи, пожалуйста, Господи. Еще бы минимум лет двадцать. Даже тридцать. Или, скажем, тридцать пять. Еще осталось много утр. Вполне можно доползти до столетия.
Под покрышками шипит дождевая вода. На шоссе у Рамона нога тяжелая. На Гранд-Сентрал-Парк-уэй. С полосы на полосу. Краткий чмок сухости в тоннелях. Наружу и к Ван Вику. Возврата нет. За прозрачными тощими плечами дождя под вечер меркнет свет.
До Пасхи две недели.
Последний шанс.
Si vis pacem, para bellum[23].
Вчера в Центральном парке, на желтом солнце, она замахнулась слева, отбила идеально, рубанула ракеткой так, что мяч на миг застыл в воздухе и упал прямо за сеткой, а он бросился вперед, смеясь над дерзостью прекрасного крученого удара слева, – и врезался в сетку. И вокруг рукоплескал город, и листья, и деревья, и дома, а над кортами взлетел краснохвостый сарыч, и какие-то облака искусно лавировали в синеве над головой, и няня поодаль качала коляску, и на миг захотелось позвонить в Стормонт, и гори оно синим пламенем со всех сторон.
На тротуаре он тишком сует Рамону подарок. Три билета на открытие. «Нью-Йорк Мете». Вторая трибуна. Поблизости от домашней базы. Сводите своих пацанов, Рамон. Научите их хорошему. Передайте Бобби Валентайну[24] – пускай мячик запулит.
В аэропорту его знают так хорошо, что впору самому встать за стойку и вести переговоры оттуда. Права пассажиров. Возмещение убытков. Задержки рейсов.
Стюардессы питают к нему симпатию – тихий, скромный. Издалека посмотришь – как будто бредет сквозь неотступную серость, но вблизи он текуч и резок. Застенчивость его отчасти кокетлива.
У стойки «Бритиш Эйруэйз» его берут за локоть и ведут мимо регистрации в, как тут выражаются, Виперную. Металлоискателей нет. Вообще не досматривают. Он бы предпочел обычные каналы, как нормальный пассажир, но авиакомпания настаивает – его всегда протаскивают срочным порядком. Сюда, сенатор, прошу вас. Коридор, ведущий к Виперной, весь в колдобинах и пятнах. Просто удивительно, до чего дурно покрашены стены. Тошнотворным розово-лиловым. Плинтусы потрескались и истерлись.
Через заднюю дверь его заводят в золоченый блеск. За стойкой – две обворожительные улыбки. Девушки в шелковых шарфиках, красно-бело-синих. Безукоризненный английский выговор. Все гласные будто подают изысканными щипцами.
– Приятно снова видеть вас, сенатор Митчелл.
– Добрый день, дамы.
Неприятно, что они так громко произносят его имя, но он кивает, бросает взгляд на бэджи. Знать имя всегда полезно. Клара. Александра. Он благодарит обеих и почти слышит, как они краснеют. Внутренний шельмец понуждает его обернуться через плечо; затем его ведут к дальней стене салона. В Виперной он встречал кинозвезд, дипломатов, министров, промышленных магнатов, пару регбистов – в винной бутылке по широченные плечи. Мелких носителей славы; «ролексы» выглядывали из-под манжет. Известность не особо его интересует. Хорошо бы сесть так, чтобы не докучали, но можно было, если что, встать и размять ноги. В последнее время, по настоянию Хэзер, он занялся йогой. Поначалу – дурак дураком. Собака мордой вниз. Поза дельфина. Поза журавля. Но расслабляло замечательно, раскрутило все болты. В молодости он не был так пластичен. И появилась некая ментальная гибкость. Сесть, закрыть глаза, подыскать объект медитации.
Он замечает подходящее кресло – в дальнем углу, где по темноте декоративно катится дождь; он подвигается к окну, покорно следует туда за девушкой. Как будто место выбрала она. Ее рука у него на пояснице.
Их с девушкой разделяет портфель. Дистанции и декорума ради.
– Принести вам что-нибудь выпить, сенатор?
Он пристрастился к чаю. Самому не верится. Эта непрошеная жизнь – вечные сюрпризы. Началось на Севере. Никуда не деться от чая. Чай на завтрак, чай на обед, чай днем, чай перед сном, между чаепитиями снова чай. Он обучился чайному искусству. Как выбирать чайник. Сливать воду из крана, пока не станет холодной. Кипятить за гранью кипячения. Ополаскивать чайник горячей водой. Отмерять. Рассчитывать время заваривания. Мочить чай, как говорят ирландцы. Он не любитель алкоголя, и немало долгих вечеров протянул на чае. С крекерами. Там говорят – с печеньем. У каждого своя уникальная слабость. Едва ли его порок сотрясет земную и небесную твердь. Печенье «Маквитиз».
– С молоком и три куска сахару будьте добры.
Он старательно не смотрит, как она качает бедрами, шагая по залу Он снова откидывается на спинку кресла. Господи, как же он устал. В портфеле есть снотворное, прописанное дружественным врачом, но идея не греет. Разве что в крайнем случае. Какой-то газетный остряк объявил: «В Штормонте штиль». Грядущие дни уже наваливаются всем весом: перемены решений, семантическое жонглирование, нервные поиски равновесия. Он с командой назначил срок. Срок пройдет – все. Они себе пообещали. Финишная ленточка. Иначе это никогда не кончится. Наезженная колея еще на тридцать лет. Оговорки, примечания. Системы и подсистемы. Смотры и пересмотры. Сколько раз все это писалось и переписывалось? Он с командой дожидался, пока они истощат язык. День за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем. Пускай изводятся от скуки. Изливают злобу в слова до растерянности от того, что такое чувство вообще возможно.
