Содом тех лет Воронель Нина
Мать: Опять ты плохо ешь! И бледна что-то! (В сторону.) Господи, как ты мне осточертела!
Дочь: Да и ты сегодня к еде не прикоснулась! Уж не больна ли? (В сторону.) Надеюсь, что больна.
Мать: Разве я могу позволить себе болеть? Что станется с тобой без меня? (В сторону.) Когда уже, наконец, ты выйдешь замуж и перестанешь портить мне аппетит своей хмурой рожей?
Дочь: Надеюсь, ты еще долго будешь со мной. (В сторону) А вот ни за что не выйду, пока ты не помрешь! Назло тебе, не выйду!
Мать: Кто знает – человек предполагает, а Бог располагает.(В сторону.) А я назло тебе буду жить долго и ни за что не помру!
Конечно, такой диалог требует костюмов и декораций в стиле эпохи: подходящей мебели, соответствующих тарелок, гравюр на стенах и реалистически расположенных окон и дверей. В спектаклях Левина ничего этого нет: на голой сцене, ничем не напоминающей человеческое жилье, среди условных голых перегородок заученно движутся и разговаривают заводные куклы. Им чужды житейские мелочи, им ни к чему бытовые детали: на том уровне, на котором идет действие драмы подсознания, нет ни богатых, ни бедных, ни ловкачей, ни неудачников, там все равны.
И потому герой комедий Xаноха Левина – всегда маленький человек, букашечка, муравьишка; ведь любой из нас не более, чем муравьишка, перед уготованной каждому бездной небытия. Все мимолетное, все преходящее, все социально-значимое теряет смысл для персонажей, общающихся на уровне ремарок «в сторону»; остаются только базисные чувства и насущные желания: жажда, голод, похоть, страх.
На их фоне показались бы смешными наши неустанные игры, предназначенные для сокрытия истинных наших побуждений от нас самих, наша мышиная возня вокруг неудачной карьеры, обиженного самолюбия или неоплаченного счета. Содрав со своих героев луковые слои наносного, Ханох Левин выпустил на сцену голого человека, обреченного на страдание самой своей человеческой природой.
Исчерпав небольшой набор масок, характерных для самых основных душевных движений, драматург пришел к моменту, который можно было предвидеть: он оплакал и высмеял всех, кого мог, – обжору и сластолюбца, труса и лжеца. Ведь он сам себя ограничил выбором только фундаментальных страстей и побуждений. Маски начинали повторяться, диалоги двоиться. Что было делать дальше? Пойти по второму кругу?
Начиная с пьесы «Приговоренный к смерти», Левин вступил на новый, всем предыдущим творчеством подготовленный, путь: начал диалог с Тем, Кто ответственен за Жизнь и Смерть.
«Приговоренный к смерти» уже не бытовая комедия, где в мелких будничных обстоятельствах суетливые муравьишки улаживают свои житейские неурядицы.
В этой пьесе-оратории драматург столкнул лицом к лицу нашу краткую жизнь и наше безмерное стремление продлить ее любой ценой. Нелицеприятно и сурово решает торжественно одетый Хор жалкую судьбу трех смертных: собственно, судьба эта уже решена и смерть их неотвратима, обсуждению подлежит лишь продолжительность их жизни и способ их умерщвления. С мучительным сладострастием смакует автор равнодушие судей и страдания подсудимых, красиво выстраивая душераздирающие сцены пыток и казней, придуманных природой и усовершенствованный медициной. Не совсем ясно, кто же он такой – то ли он ненавистник рода людского, к которому сам не принадлежит и который осуждает из туманных далей по ту сторону добра и зла, то ли он – один из нас, бросающий вызов самому Творцу.
Так, во всяком случае, может быть истолкован не только спектакль «Приговоренный к смерти», но и следующие за ним «Испытания Иова» и «Великая вавилонская блудница».
Страдание – главный герой спектакля «Испытания Иова», где все несчастия, выпадающие на долю Иова, предстают в виде бесплотных масок и символических свертков в погребальных саванах, тогда как сам страдающий Иов корчится на сцене, подчеркнуто натуралистично до крови раздирая ногтями зудящую паршу на голом теле.
Но Левин не ограничивается только сценическим воплощением библейской легенды, где Бог после всех испытаний осеняет благодатью верного ему страдальца, твердящего в исступлении: «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господа благословенно».
Левин хочет опровергнуть главный тезис притчи о Иове: «Человек рождается на страдание, как искры, которые рождаются из огня, чтобы устремляться вверх».
Вся вторая половина пьесы посвящена разоблачению возвышающего страдания – оно только унижает, лишая человека последних остатков достоинства и самоуважения. С честью пройдя испытания, обрушенные на него коварным Творцом, Иов попадает в руки людей – те тоже требуют от него отречения от своего Бога. Гордо отринув все их настояния, бедняга кончает свою жизнь на колу, куда он посажен очень натуралистично. Тут он, наконец, проклинает Бога, и тогда, покончив таким образом с притчей библейской, Ханох Левин приступает к разработке собственной версии притчи о Иове.
Он вводит в пьесу ловкого Антрепренера, который организует вокруг умирающего на колу Иова похабное цирковое представление, дающее карикатурный очерк человеческой жизни. Иов корчится в муках, а на его фоне обнаженная потаскуха выкрикивает в лицо изнывающему от похоти Карлику:
«Есть у меня черная дыра, откуда ты вышел. Ты хочешь обратно? Что ж, давай – ведь тебя не ждет ничего, кроме черной бездонной дыры».
И Карлик подводит печальный итог:
- «Что есть человек? Вот вам человек:
- То он лепечет: «Бог есть»
- То он гавкает: «Бога нет!»,
- То он причитает: «О, сын мой, о сын мой!»,
- То он вопит: «О моя жопа, моя жопа!».
- Тот, кто вечером наслаждался жареными голубями,
- К рассвету мучается на железном колу.
- Тот, кто недавно пел, сейчас уже плачет и скоро смолкнет.
- Что же есть человек?
- То, что говорил он вчера?
- То, о чем он плачет сейчас?
- То, о чем он замолчит через минуту?
- То, что он делает,
- Или то, что делают с ним?»
С еще большей яростью и отчаянием разоблачает Левин несовершенство воплощенного в человеке Божественного замысла в пьесе «Великая вавилонская блудница». Даже для тех, кто принимал жестокость и непотребство творческой манеры драматурга, было тяжелым испытанием пройти через избыточный набор насилия и непристойностей этого спектакля, оформление которого поражало почти неправдоподобным очарованием музыкальных, световых и зрительных эффектов.
Все в этом спектакле было преувеличенно и гротескно: красота и уродство, гармония и распад, ненависть и любовь. И все вместе оборачивалось проклятием нашей цивилизации, символически обозванной «Великой блудницей», потаскухой, убивающей собственных детей.
Чтобы дать представление об этой пьесе, возможно, лучший способ – способ старомодный: пересказать ее содержание. Сделать это можно на нескольких, дополняющих друг друга уровнях.
Уровень первый: Изнасилованная женщина мстит насильнику.
Уровень второй: Изнасилованная женщина мстит насильнику по канонам греческой драмы: она убивает рожденного в результате насилия ребенка и кормит им отца. Процесс выбрасывания переваренного ребенка из кишечника отца воспроизводит процесс родов нежеланного плода насилия. Так символически завершается акт мести.
