Содом тех лет Воронель Нина
Если добавить к этому, что нам едва перевалило за тридцать, а в стране, с легкой руки Никиты Хрущева, воцарилась пора смутных надежд на «развинчивание гаек» в общественной жизни, то станут понятны наши радужные настроения и вера в будущее. Правда, то и дело случались события, эту веру подрывающие – вроде скандала с Нобелевской премией Пастернака и последующего ареста Ольги Ивинской и ее дочери Иры Емельяновой, моей соученицы по Литинституту.
Но ведь Пастернака не расстреляли и даже не посадили, – а могли бы! А про Ивинскую власти распространяли слухи, что ее преступления экономические и никакого отношения к политике не имеют, и многим хотелось в это верить, чтобы и дальше весело бежать вприпрыжку навстречу будущим достижениям и успехам.
Я, помнится, даже написала об этом стихи:
- Все пройдет, все отстоится,
- И осядет муть на дно,
- И опять воздаст сторицей
- Жизнь за все, что нам дано.
- И опять мы будем рады
- Принимать из тех же рук
- Договоры, гонорары,
- Званья докторов наук.
- И опять на прежнем месте
- Встанет град из пепелищ…
- Но не будет стоить мессы
- Тот, оплеванный, Париж!
Явно ощутимый в этих стихах привкус горечи нисколько не мешал сладкому настрою на близкое улучшение и расцвет, которые уже не за горами. И вот однажды мы пришли к Юлику, который таинственно запер обычно не запиравшуюся дверь, усадил нас на диван и прочел прямо с пылу-с жару свою только-только написанную повесть «В районном центре» – о секретаре райкома, который по ночам превращался в кота. Повесть нас потрясла. Сейчас я не берусь судить о ее литературных достоинствах, но тогда это было несущественно. Существенно было, что Юлик посмел ТАК написать, – так живо, так смешно, так непринужденно! – в самом начале шестидесятых, когда российская словесность, замордованная неумолимым гнетом соцреализма, закостенела уродливым монстром из папье-маше. Это был подвиг!
А для нас это был праздник, тот самый настоящий праздник, который в циничном ослеплении постперестройки обозвали обидным именем «пир духа». В ту ночь мы не уехали домой в свой загород, а остались ночевать на даниэлевском продавленном диване, чтобы до утра смаковать подробности прочитанной нам повести. И до сих пор в моей перегруженной памяти, сквозь толщи пережитого, прочитанного и увиденного, мощным ростком пробивается образ несчастного секретаря райкома, застигнутого на ветке дерева сворой собак в критический момент перевоплощения.
Мы тогда еще были невинны, как новорожденные младенцы. Мы не подозревали, какие беды несет нам эта вдруг возникшая у Юлика творческая активность. Ведь мы привыкли, что все вокруг суетятся, что-то пишут, читают написанное дрожащими от волнения голосами и терпеливо выслушивают хулу и хвалу, и только Юлик, один-единственный ничего не пишущий и потому неуязвимый, возвышается над нами, как верховный судья. А теперь он тоже оскоромился и стал одним из нас!
Откуда нам было знать – такое ведь и в голову никому прийти не могло! – что источником вдохновения Юлика послужил намек Андрея на возможность кое-что из написанного напечатать за границей. Напечатать и прославиться – шутка ли? И что образцом для незадачливого секретаря райкома, повисшего на суку с одной недоперевоплощенной кошачьей лапой, послужил рассказ Синявского «Пхенц», в котором, как мы обнаружили через пару лет, каноны соцреализма нарушались еще более дерзко и решительно.
Как выяснилось впоследствии, мы тогда еще не знали многого из того, что знали и затевали наши мудрые старшие друзья. Не подозревали о страшном хитросплетении неприязней, интриг и зависимостей, скрытых от постороннего глаза, даже столь близко сфокусированного от эпицентра, как наш. Ведь мы буквально дневали и ночевали то у Даниэлей, то у Хмельницких, которых считали неразлучными. А во время школьных каникул Даниэли приезжали к нам с Санькой, а Хмельницкие с Митькой, чтобы их дети зимой ходили с Володей на лыжах, а летом – по грибы. А мы тем временем упивались взаимным общением, чтением стихов и обсуждением насущных проблем искусства и литературы – нам не в шутку казалось, что именно от нас человечество ждет их решения. Удивительно, сколько времени мы в молодости тратили на разговоры, теперь даже трудно в это поверить!