Порой все это напоминало игру в прятки на одного. Открываешь дверь – вот ты где. Снова досчитай до двадцати. Кто не спрятался, я не виноват. Беги и прячься. Сделай вид, будто не знаешь, где сидишь.
В детстве, в уотервиллском домике он так играл с братьями. Прятался в чулане под лестницей, где мать хранила инжир в банках. Знакомый запах. Шеренги банок на полках; его личный маленький Ливан, тесный и опрятный. Из коридора, проясняя тьму, тянулась узенькая полоска света. Он забирался в угол под стеллажами, ждал, когда найдут. Братья привыкли, что он прячется в чулане, и однажды назло оставили его там на многие часы, а за это он назло сидел под лестницей совершенно неподвижно, все уже поужинали, и лишь тогда братья пришли и выволокли его – ноги сводит, все тело болит, в сердце невнятный триумф.
Прошлое – оно возвращается наистраннейшим манером, внезапно упругое, вырывается, выпрыгивает, точно лосось из-под воды. Дом в Уотервилле задами выходил на широкую реку Кеннебек. Вниз по течению уплывал дым с лесопилки. Прибывали громадные бревна, их лебедкой вытаскивали из серой реки, с них текло. Завывали пилы. Завивались опилки на ветру. Поезда гудками пронзали воздух. Город глядел настороженно. Он тогда развозил газеты на велосипеде. На руле бахрома. Перепрыгивал через железнодорожные переезды. Выучил, где срезать, где по задам. В кармане звенели монеты. Он любил дни, когда река замерзала, размышлял, что она тащит подо льдом: вода под водой. Смотрел, как мужчины возвращаются домой с заводов после долгих дней истощения плоти. По утрам валил свежий голубой снег. К концу дня от грязи темнел.
Он рос в братниной одежде. Мать улыбалась, глядя, как рубашки соскальзывают с одного плеча на другое, будто юность вечно будет передаваться по наследству. Когда он эту одежду доканывал, мать грузила ее в машину и отвозила в лавку Армии спасения на Гилман-стрит. Я хади[25], говорила она. Даруй нам милость.
Он сознает, что его история отдает Горацио Элджером[26]. Мать – ливанка, ткачиха. Отец – сирота, уборщик в колледже. Американское мальчишеское детство. Порой газеты насмехались. Из колледжа он вступил в неспокойную жизнь. Деликты, контракты, дела, судейский молоток. Вполне мог стать адвокатом в бабочке или судьей, что живет на окраине городка в захолустье. Упивался Уэбстером и Дэрроу. «Призыв к миру и гармонии». «Не противься злому»[27]. Загадки растворяются в фактах. Он был юристом – он ненавидел проигрывать. Второе место чести не приносит. Рисковал. Прокурор, кандидат в губернаторы, федеральный судья. Пятнадцать лет в Вашингтоне. Шесть лет – лидер сенатского большинства. Второй самый могущественный человек в Америке.
Он умел подбросить монету и слушать язык, что поведает, как ей предстоит упасть; поразительно, что порой монета падала на ребро. Вьетнам. Гренада. Эль-Сальвадор. Кувейт. Босния. Мексика. Времена, когда логика балансировала на краю. Здравоохранение. Североамериканское соглашение о свободной торговле. Закон о контроле загрязнения воздуха. Редкие дивиденды перемен.
Затем он отошел от дел, приготовился идти своим путем, стать практикующим юристом, вздохнуть свободно, оставить фотовспышки позади. Даже от Верховного суда отказался. Но тут снова позвонил президент. Клинтоново непринужденное обаяние. Целеустремленная легкость. Сделай одолжение, Джордж. Две недельки в Северной Ирландии. Просто деловая конференция. Всего-то. Побег через океан. Сенатор соблазнился. Съездит на две недельки, всего-то. Не успел оглянуться, миновал год, затем два, затем три. На Белфаст падали тени «Харленда и Вулффа»[28]. Это где некогда построили «Титаник». Смутная надежда помочь, перевернуть длинный синий айсберг, пучину ирландской истории.
Сейчас он смотрит в окно на шеренги самолетов, на фургоны, на людей, что машут неоновыми палочками на взлетной полосе. Весь мир вечно куда-то движется. Все спешат. Роковые законы нашего самолюбования. Сколько людей в эту минуту зависли в воздухе? Смотрят вниз, на себя в мутном путаном пейзаже. Как странно увидеть свое отражение в иллюминаторе, словно ты разом внутри и снаружи. Мальчик смотрит на мужчину в годах – тот вновь стал отцом, удивлен, что он вообще здесь. Все-таки странные карты сдает жизнь. Неизбывно незавершенная.
Репортеры не раз спрашивали, как он объяснит Северную Ирландию. Можно подумать, он сейчас выхватит фразу из воздуха – хлесткую формулу на века. Он любит Хини. «Два ведра легче нести, чем одно». «Что ни скажи, не скажешь ничего»[29]. Краткие успехи, переменный покой, зияющие разломы ландшафта. Ему никогда не удавалось даже все политические партии в одной комнате собрать, не говоря уж о целой ситуации в одной фразе. Такова одна из их красот, ирландцев, – то, как они одновременно раздавливают и распахивают язык. Как они калечат его и почитают. Как они окрашивают даже паузы. Он часами сидел, слушая, как люди говорят о словах и ни разу не произносят единственного желанного слова. Маниакальные меандры. Кручения и колебания. И затем вдруг он слышал, как они говорят: «Нет, нет, нет», – будто в языке извечно бытовало лишь одно осмысленное слово.