Уровень третий: Все происходящее должно быть понято не буквально, а символически: согласно Библии (Иеремия, 51), Вавилон и есть блудница – при этом нельзя забывать, что на иврите слово «город» женского рода. Насильник приходит из пустыни – он варвар, не знающий моральных норм. В результате акта изнасилования блудницы варваром рождается дитя, которому суждено быть убитым матерью и съеденным отцом. Как говорится – простенько, но мило!
Мы можем принять эту версию, мы можем отвергнуть ее в негодовании, мы можем узнать или не узнать себя в маленьких человечках левиновских пьес. Но мы не можем закрыть глаза, заткнуть уши и не видеть, в каком мире мы живем.
***
Наступает вечер, куда-то за море проваливается солнце, и я открываю окно в мир.
Радио надрывно кричит по-английски, телевизор пытается перекричать его на иврите. Из-за окна доносятся лихорадочные обрывки русской речи – соседи тоже слушают новости. Душный субтропический воздух насыщен разрядами в пересекающихся силовых полях – не в электромагнитных, а в информационных.
Господи, дай силы выдержать поток новостей: всегда одно и то же – жертвы террора, жертвы обстрела, жертвы голода, жертвы катастроф. Летит в тартарары наш миленький-голубенький, наш миленький-зелененький, наш идиллический шарик, где непонятно зачем, скорей всего сдуру, вопреки законам сохранения энергии зародилась жизнь. А ведь сказано: «Все, что имеет начало, имеет и конец».
Утешительно, правда? В Иерусалиме, говорят, родился уже обрезанный мальчик – выходит, со дня на день надо ждать появления Мессии и конца забавной нашей комедии.
И неудивительно, что создатель апокалиптической драмы жил в Израиле, неподалеку от Армагеддона, что в переводе означает «гора Мегидо», и писал на языке Библии. Стоит только вглядеться в лицо его на театральной программке, чтобы увидеть, как на ладони, всю его боль и смятение. Это он – обжора и сладострастник, истерзавший себя непреодолимым чувством вины перед всеми, это он – эгоист и лжец, ни на минуту не забывающий о собственном ничтожестве, это он – приговорен и ждет исполнения приговора, это он одинок и не умеет ответить на любовь, это он страдает на сцене и негодует в зрительном зале. Кто его знает – может, он вообразил себя новым Иисусом Христом н принимает страдания за всех нас? Ведь не даром он втиснул притчу о Иове совершенно неуместную там сцену распятия, намекая, что в грехе мы все рождены и грешными сгнием в грешной земле.
Поначалу мне казалось удивительным, что человек с таким кафкианским лицом родился здесь, в стране «жестоковыйных агрессоров и лихих одноглазных Даянов». Но с течением времени я научилась различать отдельные детали социального ландшафта своей новой родины, и обнаружила, что Ханох Левин вовсе не одинок в своем разоблачительном самоедстве. Его, как мне представлялось вначале, уникальное отвращение к себе и своим собратьям с годами выявилось, как единое стадное чувство всех соучастников здешней игры в искусство, скованных общей цепью групповой вины.
Сегодня самоненависть и самобичевание драматурга меня уже не удивляет, а скорее раздражает. Это явление хорошо описано отважным израильским журналистом Арье Шавитом, который осмелился пойти против течения и поднять руку на своих, хотя он сам – плоть от плоти нашей многострадальной интеллигенции, взявшей на себя воистину христианское бремя всеобщей вины.
«На протяжении целого поколения у нас развилась культура протеста и вины, которая разработала изощренные патенты самообвинений и саморазоблачений».
Много лет назад мой давний друг, кинорежиссер Слава Цукерман, прочитав пьесу Левина «Якоби и Лайденталь», своим суждением обрек его на полную интернациональную безвестность. «Левин – объявил он безапелляционно, – необычайно еврейский писатель и только евреи способны понять движения его души и посочувствовать им».
Хоть меня это суждение смутило, я Славе поверила – ведь и впрямь драматургия Ханоха Левина не похожа на то, что охотно представляют театры мира.
Однако сейчас, через несколько лет после смерти драматурга, слава Ханоха Левина начинает набирать обороты. Во Франции девять театров ставят его пьесы – девять театров во Франции, это много или мало? Зависит от того, с чем сравнивать – если с Шекспиром, то мало, если с Ханохом Левином прошлого десятилетия – то грандиозно! Но это сейчас. А когда он сам ставил свои пьесы, и ставил весьма и весьма неплохо, никто в Европе им не заинтересовался!
Что же заставило французов вдруг полюбить нашего странного печального драматурга? Его странность, его печаль или что-то другое, более простое и понятное?
Уже не секрет, что 21 век начался давно невиданным размахом антисемитизма, который шаг за шагом выходит на центральную арену истории. Этим безобразным недугом охвачены ведущие телевизионные каналы, ведущие европейские газеты и ведущие европейские университеты, еще вчера кичившиеся свом либерализмом. Идет бурный процесс демонизации евреев и превращения Израиля в главную угрозу мировому спокойствию. Если вслушаться в слаженный хор европейских интеллектуалов, можно явственно уловить набирающее силу желание принести евреев в жертву и с облегчением расслабиться.
Но где-то в глубине антисемитских сердец европейских интеллектуалов, – не на поверхности, конечно, а под плотным слоем страха, нагнетаемого арабским террором, еще теплятся остатки прошлых убеждений. Еще не совсем забыты времена, когда было стыдно считаться антисемитом. А тут, как нельзя кстати, под руку подворачивается Ханох Левин, талантливо этих евреев принижающий, проклинающий и со знанием дела разоблачающий их отвратительную сущность.
И на душе становится так хорошо и легко.
«Мы не виноваты, – утешают себя бывшие либералы, – мы видели вчера пьесу Ханоха Левина, а он ведь израильтянин и еврей! Что же делать, если нам отвратительны его герои с их вечными жалобами на импотенцию и несварение желудка, с их неспособностью любить не только других, но даже самих себя! Он сам израильтянин и еврей, а так их не любит! Почему же должны любить их мы – благородные и справедливые обладатели здоровой мужской потенции и хорошего пищеварения? Так стоит ли из-за этих жалких уродов подвергать опасности нашу несравненную европейскую цивилизацию? Стоит ли ради них рисковать нашим миром и благополучием?»
А тут уж недалеко до проклятого, немножко постыдного, но уместного вопроса – может быть, не так уж неправ был Адольф Гитлер, приложивший столько сил для уничтожения вредоносного еврейского племени?
Боюсь, что сегодня Ханох Левин мог бы на этот вопрос ответить утвердительно.
Моцарт и Сальери Марка Гиршина
Как-то, приехав на пару недель в Нью-Йорк, мы с Сашей пригласили к себе писателя Марка Гиршина, незадолго до того приславшего нам рукопись своего романа «Брайтон Бич». К тому времени мы не только выпускали в свет журнал «22», но порой даже на заработанные журналом деньги издавали книги полюбившихся нам писателей-эмигрантов.
В тот приезд мы остановились в недорогом отеле «Роджер Вильямс», похвалявшегося тем, что в каждом его номере есть небольшая кухня – китченетт. Слово это можно было бы с легкостью расколоть на два – китчен (то есть кухни) нет, тем более, что так оно и было. Вместо кухни был узкий стенной шкаф, стыдливо прикрывавший закопченную электрическую плитку на две конфорки, оснащенную помятой алюминиевой кастрюлькой и прогоревшей почти до дыр алюминиевой же сковородкой. Над этим великолепием простирал свои крылья распознаватель дыма, который при первой же попытке поджарить кусок мяса начинал истошно завывать дурным голосом, призывая на помощь неустанно стоящего на противопожарной страже дежурного администратора.