Иногда случались казусы – так однажды в нашу загородную квартирку общей площадью 34 кв. метра ввалилось одновременно 43 человека, в основном приглашенных Сашей на воскресенье во время какой-то физической конференции. Он всегда был щедр на приглашения, но все же не подозревал, что мы так популярны – ему и в голову не пришло, что в придачу к обычному набору постоянных гостей приедут все, без исключения, им приглашенные.
Я с ужасом смотрела на все прибывающую толпу посетителей. Ситуация возникла авральная: уже не говоря о мигом приконченных бутербродах и об очереди в уборную, некоторым гостям не то, что сидеть, но даже и стоять было негде. Тогда кто-то пустился на хитрость и предложил пойти погулять в лес. Хитрец подмигнул мне и прошептал: «Хоть в лесу останемся своей компанией!» Но не тут-то было – никто не захотел оставаться, все, как один, поднялись и отправились в лес. Я думаю, со стороны наша гуляющая группа выглядела небольшой демонстрацией, разве что плакатов и лозунгов не было.
Вообще сашиного размаха, конечно, следовало остерегаться, но мы были слишком беспечны, чтобы это осознать. И Даниэли, благодаря ему как-то влипли в грандиозную авантюру, стоившую всем участникам немало денег и сил. Виноваты в первую очередь были они сами – в кои-то веки они скопили немного денег на отпуск в Крыму, и Саша приехал за ними на нашем древнем, хоть и только что купленном «Москвичонке», чтобы отвезти их на Курский вокзал. К его приезду они, как и полагается, были совершенно не готовы.
«Машина – не самолет», – предупредил Саша и стал помогать Юлику застегивать переполненный чемодан. С трудом перетянув чемодан ремнем, мужчины – Саша, Юлик и Санька, – погрузили его в машину и под сашино заунывное: «Машина – не самолет», уселись, оставив место для Ларки. Но ее все не было и не было. Тогда Саша и Юлик вернулись в квартиру – но Ларки не было и там. И тут Саша услышал доносящийся из ванной звук льющейся воды. Он рывком распахнул дверь: Ларка с густо намыленной головой стояла, склонясь над раковиной, – она, наконец, нашла свободное время, чтобы помыть голову перед отъездом. С криком «Машина – не самолет!» Саша схватил с гвоздя соседское полотенце, набросил Ларке на голову и поволок ее к двери. Сначала она пыталась отбиваться, но потом смирилась и позволила затолкать себя в машину, – ехать на Курский нужно было с Ленинского проспекта, а до отхода поезда оставалось меньше пятнадцати минут.
Когда участники экспедиции, волоча за собой тяжелый, кое-как увязанный чемодан, вбежали на перрон, поезда и след простыл. Тут бы им пойти в кассу, поплакаться и обменять билет – пусть с доплатой – на какой-нибудь другой подходящий поезд. Но здесь на просцениум вышел Саша и со свойственной ему лихостью предложил на его машине – видел бы кто, как мы по утрам заводили этот драндулет, гоняя его взад вперед по двору перед домом! – помчаться в Серпухов и догнать поезд. Водитель он был молодой, только-только с конвейера, представление о свойствах и выносливости автомобилей имел слабое, но свято верил в их, – а главное, в свои, – возможности.