Однако по ночам, когда наш пропахший прогорклым маслом «китченетт» наполнялся многомиллионными полчищами голодных тараканов, голосистый распознаватель не издавал ни звука – тараканы, по его мнению, не представляли никакой опасности. Возможно, он был прав, – тараканы не были огнеопасны, но громовой шорох, который они производили, устремляясь на зовущий запах сквозь клочья отставших от стен хрупких обоев, гнал прочь наш не менее хрупкий сон. Поэтому весь тот нью-йоркский период мы страдали как от постоянного недосыпа, так и от легкого несварения желудка, вызванного необходимостью довольствоваться плохо прожаренными стейками.
И вот, невыспавшиеся и раздраженные, мы сидели на жестких стульях неуютного отельного номера, поджидая автора романа «Брайтон Бич». Роман этот показался нам весьма странным, однако не лишенным своеобразного интереса. Как и обещало его заглавие, он был написан о «новых русских», то есть об одесских евреях, с боем отбивших у негритянских бандитов этот некогда преступный, а ныне коммерческий район Нью-Йорка. Герои романа Гиршина не были интеллектуалами, они вообще не были евреями в привычном для нас российском смысле этого слова.
Их дремучие мозги были оснащены ограниченным количеством извилин, но этого небольшого количества вполне хватало для обеспечения их примитивных нужд. Не задаваясь философскими вопросами о смысле бытия, они прекрасно знали, как это бытие оседлать и подчинить своей воле. Они не были ни бандитами, ни лихими ребятами из шайки Бени Крика. Не отягченные избытком совести и издержками образования, они попросту торговали подержанной мебелью или дрожжевыми пирожками, точно угадывая, где можно сжульничать, а где нельзя.
Язык их был так же примитивен, как их мысли – он тоже не был отягощен никакими интеллигентскими прибамбасами. Ожидалось, что и автор романа должен быть так же прост и свободен от издержек образования, – настолько он сроднился со своими персонажами и слился с ними воедино. И мы предвкушали, как к нам в номер ввалится напористый, жовиальный, носатый еврей с округлым брюшком, точно знающий, что чего стоит…
В дверь постучали и перед нами предстал худенький невысокий робкий человек в бейзбольной шапочке с козырьком, совершенно не вяжущейся с его неспортивным обликом. Ничем не похожий на своих мясистых, самоуверенных героев, он изъяснялся на нормальном культурном языке, а не на ужасающем диалекте пещерного жителя Молдаванки, смолоду торговавшего баклажанами на одесском Привозе.(«Ну, гражданочка, мы будем покупать или мы будем что?..»)
Храбрецом он тоже не показался – уж не знаю, как прототипы его героев справились с черными бандами Брайтон Бича, но их создатель сходу объявил, что должен уехать от нас не позже пяти вечера. «Я живу далеко и боюсь возвращаться домой после наступления сумерек, у нас очень опасный район».
Выходило, что человек, так глубоко проникший в муравьиный мир своих приблатненных персонажей, по сути не имел с ними ничего общего. Это разительное несоответствие сразу выделило Марка Гиршина из общей массы наших виртуальных авторов, хорошо образованных и по-советски интеллигентных. Мы издали роман «Брайтон Бич» и приняли к печати в журнале «22» его повесть «Секретарюк против Главинжа», посвященную разработке темы Моцарта и Сальери, только на противоположном пушкинскому – муравьином – уровне. На ее страницах Моцарт и Сальери продолжают свой безрадостный поединок, но на этот раз оба они низведены с высот духа в убогие болота повседневности.
Есть имена и слова, живущие в нашем сознании парами – то ли близнецы, то ли супруги – но всегда неразлучные, спаянные интимной подсознательной связью. Скажешь «яблоко» и тут же за ним выкатывается «груша», скажешь «день», а за ним уже спешит «ночь», скажешь «Пушкин», а «Лермонтов» уже тут как тут. Мы давно не вдумываемся в суть нерасторжимости этих супружеских словесных пар, мы принимаем их сдвоенное существование как должное, автоматически насаживая их на двузубчатую вилку соединительного союза «и».
Столь же дружно и согласно, как «помидор» и «огурец», уживаются на полках наших привычных представлений светлый вдохновенный Моцарт и его коварный отравитель, завистливый Сальери. Как утрамбованно знакомо это звучит: «Моцарт и Сальери!» А ведь не всемогущей природой впряжены они в свое двуединое сосуществование, ведь не сменяют они друг друга с устойчивой неизменностью «ночи» и «дня», не дополняют взаимно с уверенностью «севера» и «юга».
Напротив: их соединил и спаял человеческий вымысел, поэтическая легенда, рукотворный миф, в который равноправным членом входит и другая словесная пара: «гений и злодейство». И потому, на первый взгляд, может показаться, что именно к нерасторжимому противостоянию гения и злодейства сводится накатанная многократным употреблением нерасторжимость Моцарта и Сальери.
Но после первого взгляда, бездумного и несфокусированного, во владение темой обычно вступает второй, способный уже трезво взвесить все «за» и «против» (вот вам еще одна пара!). И возникает вопрос: а так ли часто в потоке повседневных встреч и событий попадаются нам гений и злодейство? Так ли они важны для нас, чтобы ради них мы связали неразрывной цепью великого музыканта и его мифического восторженного недоброжелателя? А может, дело вовсе не в гении и злодействе, а в чем-то ином – менее экзотическом, чем грешны и мы, простые смертные, не гении и не злодеи?
Откуда вообще взялась у нас уверенность, что «моцарт» (с маленькой буквы) – не подлинный автор «Реквиема» и «Волшебной флейты», а обобщенный вечный спутник обобщенного «сальери» – должен быть обязательно гениален? Или, по крайней мере, как-то особенно, крылато талантлив? Или мы просто пришпиливаем истинного, действительно талантливого Моцарта к его снедаемому завистью напарнику?
То есть, мы с ходу даем зависти подлинную пищу в виде подлинного таланта, даже гениальности, обожаемо-ненавистного соперника. Но ведь суть зависти в том именно и состоит, что она не нуждается в подлинной пище, ей довольно и суррогата. Зависть самодостаточна, она питает себя сама: легендой, воображением, сознанием собственной неполноценности. И ей вовсе необязательно подниматься до очищенных смертью вершин, она вполне уместна и среди захламленных мелочами закоулков ежедневного быта.
Вовсе не всегда гений и злодейство определяют разность потенциалов, поддерживающую силовое напряжение поединка, а более обыденное и ординарное противостояние, с которым всем нам не раз приходилось встречаться.
Я не случайно и не по ошибке назвала отношения между партнерами моцарт-сальериевского тандема поединком, хоть всякий, читавший Пушкина, мог бы мне возразить. И был бы прав, ибо пушкинский Моцарт не только не помышляет о единоборстве с завистником, он и зависти его не замечает. Но ведь это было там, на вершинах, где гений приводил завистника к единственно возможному решению, а именно – к решению окончательному, к злодейству. Для этого нужен был пушкинский (или моцартовский) масштаб.
В обычных же житейских передрягах все случается мельче, гаже, прозаичней, тут нет места хрустальному бокалу, где коварный яд смешан с пурпуром и благоуханием изысканного вина. И «Моцарт» Марка Гиршина настолько же мельче истинного, классического Моцарта, насколько анонимный донос мельче и трусливей бокала с ядом. Все измельчено, все заземлено, но все тот же потенциал зависти нерасторжимо соединяет в повести Гиршина Моцарта-Главинжа и Сальери-Секретарюка.