Градус энтузиазма Даниэлей мог бы сравниться только со степенью безрассудства сашиной идеи. Причем единственного, мало-мальски разумного начала, то есть меня, с ними не было – я накануне уехала в Харьков то ли забирать, то ли отвозить родителям Володю, – и остановить их было некому. С громким гиканьем и победными воплями покатился по Симферопольскому шоссе видавший виды дряхлый «Москвичок», до нас уже много лет прослуживший другому хозяину. Из-под капота то и дело вырывались подозрительные клубы то ли дыма, то ли пара, то ли и того, и другого вместе, но технически безграмотным Даниэлям это было невдомек, а Саше было недосуг обращать внимание на такие мелочи. Шутка ли – ведь он должен был догнать скорый поезд, вышедший в путь на полчаса раньше, чем он на своем хорошо нагруженном драндулете.
На подъеме при въезде в Серпухов мотор «Москвичика» начал нервно чихать, и Саша попытался снизить скорость. Но Даниэли дружным хором объявили, что раз уж он взялся за гуж, то должен до упора лезть в кузов. Пристыженный Саша послушался и нажал на газ. С кузовом, возможно бы, и обошлось, но с мотором шутки оказались плохи – раздался оглушительный взрыв, и над машиной взметнулся к небу столб черного дыма. Обуреваемые идеей догнать поезд Даниэли схватили свой чемодан и умчались в неизвестность, оставив Сашу наедине с издыхающим «Москвичом».
Как выяснилось впоследствии, их судьба оказалась не более завидной, чем Сашина. Он застрял при въезде в Серпухов на вдребезги разрушенном автомобиле, который никто не хотел чинить ни за какие деньги. Наконец, почти через сутки починщик нашелся – он, пьяный вдрызг, брел глубокой ночью по шоссе домой. Но работу пришлось отложить до утра, чтобы мастеровой мог проспаться, а потом еще целый день ушел на починку. К вечеру следующего дня Саша, расплатившись за ремонт, обнаружил, что у него не осталось ни копейки на бензин. Так что пришлось подвозить попутных пассажиров и брать с них деньги, иначе бы он назад не доехал.
А бедные Даниэли, добравшись до вокзала на подхваченном по пути такси, с ужасом узнали, что их скорый поезд, даже не останавливаясь в Серпухове, проследовал в сторону Тулы полчаса назад. Их это не смутило – на том же такси они бросились догонять поезд в Туле, куда, конечно, тоже опоздали. Я уже не помню, сколько стоила им и нам эта авантюра, но, к счастью, никто никого не упрекал, так что история погони за поездом, обрастая все новыми и новыми подробностями, стала в нашем кругу источником постоянных шуток.
Вообще в ту пору мы очень любили смеяться. Помню, как однажды еще на старой квартире Даниэлей в Армянском переулке мы довели себя до истерики, стреляя из духового ружья по штабелю полосатых астраханских арбузов, выложенному на Маросейке в точности под Даниэлевским окном. Ружье кто-то подарил Юлику на день рождения, и он совершенно не знал, что с этим ружьем делать, пока у него под окном не поставили палатку продавца арбузов. Идея стрелять по арбузам пришла в голову Ларке, и все радостно за нее ухватились. Квартира Даниэлей была расположена на последнем этаже, целиться из окна в крупные зеленые шары оказалось очень удобно, и все мы по очереди стали пробовать, на что каждый из нас годен. Юлика и меня отбраковали сразу, утверждая, что при такой меткости мы можем ненароком попасть в голову продавцу. Зато между Ларкой и Сашей началось настоящее состязание, и оба они вошли в такой азарт, что их остановили лишь разъяренные крики прохожих, на головы которых то и дело стали сыпаться красно-зеленые осколки раздробленных арбузов. Мы хохотали, как безумные, глядя из безопасного окна на задранные вверх недоуменные лица продавца и покупателей – сегодня я никак не могу понять, что мы нашли в этом смешного.
Однако шутки шутками, а разработанный Андреем хитрый план покорения мира неуклонно, год за годом, шаг за шагом претворялся в жизнь. И вот однажды Юлик прочел нам свою новую повесть «Говорит Москва» и, зардевшись от гордости, поведал, что она вот-вот будет издана в Париже. Появление в печати новых повестей Юлика и Андрея в конце концов, сблизило нас и с Синявскими, и мы начали проводить долгие часы в знаменитом подвале в Хлебном переулке, зачитываясь не только книгами хозяина, но и произведениями другим замечательных авторов, вроде Н.Бердяева, Г. Федотова и Л. Шестова, о существовании которых мы до того даже не подозревали. Я помню, что долгие месяцы я не могла думать ни о чем другом, кроме открывшегося мне неведомого доселе мира, и при встрече с непосвященными старалась отвести взгляд в сторону – мне казалось, что внимательный наблюдатель может увидеть отсвет этого мира у меня в глазах.