Только Моцарт Гиршина уже не безучастен к козням своего Сальери, он уже не пролетает бездумно мимо подозрительной возни своего брата-близнеца, игра эта беспокоит его всерьез. Да и сам сюжет, сам внешний рисунок конфликта неожиданно сплетается совершенно по-новому, открывая непредвиденные грани и вариации классической темы.
Наивно было бы предполагать за Главинжем какие-нибудь особые таланты: этот, соответствующим образом воспитанный советской школой, надежно отшлифованный социалистической реальностью, отлично смазанный и подогнанный винтик бюрократической системы не пишет музыку и не слагает стихи. Но художественная бесталанность отнюдь не умаляет его главной моцартовской черты: он живет в необычном согласии с собой. Еще М. Гершензон заметил, что главное в Моцарте – его внутренне насыщенная собой сила, его гармоничное согласие с собой. Этой силой и гармонией полон Главинж и в этом он – Моцарт, независимо от реальных обстоятельств его жизни.
Вместе с Секретарюком приехал он из южного провинциального города в Москву на семинар по повышению квалификации. Казалось бы, что за занятие для Моцарта быть главным инженером заштатной конторы «Сельэлектро», где главное дело – нагреть руки на каком-нибудь жульническом злоупотреблении служебным положением? Однако ни убогая контора в родном убогом городишке, ни убогая комнатенка в убогом районе Москвы, которую снимает Главинж у убогой старушки Татьяны Степановны, не омрачают возвышенного состояния его духа:
«…учтите, что я недавно взвешивался после парилки, – во мне 92 кило, а меня несло как бы по воздуху. Это была полнейшая согласованность, как бы слияние с чем-то разлитым вокруг, какая-то абсолютная гармония со всем, что меня окружало: тротуарами, зданиями, прохожими, троллейбусными проводами и рекламой».
Именно эта гармоническая уверенность Главинжа в себе, выглядящая порой ординарным самодовольством, навеки припаяла к нему неудачливого Секретарюка, посвятившего свою захудалую жизнь неистребимой зависти к Главинжу. Он довел эту зависть до вершин поэтической страсти, она стала для него источником творческого вдохновения. В повести Гиршина Моцарт и Сальери как бы меняются местами: если Главинж в полноте своей самосогласованности и не стремится ни к чему возвышенному, ощущая каждой клеточкой своего шестипудового тела, что он и так хорош, то несчастный Секретарюк изводится в тисках своей зависти. Стремительностью своих метаний он создает громадную подъемную силу, уносящую его далеко от мелких подробностей невзыскательного бытия.
Кощунственность такого поворота темы оправдывается словами Гершензона, сказанными в «Мудрости Пушкина»: «ад ущербного существования состоит в том, что душа безнадежно жаждет наполниться… и страсть вулканическим взрывом наполняет душу».
В ущербном сознании Секретарюка его неизменно удачливый сотоварищ вырастает в существо демоническое, пугающее своим мистическим влиянием на окружающую жизнь. Одна из их общих приятельниц по имени Аве Мария показывает ему на полу своей комнаты овал, очерченный мелом, поясняя, что здесь стоял (сидел, лежал, словом – присутствовал) Главинж. И бедный Секретарюк отшатывается в ужасе, ощущая как его невзрачное тело пронзает поток невидимых волн, излучаемых могучим силовым полем, сконцентрированным в очерченном мелом пространстве.
И хоть не вполне ясно, существует ли этот овал в реальности или только в лихорадочном воображении измученного завистью Секретарюка, не остается сомнения, что все, связанное с Главинжем, полно для бедняги мистического значения.
Сама их несносная нерасторжимость представляется Секретарюку реальной, а не психологической связью. Он ни на секунду не забывает о телевизионном кабеле, которым связал его с Главинжем фантастический извозчик, колесящий по Москве на старой пролетке, запряженной терпеливой лошадкой, которая то и дело роняет комья навоза под колеса троллейбусов.
Кабель этот, равно как и извозчик, то и дело возникает на страницах повести с пугающе достоверными подробностями. То этот кабель закреплен вокруг левой руки Секретарюка и вокруг правой руки Главинжа, то он колеблется на грани разрыва, пока обезумевший Секретарюк мечется в бреду по ночной Москве, пытаясь починить истершиеся его волокна. А Главинж спокойно спит, даже не подозревая о роковой опасности.
Впрочем, особенно волноваться Главинжу не стоит: нить эта по-настоящему не может быть оборвана, ибо многолетнее сосуществование превратило их с Секретарюком в сиамских близнецов. С того далекого дня, когда оба они молодыми инженерами сразу после института дружно переступили порог конторы «Сельэлектро», тянется эта нить к последнему этапу драмы зависти, завершающейся трагически где-то в переплетении московских переулков возле Кировского метро.
Равными и полными надежд вошли два молодых инженера, два друга, в захудалую контору «Сельэлектро», и на этом равенство их закончилось. Веселый, всегда довольный собой и обстоятельствами Главинж пошел вверх по служебной лестнице, а незадачливый Секретарюк так и остался навечно у потертого, залитого чернилами стола в общей проходной комнате младшего персонала.
Неважно, какое место в современном прогрессе занимает «Сельэлектро» отдаленной южной провинции, ибо «всюду жизнь», и все определяется не абсолютной величиной достижений, а относительной. И если поместить точку отсчета в кабинете главного инженера захолустной конторы, то сила зависти, сосредоточенной вокруг этого кабинета, вполне может быть сравнима с силой зависти посредственного композитора к гениальному. Дальше остается только выбор места, времени и оружия – а роковой исход уже предрешен классикой.
Но тут Марк Гиршин предлагает нам новое решение темы и неожиданный финал повести. Уже ясно из заданного сюжета, что, несмотря на мелкость поводов и незначительность окружающей обстановки, накал страстей неминуемо подводит героев к вопросу «или – или?» Но в столкновении Главинжа и Секретарюка автор повести поворачивает острие противостояния не против беспечного Моцарта, а против злокозненного Секретарюка-Сальери. Запутавшись в собственных безумных построениях, он, слегка подталкиваемый беспечной рукой Главинжа, попадает под колеса тяжелого грузовика и умирает в больнице Склифосовского. Причем ему самому, затравленному непреодолимой сладостно-мучительной завистью, кажется, что он добровольно выбрал свою погибель, а может быть, так оно и есть:
«Я слез с пролетки и заполз под колеса. – А теперь возьми и переедь меня, – попросил я. – Как это, переедь! – извозчик постучал себя кнутовищем по лбу. – А вот так, – сказал я, – тронь лошадку. И прежде, чем он успел опомниться, я обратился к лошади: «Н-но!..» И послушное животное сделало шаг…»
Почти половина повести посвящена судебному процессу над Главинжем, обвиняемым в подстрекательстве к самоубийству. Основой для этого обвинения служит исписанная чернилами и частично кровью тетрадка, которую Секретарюк оставил Аве Марии на случай своей гибели.
Суть дела не в подробностях процесса и не в исходе его, а в неожиданном, издевательски феерическом перевертыше. В то время, как человечество все еще теряется в догадках относительно злодейства Сальери – убивал или не убивал? – Гиршин, как ни в чем не бывало, подносит нам Моцарта, судимого за убийство Сальери.
Но как не находит облегчения Сальери, подсыпав яд в бокал своего гениального друга, так и Главинж после похорон Секретарюка ощущает вдруг острую тоску по своей незадачливой тени: жизнь отныне как бы потеряла для него остроту, стала бесцветной и пустой. Ни к чему привычные усилия для дальнейшего продвижения вверх, – кто теперь их оценит самой высокой мерой – завистью, замешанной на восхищении, на вечном неосуществимом стремлении слиться, разделить, причаститься благодати?
Ах, как понятно это чувство мне, вот уже тридцать лет заключенной в тесном отсеке израильского подразделения русской литературы, где вся атмосфера до отказа насыщена завистью! Но не стоит самоуничижаться – прочитавши отважную книгу Льва Аннинского «Три еретика», описывающую золотой век российской словесности, я убедилась, что и у букашек и таракашек тоже все было, как у нас.
О, как они умели завидовать и ненавидеть! Независимо от величия и признания, Тургенев завидовал Достоевскому, Достоевский – Лескову, Лесков – Салтыкову-Щедрину, и все они скопом – Писемскому. Как исступленно они считали чужие ошибки и чужие гонорары – ну совсем как мы!
Но вдумавшись, я не нашла в своей душе достаточных оснований для осуждения. Жизнь писателя-прозаика безрадостна – отказывая себе в простых радостях жизни, он превращается в отшельника– человеконенавистника, чтобы денно и нощно горбиться над компьютером (можно заменить на «над письменным столом»), достигая очень немногого за долгие часы изнурительного труда.
И вот наконец после нескольких лет мучений роман готов! Кто разделит радость автора? Где сегодня найти преданых друзей-поклонников, с нетерпением ждущих появления нового творения? Даже у жены (можно заменить на «у мужа») нет времени вчитаться и вникнуть.
А дальше начинается изнурительная война с издателем. Если издатель отказывает, он даже не удосуживается потратить минуту на телефонный разговор и объяснить – почему, он просто присылает типовое равнодушное письмо, униформное для всех пострадавших. А если он чудесным образом примет твой роман к печати, то по выходе книги в свет приложит дьявольские усилия, чтобы тебя ободрать, как липку. Читательские отзывы редки, критические – еще реже.
Получается, как говорила одна моя подруга о своем неудачном муже: «Ни материально, ни морально, ни физически – так что же?»
И только верные соперники прочтут, и прочтут внимательно, хотя бы для того, чтобы убедиться, что ты их не превзошел.
Напрасно говорят, что писателю нужен читатель. Не читатель ему нужен, а хороший надежный соперник, внимательный друг-враг, неусыпно следящий за его прогрессом и украшающий его скудную жизнь неугасимым пламенем искренней зависти, которая сродни любви.
Эпилог. Последствия
Последняя глава – по следам книги «Без прикрас»
Я позвонила Игорю Захарову, главе издательства «Захаров», дней через десять после того, как отправила ему окончательную рукопись своей книги «Без прикрас». Мне повезло: в России был какой-то праздник, секретарш в издательстве не было, и трубку снял сам хозяин. Настроен он был благодушно и разговаривал со мной очень ласково.
«Я читаю вашу рукопись уже третий раз, и она нравится мне все больше и больше, – почти пропел он. – Я немедленно отправляю ее в печать. А потом знаете, что мы сделаем? Мы дополним второе издание вашим рассказом о том, как кто прореагировал на вашу книгу!»
Увы, я ничего не знаю о втором издании – больше Захаров со мной не разговаривал – ни ласково, ни сурово. Судя по количеству людей, купивших и прочитавших мою книгу, оно вполне могло последовать за первым. Однако даже после того, как я больше года назад разорвала отношения с Захаровым и письменно запретила ему мою книгу допечатывать, она все еще продается во многих магазинах Москвы, и заколдованный первый тираж никак не иссякнет.
Однако, несмотря ни на что, я благодарна Захарову за идею. Решившись издать сильно дополненный и наново отредактированный вариант воспоминаний, я задумала и впрямь завершить его рассказом о том, как кто прореагировал на первую книгу.
Начну с Марьи Синявской – все-таки она у меня получилась почти что главной героиней.
«Она о смерти не думает, – сказала М. В. про воспоминания Нины Воронель «Без прикрас», – вот умрет, а после нее останется гора навоза. Она забыла главное правило: хочешь ругаться – начинай с себя. Первое дурное слово, сказанное о себе, во-первых, пробуждает доверие читателя, а во-вторых, создает необходимую для любого искусства ситуацию равновесия. Нелка сделала мне колоссальный подарок. Я покупаю ее книжку и всем дарю, чтобы долго не объяснять, какая она неумная, а попросту сказать – идиотка».
Заметьте, она ничего из мной написанного не опровергла, только дала совет, как лучше завлечь читателя. А что обозвала идиоткой, Бог с ней! Ведь нужно же ей хоть как-то пнуть меня в ответ, и она не придумала ничего лучше примитивной детской схемы «сам дурак!».
Гораздо подробнее отозвался Владимир Буковский, тот самый, который исхитрился выкрасть из архивов КГБ письмо Андропова о задании, данном чете Синявских при выезде их в Париж.
«Уважаемая Нина Воронель.
С любопытством и удовольствием прочел отрывки из Вашей книги. Очень живо, хоть большинство персонажей мне лично незнакомо (или почти незнакомо). Случилось так, что с большинством своих коллег я сидел «в разные смены» и никогда не пересекся. С Ларисой я впервые встретился уже после сов. власти и почти не разговаривал (дело было на каком-то собрании). Никогда не встречался с Даниэлем, хоть и отсидел «за него» в психушке. Синявского видел два раза в жизни, а разговаривал только один раз (впрочем, мне хватило). Даже Марью встречал лишь раза три-четыре. Первый раз еще в Москве, когда, освободившись из лагеря в 1970 году был зван на обед к своей адвокатше Каминской. Туда-то и притащилась Марья явно с заданием. Этот эпизод я подробно описал в «Московском процессе».
Вторую нашу встречу стоит описать подробнее, она сильно напоминает Вашу неудачную миссию помирить Синявского с Максимовым. Дело было в мае 1977 года, летели мы в Берлин на конференцию «Континента». Мы сидели в самолете вместе с Горбаневской и мирно беседовали, когда к нам подсела Марья и нахально встряла в нашу беседу. (Понятия не имею, почему она летела на конференцию «Континента», вряд ли ее пригласил Максимов.)
Разумеется, начала она с жалоб, что вот такому великому писателю, как Синявский, негде печататься. Мы с Натальей сильно удивились, полагая что такой проблемы не может быть у знаменитого профессора Сорбонны. Но Марья объяснила, что имеет в виду русскую эмигрантскую печать. «Он же русский писатель!» Я, признаться, ничего не знал тогда о русской прессе, да и потом мало имел с ней дела, кроме моего чисто формального членства в редколлегии «Континента». Однако Наталья как секретарь редколлегии сказала, что не видит причин Синявскому не печататься в «Континенте». Тут последовала ругань в адрес Максимова, которую я прервал, сказавши, что могу с Максимовым поговорить и уверен в его согласии на публикации произведений Синявского.
Казалось бы, вопрос исчерпан. Так нет же, для Марьи Васильевны это был только первый раунд.
«Просто печататься недостаточно. У писателей его величины должна быть своя школа. Он должен рекомендовать к печати других…» И т. д. и т. п.
Я уже начал уставать от ее присутствия, она была мне неприятна еще со времени нашего столкновения у Каминской. Поэтому я сказал, что все готов обсудить с Максимовым и другими членами редколлегии, и кое-как ее спровадил.