Образ жизни в доме Синявских, на первый взгляд такой же богемный и безалаберный, как в доме Даниэлей, при ближайшем рассмотрении существенно отличался, – безалаберность там была более кажущейся, чем подлинной, а в беспорядке можно было разглядеть хорошо продуманную систему. Там редко ели и угощали, туда не ходили толпы посторонних, там все стены были уставлены книжными полками, а простенки густо увешаны старинными прялками и иконами, собранными хозяевами во время ежегодных «охотничьих» поездок на север.
Сергея Хмельницкого мы там не встречали никогда, хотя знали, что именно он, а не Юлик, был главным связующим звеном этой тройки: он дружил с Андреем еще в школе и познакомил того не только с Юликом, но и с Марьей. Никакой награды он за это, по всей видимости, не получил – она терпеть его не могла и на порог не пускала. Но поскольку у Марьи была склонность отпугивать от своего порога почти всех, кто пытался его переступить, мы не придавали этому большого значения. Мы только втихомолку удивлялись ее внезапной перемене по отношению к нам – ведь она и нас много лет терпеть не могла и на порог не пускала. Я и по сей день втайне подозреваю, что она, пусть не сразу но с годами, пала жертвой Сашиного мужского обаяния, – в его жизни была очень долгая полоса, когда многие знакомые дамы начинали очарованно приписывать ему все умные слова, сказанные другими в его присутствии, за что я даже прозвала его «Крошка Цахес».
Марьино расположение стоило дорого – оно, единственное, было пропуском в дом Синявских. Мы часто обсуждали загадку участия Андрея в решении, кого впускать, кого не впускать, и наши мнения расходились – Саша считал, что всем руководит Марья, а я была сторонницей идеи спектакля по Брехтовскому «Доброму человеку из Сезуана», который они дружно разыгрывали как семейная единица. При этом я, конечно, соглашалась, что в случаях непринципиальных инициатива была исключительно марьина.
Особенно это бросалось в глаза в ее коммерческих начинаниях. Она неплохо организовала свой маленький бизнес по производству и продаже женских украшений из простых металлов и полудрагоценных камней. В России шестидесятых годов такие ювелирные изделия были в диковинку, поскольку ни у кого, кроме редких счастливиц, получивших колечко или брошку по наследству от экспроприированной бабушки из «бывших», ничего не было. Марья очень умело использовала извечную женскую тоску по украшениям, приспособив к их производству своего бывшего ученика, талантливого мастерового-художника Сашу Петрова.
Считалось, что она делает дизайн и продает изделия, которые он выполняет вручную по ее проектам. Поскольку мне ни разу в жизни не довелось увидеть хоть один чертеж или рисунок, сделанный ее рукой, а Саша Петров, хоть и человек простой, был отличный художник-примитивист, я сильно сомневаюсь в ее авторстве, но коммерческий директор из нее был неплохой. Мне однажды довелось наблюдать, как она расплачивалась с Петровым, которого умудрялась держать одновременно на короткой сворке и в черном теле. По ее расчету ему полагалось тридцать рублей, а по его расчету – чуть больше. Когда он попытался отстаивать свое право на дополнительную пятерку, в Марье взыграло ретивое, и она объявила с заметным наслаждением: «Ах, вы со мной спорить вздумали, Петров? (Они почему-то были на вы.) За это вы сейчас у меня попляшете!» И нисколько не смущаясь моим присутствием, а, может быть, именно им подогретая, она проворно вскочила на стул и начала дразнить Петрова крепко зажатыми в щепоти тремя красными десятками. Ловко вздергивая руку вверх в тот момент, когда бедняга художник почти дотягивался до нее, Марья подзадоривала его криками: «А ну, выше! Еще выше! И еще разок! И еще!» Петров – человек маленького роста и кроткого нрава, убежденный Марьей в том, что без нее он умрет с голоду, весь взмок, собачкой прыгая вокруг стула, и получил свои деньги, только когда эта игра ей наскучила.