Так мы с Натальей и поступили. На первой же встрече редколлегии мы доложили наш разговор во всех деталях. Как ни странно, совершенно взвился Галич. Я никак не ожидал от него такого эмоционального взрыва.
«Нет, – вопил он, – я больше не хочу… Хватит этих господ Синявских! Я тогда уйду из редколлегии».
Не менее эмоционально высказался Некрасов, от которого я тоже этого не ожидал, зная его на редкость покладистый характер. Как ни странно, как раз наиболее терпимую позицию занял Максимов (чего мы с Натальей тоже не ожидали). Успокоивши кое-как Галича с Некрасовым, он сказал, что готов отдать Синявскому треть журнала на его полное усмотрение:
«Пусть печатает, что хочет и сколько хочет. Более того, его собственные произведения я готов печатать в своей части журнала, если ему мало места. Только этот его раздел будет называться «Свободная трибуна Синявского». Остальные члены редколлегии были крайне недовольны таким решением, но мы с Натальей получили мандат на ведение дальнейших переговоров.
По возвращении в Париж мы созванились с Синявскими и пришли к ним. Сам Синявский (которого я видел в первый раз) был какой-то сумрачный, в разговоре участия не принимал, только смотрел на нас тяжелым похмельным глазом.
Витийствовала Марья. Выслушав предложение Максимова, она заявила, что этого опять недостаточно: «От этого «Континент» только выиграет, так не пойдет. Во-первых, раздел буду вести я, Розанова, а не Синявский. Во-вторых, это будет анти-Континент внутри «Континента»… И еще какие-то условия, которые я тут же забыл, поскольку первых двух мне хватало.
Мы с Натальей дружно встали и откланялись. Марья была искренне поражена. Как? Постойте, мы только начали говорить! Ожил вдруг и Андрей Донатович и с явным облегчением по поводу окончания деловой части визита предложил нам «теперь выпить». Мы, однако, уклонились и тут же уехали.
Вот такой опыт был у меня с четой Синявских. Больше я с ними никогда не разговаривал. Последний раз я видел Андрея Донатовича на конференции в Париже в годовщину смерти Максимова. Он и Марья пришли явно с целью устроить скандал. Она все время пыталась выловить меня в толпе и, верно, надеялась высказать мне все плохое, что скопилось у нее в голове после моей публикации докладов Андропова о них. Я, естественно, слушать ее не хотел, а потому маневрировал меж собравшихся и столкновения не допустил.
Синявский делал доклад «Власть и интеллигенция», где всячески поносил российскую интеллигенцию за ее верноподданические чувства вообще и к Ельцину в особенности. Однако скандала не получилось тоже. Публика довольно равнодушно ему похлопала и забыла. То ли это его так расстроило, то ли он слишком нервничал в ожидании скандала, но вскоре после доклада у него случился сердечный приступ, и его увезли в больницу.
Причем Марья с ним не поехала – осталась ловить меня в надежде все-таки скандал устроить. А когда кто-то спросил ее, отчего уж она не поехала в больницу, ответила довольно громко: «А ничего с ним не случится. Не в первый раз». Право же, странная была пара. Всего Вам доброго. Владимир Буковский».
Приятно, что Буковский не разделил мнения Марьи обо мне. Но были и другие, удивительные люди, по роду занятий интеллигенты, но глухие к переносным значениям слов. О них в эссе, опубликованном в петербургской «Неве» и в иерусалимском альманахе «Время искать», предупредил меня писатель Михаил Юдсон, сверхчувствительный к тончайшим оттенкам слов:
«Конечно же, в природе водится и Суровый Читатель, сокращенно – СУЧ. Его наверняка будет раздражать, что у Нины Воронель персонажи – живые. Пусть некоторые, к сожалению, уже там, за Рекой, но в этой книге они живут вовсю – шевелятся, острят, влюбляются и ругаются, выпивают и закусывают, пишут и рисуют. Мы знаем заранее, что СУЧ будет бурчать: «И белковые тела какие-то не те, разнузданные! И способ существования у них сомнительный!» И вообще – «Нэ так все это было!» – как скромно заметил отягощенный злом товарищ Сталин, посмотрев кино, где он совершает революцию».
И впрямь по самым разным поводам раздавались обиженные выкрики: «Не так все это было!» В основном это касалось образов тех, о ком я писала с особой любовью, как, например, о дочери Ольги Ивинской, очаровательной Ирочке Емельяновой. Не поняв ни слова из того, что я о ней написала, ее – увы! – недалекие, но, надеюсь, и не очень близкие друзья подняли страшный маловразумительный шум. Им явно не хватало тонкости различения, которую физики называют разрешающей способностью, так что и объяcнить-то им ничего нельзя. Не у всех же такой глаз-алмаз, как у М. Юдсона:
«Сия книга – небольшой зоосад в бумажном багаже. Пробежимся же по-хлебниковски быстро вдоль клеток: мохнатый паук с огромными прозрачными глазами Александр Межиров; усатый морж в берете, он же старый петух, Павел Антокольский; печальный ангел (такое пугливое пернатое) Андрей Тарковский; жабье лицо Аверелла Гарримана, лиловый монстр с зелеными щупальцами внутри Ларисы Богораз; и на прощанье, на десерт – оскаленные волчьи морды «эсэсовцев» Володи и Вади – рожи Родины.
Но тут же – непрерывная самоирония, всепобеждающее вино жизни, пьянящее при хождении по мукам и радостям: звенящее «о-о!» той, исчезнувшей Москвы и серебряный клубок магендавидов с его мистическим смыслом, из которого Нина выдергивает по нитке. Есть такое понятие – «притяжение текста», неземной магнетизм, когда читатель, охнув, прилипает и не может оторваться…»
Я понимаю, что без различающей способности судить о книгах нелегко, особенно литературным критикам, но без чувства юмора и того хуже. С ироническим текстом подчас невозможно совладать, ирония – материя ускользающая, она не всем доступна. И становится обидно – почему другие смеются, а мне не смешно? Так обиделась на меня рецензентка газеты «Известия» Юлия Рахаева:
«А вот воспоминаниями «Без прикрас» о таких персонажах русской культуры, как Корней Чуковский, Лиля Брик, Борис Пастернак, Арсений и особенно Андрей Тарковский, Андрей Синявский, Юлий Даниэль и многие другие, не менее славные, вполне можно вписать себя в тот же контекст. Известно, что надежнее всего это сделать при помощи скандала.
Скандал был не просто предсказуем, но предрешен. Задолго до выхода этой книги и даже задолго до того, как она была подписана в печать, одна из самых ее крупных частей – о Синявском и Даниэле – была опубликована сначала в израильском журнале «22», который издают супруги Воронель, затем в московских «Вопросах литературы» и вызвала шквал абсолютно праведного гнева».
Что правда, то правда – скандал был не просто предсказуем, он уже разразился. В 124-м номере журнала «22» был опубликован отрывок из книги «Без прикрас», вскорости этот отрывок был перепечатан в 5-м номере московского журнала «Вопросы литературы». Поскольку мои воспоминания написаны и впрямь без прикрас, нашлись люди, которые чрезмерно возбудились, их прочитавши. В результате в «Независимой газете» появилась статья Виктории Шохиной, напоминающая лучшие образцы советской заушательской публицистики. Очень быстро эта статья была перепечатана израильской газетой «Глобус», после чего Александр Воронель счел необходимым дать разъяснения читателю. Он написал открытое письмо в редакцию «Независимой газеты»:
«Дорогая редакция!