Конечно, задача держать Петрова на поводке, не допуская бунта, была для нее важной, но не первостепенной. Главное, нужно было добывать полудрагоценные камни для производства, – а их в те времена было не так просто достать, – а потом сбывать готовые изделия, причем покупать подешевле, а продавать подороже. И в том, и в другом Марья была великий мастер – не столько при помощи обаяния, сколько силовым приемом выламывания рук. После смерти Сашиной бабушки она буквально выхватила у меня полученную мною в наследство нитку жемчуга и долго торговалась, утверждая, что мне все равно жемчуг носить не по чину. Сторговавшись о цене, платеж отложила, а потом вообще не заплатила, так как за это время Андрея посадили, и она успешно вошла в роль несчастной жертвы.
При продаже она предпочитала покупателя оскорбить и вынудить его к покупке путем осознания собственной неполноценности и ее, Марьиного, превосходства – для меня это было непостижимо, но я вполне допускаю, что ее психологическое понимание человеческих слабостей было острее и тоньше моего. Однажды я привела к ней Славу Сарнову и ее кузину-певицу, которые хотели обзавестись то ли кольцами, то ли серьгами. Мы вошли в мрачный коммунальный коридор квартиры в Хлебном переулке, и Слава воскликнула, экзальтированно, как всегда: «А это моя кузина, она оперная певица и хорошо понимает в украшениях!», на что Марья незамедлительно отпарировала со свойственной ей любезностью: «Если она понимает, то почему сама носит такое дерьмо?» И быстрыми длинными пальцами выдернула из лацкана певицы заколотую там брошь-булавку.
Не помню, купили ли мои подружки какое-нибудь украшение у Марьи или сбежали от нее поскорей, но на место она их поставила раз и навсегда. А когда Даниэли привели к ней своего заезжего приятеля, профессора медицины из Иркутска, желающего приобрести подарок для жены, она огорошила его еще на лестничной площадке: «Этот в шляпе – профессор? Так давайте его сюда, мы его сейчас обосрем!» У нормального человека может возникнуть вопрос, как подобные приемчики помогали ей сбывать свой товар, но удивительный факт состоит в том, что помогали – очевидно, запуганные Марьиной агрессивностью интеллигенты рады были что угодно заплатить, только бы поскорее от нее отделаться, чтобы потом хвастаться побрякушками, приобретенными у жены знаменитого Синявского.
Я тоже пыталась помогать Марье в продаже ее ювелирных изделий – боюсь, без большого успеха, потому что стоили они дорого, а Марьиных качеств мне недоставало. Но я старалась изо всех сил в благодарность за то, что мы получили доступ в непроницаемый мир Андрея. Нам это льстило и возвышало над будничным течением жизни. Хотя для подлинной дружбы нашим отношениям не хватало равенства.
Мы поначалу на равенство и не претендовали – Андрей представлялся нам существом высшего порядка, именно так на него и полагалось смотреть, снизу вверх. Но с годами флер очарования его героизмом и писательским талантом рассеялся, и мои впечатления отфильтровались во вполне четкую картину. Увы, эта картина не пришлась мне по душе…
Наша любовь с Даниэлями была легкой, необязательной и, главное, взаимной. Мы делились с ними своими бедами и достижениями, мы встречались весело и бескорыстно, наслаждаясь сходством интересов и пониманием с полуслова. С Синявскими все выглядело совсем иначе – они с нами мало чем делились, а нашими делами вообще никогда не интересовались. Они в принципе мало интересовались делами других людей, а если и снисходили до интереса, то только в применении к себе.
Никогда не забуду, как Марья, услыхав о Сашином решении уйти с работы в связи с подачей заявления на выезд в Израиль, спросила с выражением почти подлинной заботы:
«На что же вы собираетесь жить, если вас надолго задержат?»
Тронутая столь неожиданным проявлением внимания, я искренне ответила, что только что получила большую сумму за перевод либретто оперы Диснея «Три поросенка», изданной огромным тиражом в виде пластинки, так что мы надеемся растянуть эту сумму как можно дольше.
«Так я и думала, что у вас припасены деньги! – радостно воскликнула Марья, даже и не пытаясь скрыть корыстный характер своего интереса. – А я как раз ищу, у кого бы одолжить, чтобы купить большую партию бисера, нужного мне позарез!»
Я на миг потеряла дар речи, зато Саша, хорошо знавший, как Марья отдает долги, преодолел свою врожденную деликатность и твердо ответил, что эти деньги могут нам понадобиться в любую минуту, и мы никому их одалживать не можем.
Что не помешало ему тут же, тайно от меня, одолжить эти деньги Ларке, – Ларка, правда, долги отдавала свято.
И так было всегда – с Марьей надо было держать ухо востро. И все же тогда это было увлекательно – шутка ли, дружить с самим Синявским, с самим Абрамом Терцем, бросающим вызов советской системе! Не удивительно, что мы чувствовали себя избранниками судьбы, – ведь нам удалось проникнуть в пещеру Аладдина и оказаться в эпицентре культурной жизни.
И вдруг как-то неожиданно, без всякого предупреждения наш прекрасный мир начал рушиться. На нас хлынул поток событий, в результате которых наш маленький благополучный кружок развалился, как карточный домик.
Мне трудно сейчас изложить происходившие тогда катаклизмы в том порядке, в каком они происходили. С тех пор обнаружилось столько неизвестных мне в то время фактов, что многие события и поступки приобрели совершенно иной, отличный от первоначального смысл. И я не могу отобразить их с той степенью не омраченной знанием душевной чистоты, с какой я воспринимала их в те светлые дни невинности и веры в порядочность моих друзей. Поэтому я постараюсь вкратце рассказать о них в той последовательности, в какой они представляются мне наиболее вероятными.
Где-то во второй половине 1963 года, совсем рядом с убийством Кеннеди, до нас добрались давно уже бродившие по Москве слухи о том, что Сергей Х. заложил в молодости двух своих университетских друзей, Ю. Брегеля и В. Кабо, которые по его доносам получили большие сроки. Оба они, освобожденные хрущевской реабилитацией, много лет назад уже вернулись из лагерей, так что слухи о Сережиной роли в их судьбе были не первой свежести. Они были вырваны из забвения то ли сознательной, то ли бессознательной проговоркой Сергея о подаренном им Юлику сюжете повести «Говорит Москва».
Вообще-то говоря, к середине шестидесятых история посадки Ю. Брегеля и В. Кабо уже не выглядела уникальной – обилие таких историй в сталинские времена сделало ее, хотя и непростительной, но вполне заурядной. Однако для нас, неофитов с еще неизжитыми комплексами провинциалов, это был тяжелый удар – предатель, такой близкий, такой любимый, жил среди нас, был одним из нас. В это не хотелось верить.
Подстрекаемый Марьей Саша, обожавший играть роль «рыцаря без страха и упрека», взялся за выяснение правды. Сегодня я не могу разумно объяснить, зачем Марья его подстрекала, что она рассчитывала выяснить, если ей история посадки Ю. Брегеля и В. Кабо была досконально известна из первых рук. Здесь и дальше я буду без ссылки цитировать показания самого Сергея, опубликованные в 48 номере журнала «22» и никогда не опротестованные Андреем:
«Вот так совершился мой неискупимый грех, которому нет и не может быть оправдания… С самого начала моего падения единственным в мире человеком, который знал о нем все подробно, был мой друг Андрей. От него я ничего не скрывал. У него в подвале, крутясь на продавленном диване, исповедывался в преступлении. Клял себя… Только ему доверил свою страшную тайну… Мой добрый друг все понимал. Утешал. Успокаивал. Так уж получилось. Ничего не поделаешь. Плюнь. Не мучай себя. …Лучше послушай мою новую повестушку под названием «Пхенц».