Надеясь, что Ваша газета действительно НЕЗАВИСИМАЯ, я прошу напечатать мое письмо по поводу Вашей публикации 19 декабря 2002 под весьма ответственным заголовком «Хорошо врут только честные люди». Заголовок этот, как и весь текст статьи, призван бросить тень на воспоминания моей жены Нины Воронель (а заодно и на меня) о процессе Синявского и Даниэля в 1966 г.
При ближайшем рассмотрении выясняется, что автор публикации Виктория Шохина не знает, что сказать по существу дела, и просто злословит: «Если верить воспоминаниям, Синявский и Даниэль доверчиво читали Нине Воронель и ее мужу свои сочинения… Но верить не стоит…» Откуда Виктория Шохина может знать, стоит нам верить или нет? «Воронели знают, что их комната прослушивается КГБ… и допускают, чтобы гости, не подозревая о прослушке, обсуждали…» Откуда она взяла, что наши гости не подозревали о прослушке? Могли ли у нас в 60-х годах быть такие гости?
Особенность процесса Синявского-Даниэля как раз и состояла в том, что это был первый открытый (насколько Советская власть это позволила) процесс по обвинению в антисоветской деятельности. Эта открытость также дала шанс и советским гражданам впервые высказать свое несогласие. Именно этот процесс впервые легализовал некоторые формы открытого сопротивления действиям властей. Покойный Анатолий Якобсон, проф. Эмиль Любошиц и я написали заявления в Верховный Суд РСФСР с требованием допустить нас в качестве свидетелей защиты.
Хотя нас и не допустили, эти заявления сами по себе были формой сопротивления. Игорь Голомшток публично в суде отказался давать показания. Пошли открытые письма протеста. Поэтому и «обсуждать предстоящий день сражений», равно как и «рассказывать о процессе», мы сознательно позволяли себе открыто. Поэтому Нина иронически и назвала эти собрания «штабом организованного сопротивления интеллигенции».
А вот вывод проницательной журналистки: «Если все, что написано, правда, то Воронели были провокаторами. Или это неправда». От обвинения в клевете, конечно, Виктория Шохина таким образом себя освободила, но зловещая тень брошена: кто там у кого галоши украл…
Никакой «руководящей роли», конечно, в подготовке стенограммы процесса Нина себе не приписывала. Просто тот факт, что стенограмма была сделана Ларисой Богораз, а расшифрована собственной рукой Нины (эта роль техническая), не устраивает длинный список лиц (приведенный В. Шохиной в статье), которые впоследствии с этим историческим документом (в разных ролях) имели дело и теперь не прочь приписать себе руководящую роль. Но с этим ничего не поделаешь…
Столь же бессмысленны придирки В. Шохиной к моему свидетельству: «На допросе следователь сказал этому человеку (мне), что Синявский и Даниэль «уже сами признались», из чего следовало, что Даниэль тоже арестован… И куда в таком случае поехал Воронель?»
Если бы бывшие советские люди верили каждый раз, когда следователь говорил им, что подсудимый раскололся, Советская власть существовала бы вечно. И Юлик, кстати, тогда еще не был арестован. Но в сопровождении вежливых людей из КГБ согласился вместе с женой полететь из Новосибирска в Москву «для выяснения некоторых обстоятельств». Мы были настолько близкие друзья, что у меня был ключ от их квартиры, и я собирался либо оставить ему записку, либо застать его еще до ареста. Я, конечно, не сомневался, что он ни в чем не признался, потому что так он мне обещал до ареста. Но ключ не вошел в замочную скважину. Мой шаг был, по-видимому, предусмотрен…
Читаем дальше: «… Лариса…побежала звонить. Ей сказали, что Юлик задерживается, но в пять обязательно будет. Потом она позвонила в пять, и ей ответили: «Сейчас, сейчас…» И снова вопрос: «Лариса, что, звонила на Лубянку?..»
Да, на Лубянку, а что? Это невозможно – звонить на Лубянку?
Во всяком случае, она звонила по тому телефону, который ей оставили вежливые люди, сопровождавшие их с Юликом из Новосибирска.
У меня теперь есть основания думать, что если бы Юлик поступил так, как мне рассказывал следователь, т. е. во всем бы признался и раскаялся, возможно, обвиняемым на процессе был бы один Андрей. Ведь совместно это «преступление» совершили не двое – Синявский и Даниэль, а трое – Синявский, Даниэль и Ремезов (под псевдонимом «Иванов» – по правде сказать, только его произведение и было по-настоящему антисоветским). Ремезов немедленно во всем признался и раскаялся, и он не только никак не пострадал, но и не стал известен ни в широких, ни в узких диссидентских кругах. Но Юлик, наверное, уперся, а потом уж КГБ было трудно закрыть дело, которое начато. И у них ведь были свои ограничения…
В общем, меньше всего я расположен полемизировать с Шохиной.
Журналистка, которая, не зная обстоятельств дела, может позволить себе набор из слов «глупость», «пошлость» и, наконец, «подлость», не заслуживает ответа. А дуэли в наше время не приняты. Но мне не хотелось бы, чтоб молодой читатель, который так же не осведомлен, как и она, остался сбитым с толку в этом судьбоносном для России деле. В конце концов, можно прочитать обо всей этой истории в подробностях в журнале «22», в журнале «Континент», а теперь вот и в журнале «Вопросы литературы» номер 5, которому В. Шохина так любезно сделала рекламу.
Спасибо за внимание, Ваш
главный редактор журнала «22»,
член Пен-клуба,
член Сената Тель-Авивского университета,
член Нью-Йоркской Академии наук,
профессор Александр Воронель».
Этим письмом Юлия Рахаева пренебрегла – она направила острие своего пера как на автора, так и на издателя книги «Без прикрас»:
«Но для издателя Захарова, известного многочисленными нарушениями всех и всяческих норм – юридических, книгоиздательских, моральных и так далее – все это было как звук боевой трубы. «В своих мемуарах Нина Воронель талантливо и изящно, остроумно и безудержно рассказывает то, что другие пытаются скрыть, а большинство не знает вовсе…», – это из бумажки, присланной в редакцию вместе с книгой.
«Любопытно угадать, – пишет автор во вступлении, – кто больше обидится – те, которые увидят свое отражение в магическом зеркале моей памяти, или те, которых я вовсе не упомяну?» Фраза, небезупречная… по части морали и нравственности…
Нина Воронель и Игорь Захаров, тоже тот еще древний грек Герострат из Эфеса, просто счастливо нашли друг друга».
Особенно приятно, что в этой статейке Захарову досталось не меньше, чем мне. Но в других рецензиях, посыпавшихся со всех сторон, доставалось в основном мне и совсем не по заслугам. Тут любопытно само обилие этих рецензий и их задиристый тон – к чему такая страсть, с чего они так возбудились?
И часто абсолютно не по делу. Например, М. Муреева в «Книжном обозрении» предъявила мне не лезущие ни в какие ворота обвинения:
«Не стоит с такой неподдельной любовью описывать саму себя.
Знаете, например, почему Нину Воронель ненавидела видевшая ее всего раз в жизни Маргарита Алигер?