И впрямь, обе повести – «Пхенц» Синявского и «Кот» Даниэля, прочитанные авторами в присутствии Сергея, до процесса не были опубликованы за рубежом. «Чтобы Сережа нас по ним не опознал», – так нам объяснили впоследствии. И все-таки, ясно представляя себе эту опасность, наши верные друзья, отправили ничего не подозревающего Сашу расследовать отлично известное им прошлое Сергея.
Зачем? – в тысячный раз спрашиваю я себя. И не нахожу ответа. Зато, когда побужденный Сашей Ю. Брегель мужественно явился с «черной меткой» в руке на Сережину кандидатскую защиту, и густо залитый холодным потом страха Сережа обличительно крикнул Марье: «Это твоя затея, Розанова!», она ответила громко и решительно: «Нет, не моя, а Сашки Воронеля!» Мило, не правда ли?
Диссертацию Сергей все же защитил, но после защиты столкнулся с молчаливым бойкотом на всех уровнях. Я задним числом порой удивляюсь жестокости наказания, постигшего Сергея. Мир вокруг нас, как литературный, так и научный, кишмя кишел стукачами, о многих из них подозревали, о многих знали точно. И всем им прошлое предательство сошло с рук – никто не изгнал их с работы, с ними продолжали здороваться, их приглашали в гости в приличные дома. А Сергей остался без работы, его бывшие друзья отвернулись от него, а для людей, лично с ним не знакомых, он превратился в имя нарицательное. Почему именно он? В предисловии к публикации его показаний Саша попытался это объяснить:
«В результате его (Сережиных) неловких оправданий все друзья получили дополнительную уверенность не только в правоте заявления Брегеля, но и в том, что сам Сергей этой правоты не сознает, не раскаивается, и следовательно заслуживает своей участи».
В связи с этим мне бы хотелось подробней описать драматическую историю Сережиных оправданий. Сразу после его чреватой событиями защиты мы, его старые друзья, все как один, потребовали от него объяснений – мы не хотели повернуться к нему спиной, узнавши правду с чужих слов. Мы жаждали услышать ее от него самого. Теперь, умудренная годами и многими разочарованиями, я склонна усмотреть в нашем требовании покаяться не только проявление дружеской честности, но и известную долю садизма – он так нас подвел, так огорчил, так пускай теперь и он помучается, повертится, как угорь на сковородке! Особенно настаивали на этом судилище Андрей и Юлик, которые в последнюю минуту отказались на нем присутствовать, объясняя это грозящей им со стороны Сергея опасностью разоблачения.
Я не стану останавливаться на неубедительной логике этого объяснения, – она бросается в глаза, – а постараюсь описать само судилище. Мы собрались в Сережиной комнате у Покровских ворот, нас было человек двенадцать. В комнате было полутемно, – хоть уже наступали сумерки, свет почему-то не зажигали. Детей куда-то отправили. Вика, жена Сергея, примостившись на низком стульчике у окна, что-то нервно вязала для успокоения. Чаю не подавали – наверно, в первый раз в жизни этой хлебосольной семьи.
Мы сидели молча и ждали, когда Сергей начнет говорить. Было очень тихо – тоже, наверно, в первый раз в жизни этой шумной семьи. Наконец Сергей дрожащим голосом стал излагать жалкую неправдоподобную историю о незнакомце, который поделился с ним мечтой создать подпольную организацию мыслящих тростников, для чего жаждал получить добавочные сведения о Брегеле и Кабо, как о потенциальных ее членах. Все были потрясены – неужто он не мог придумать чего-нибудь поумней вместо того, чтобы вешать нам на уши такую лапшу? Саша написал об этом очень жестко:
«Факт состоял в том, что уже будучи опозорен и заклеймен, он собрал нас всех не для того, чтобы покаяться, а для того, чтобы оправдаться. Нам было мучительно стыдно слушать его (тоже вымученный) лепет, но он ни разу не обратился к нам как друзьям. Он воспринимал нас как преследователей…»
Сегодня я думаю, что Сергей был прав, воспринимая нас как преследователей, – мы ими и были. Он у нас это заслужил. Что же до его ублюдочного рассказа, хорошо бы выслушать его самого:
«…встретившийся мне на другой день после защиты Даниэль демонстративно повернулся ко мне спиной. (Не могу удержаться от авторского комментария – с чего вдруг такой демонстративный жест? Что нового узнал Даниэль во время защиты?) Потом он, правда, позвонил мне и от имени ближайших друзей предложил встретиться. Для выяснения отношений. Я должен честно все рассказать. И тогда они решат, что со мной делать.