«Мне было двадцать пять лет, – разъясняет Воронель, – и я была одета в необычайно идущий мне синий бархатный костюмчик, а ей было под пятьдесят, она куталась в неприглядный коричневый кардиган, невыгодно подчеркивающий ее желтоватую бледность». И поэтому «старый петух Антокольский» бросился не к старой, а к молодой…»
Тому, кто умеет читать, даже из этой намеренно кастрированной цитаты очевидно, что я восхваляю не себя, а «старого петуха Антокольского». Но для тех, кто книгу мою не читал, я продолжу этот рассказ:
«Но и это было бы ничего, если бы старый петух Павел Антокольский, которого мы обе поджидали у подъезда, не предпочел меня ей откровенно и беспардонно. Выскочив из дверей ЦДЛ, он обхватил меня за плечи настолько крепко, насколько это позволил его маленький рост, и принялся рассказывать ей, как я замечательно перевела Уайльда. Все время, пока он с ней делился своими восторгами по моему поводу, она недружелюбно разглядывала меня из-под встрепанной шапки темных с сильной проседью волос и молчала. А мне так хотелось сказать ей:
– Хотите, я почитаю вам свои любимые стихи? Например:
- Я в комнате той, на диване промятом,
- Где пахнет мастикой и кленом сухим,
- Наполненной музыкой и закатом,
- Дыханием, голосом, смехом твоим…
А могу и другое – я все ваши стихи знаю наизусть…
Но я не успела ничего произнести, потому что она резко оборвала декламацию Антокольского:
«Ладно, Павел, поговорим в другой раз. А сейчас мне пора!»
И, не попрощавшись со мной, резко повернулась и пошла по улице Герцена в сторону площади Восстания, все так же зябко кутаясь в свой бесформенный кардиган. Антокольский удивленно пожал плечами и потащил меня в буфет ЦДЛ, а я пошла за ним покорно и безропотно, чего до сих пор не могу себе простить.
Я должна была столкнуть с плеча его жадные стариковские пальцы и побежать вслед за Маргаритой. Но я, полная всепоглощающего эгоизма молодости, позволила Антокольскому уволочь меня в писательское кафе, где он вовсе не стал слушать мои стихи, как я надеялась. Отмахнувшись от стихов, он заказал нам обоим какую-то выпивку и начал хватать меня за коленки, время от времени выкрикивая: «Ах, Нинель Воронель, не ходи на панель!» Я то и дело осторожно сбрасывала с колена его руку, не в силах оторвать внутренний взгляд от убегающей в сторону площади Восстания сгорбленной Маргариты, которую явно не стоило обижать ради такого бессмысленного времяпрепровождения».
Но одной Маргариты Алигер Муреевой показалось мало. Чтобы разоблачить мою самовлюбленность, она обратилась к процессу Синявского-Даниэля:
«Или еще того чище: во время процесса над Даниэлем и Синявским в московских магазинах появились шерстяные колготки по 12 рублей штука, и благородная чета Воронелей берегла деньги на борьбу за правое дело, а тут приходят к Воронелям «боевые подруги» подсудимых, «дружным, слаженным движением задирают юбки»– и оказывается, что они-то себе колготки уже купили. Одним словом, по бессмертному старому анекдоту «и тут выхожу я весь в белом».
Раз уж у меня есть такая возможность, я и этот эпизод из книги приведу целиком:
«Дело было в декабре. Марья и Ларка, как обычно, опаздывали, и я, пользуясь передышкой, стала с восторгом рассказывать Саше, что в магазинах появились замечательные шерстяные колготки – настоящее спасение в московском климате. Стоили они 12 рублей штука, и Саша строго объявил мне, что мы не имеем права тратить деньги на всякую дамскую ерунду, когда наши боевые подруги нуждаются в каждой копейке. Я, глотая слезы, вынуждена была согласиться с его суровой мужской логикой. Раздался звонок, и в комнату ввалились боевые подруги, раскрасневшиеся и слишком веселые для безутешных соломенных вдов.
«А что мы сейчас купили!» – хором воскликнули они и дружным слаженным движением задрали юбки. На них переливались изящным узором недоступные мне шерстяные колготки. Я молча посмотрела на Сашу – ни слова не говоря, он сунул руку в заветный карман, где лежала его зарплата, предназначенная для борьбы, и выдал мне запретные 12 рублей».
Не вижу, где я тут похвалила себя, разве что выставила Сашу фраером, каким он зачастую и оказывался, – его чудом сохранившийся юношеский идеализм не тянул против циничного практицизма наших боевых подруг.
Именно эту его особенность и попыталась употребить в свою пользу Марья во время нашей последней встречи в декабре 2004 года в Москве. Мы с Сашей были приглашены с докладами на конгресс, организованный фондом Достоевского, а Марья в качестве гостьи бродила там с палочкой среди съехавшихся со всех концов света бывших российских интеллектуалов. Увидев Сашу, она ухватила его за рукав и уволокла в фойе, чтобы высказать ему свои претензии по поводу моих воспоминаний.
Многократно объяснив Саше, что все ее друзья внимательно прочли мою книгу, чтобы с основанием объявить ее ужасной (представляю себе, как они упивались при чтении!), она обвинила меня в клевете.
«Нелка меня оклеветала! – воскликнула она. – Она написала, что я блондинка! А я никогда не была блондинкой!»
И в доказательство предъявила опешившему Саше темно-русую прядь, притаившуюся среди седеющих волос где-то на затылке.
«И это все?» – с облегчением пролепетал ожидавший грома и молний Саша.
«Нет, не все! Присмотрись внимательно к ее писаниям – она ведь просто в меня влюблена!»
Мы с Сашей обсудили этот вариант и решили, что какая-то сермяжная правда в ее словах есть. Не то, чтобы и впрямь влюблена, любовью это чувство назвать трудно, слишком уж царапается, но характер ее очень выпукло высветился в моей душе. А потом, конечно, и на бумаге.
Не случайно так отозвался на это Василий Аксенов:
«Из множества персонажей наибольшей удачей является образ Марьи Васильевны Розановой, которая к тому же оказывается еще и Кругликовой. Секреты ее для меня, в общем-то, не были новостью; либо я уже слышал о них, либо догадывался, но в литературном смысле типаж получился на славу».
В завершение «Последствий» я приведу еще кое-какие выдержки из письма В. Аксенова:
«Дорогие Неля и Саша!
Большое спасибо за книгу; как за факт присылки, так и за факт написания. Прочитал, что называется, in one go. Не знаю, как читает такую книгу современный капиталистический читатель, но социалистическому читателю вроде меня трудно оторваться… Неле удалось написать легкую, полную юмора и воздуха книгу о нашем времени и между прочим о вкладе российских евреев в преображение ХХ века».
Фотографии
Нина и Саша в Москве, 1973 г.
Нина в Нью-Йорке во время постановки ее пьес. Фото снято для статьи в «Нью-Йорк таймс», 1975 г.
Нина и Саша в первые годы в Израиле
Нина и Саша в первые годы в Израиле
Нина в 1956 г.
Нина в 1979 г.
Нина и Ю. П. Любимов в театре «Габима»
Нонна Мордюкова и Нина в Гефсиманском Саду
Группа отказников-ученых во время голодовки: А. Лунц, М. Азбель, Д. Рогинский, А. Воронель, В. Браиловский, М. Гитерман, 1973 г.
Юлий Даниэль и Анатолий Якобсон
А. Синявский, Нина, Юлик Даниэль, 1973 г.
Лариса Богораз с отцом – Иосифом Богоразом и сыном Павлом Марченко, 1974 г.
Ира Емельянова, Ю. Нестеренко, Нина Воронель – во дворе Лит. института, 1959 г.
Нина с Анатолием Марченко
Рисунок Сахарова с автографом
Лариса Богораз и Вика Хмельницкая, середина 50-х годов