Мне спасать было уже нечего и поздно. Рассказать правду – ни лучше, ни хуже не будет. Но посоветоваться надо – с единственным, кто все знает, кто поддерживал и утешал, кто понимает, что я не природный доносчик. Кто знает, как я страдаю от содеянного и как глубоко раскаиваюсь. И пошел я – куда же еще? – в подвальную келью к Андрею.
Конечно, он проявил понимание и сочувствие. Эти чистоплюи! Да мало ли что тогда было. В конечном счете оба живы и даже кандидаты наук… Однако всю правду рассказывать не стоит. Лучше подать дело так, будто тебя Органы использовали вслепую… Как? Ну, просто: вроде бы с тобой познакомился некий парень, интеллигентный, свободомыслящий, и заинтересовался этими двумя. Зачем заинтересовался? Ну, чтобы потом вовлечь в организацию. Какую-нибудь, знаешь ли, такую. Прогрессивную, марксистскую, неортодоксальную. И с этой целью выведывал у тебя про них. Это, знаешь, как-то все-таки лучше. И не придется сознаваться, что струсил, что жизнь спасал. Дураком-то лучше быть, чем трусом-шкурником.
Почему человек в экстремальных ситуациях легче верит другому, чем самому себе?
На судилище он, конечно, не пришел. Это была последняя услуга, которую он мне оказал».
Хотя Сергея это ничуть не оправдывает, комментарии, как мне кажется, излишни.
Однако недоразвившийся литературовед во мне требует более подробного рассмотрения всего этого садо-мазохистского клубка. Не между нами и Сергеем, и даже не между нами и Андреем – это еще впереди, – а между ними двумя.
Я хочу напомнить, что свой рассказ об Андрее я начала с воспоминания, как я прилетела из Нью-Йорка в Париж, где застала Андрея, покинутого Марьей на три дня, и потому пьющего без передышки. Кроме отсутствия Марьи, которая при себе пить ему не давала, у него была еще одна побуждающая к выпивке причина: его работа над книгой «Спокойной ночи». Так он, по крайней мере, признавался мне спьяну – он, мол, эту книгу ненавидит, а Марья понуждает его писать, да еще при этом каждый день страницы считает.
Когда я, наконец, прочла эту книгу, меня не удивило, что он ее ненавидел, меня удивило, зачем он ее написал. Особенно две главы – о Сергее Хмельницком и о полете в Вену на бомбардировщике. О полете в Вену я еще выскажу свои соображения. А вот о Сергее… Зачем ему понадобилось так старательно выписывать полуправдивый фантастический портрет своего давно всеми забытого школьного друга, с которым у него не осталось и паутинки связи? Зачем ему понадобилось ворошить их общее неприглядное прошлое? Не для того же, чтобы вызвать ответный огонь на себя?
Много лет я тщетно пыталась разрешить эту загадку, – хотелось обратиться за помощью то ли к Федору Достоевскому, то ли к Зигмунду Фрейду, но где их было взять?
И только недавно меня навела на возможную разгадку не слишком увлекательная, но чем-то очаровывающая книга японского писателя Харуки Мураками «Дэнс-дэнс-дэнс». Возможно, моя трактовка этой книги рассердит многих почитателей Харуки Мураками, но так я ее прочла и так с ее помощью расшифровала свои, хоть и не японские, но не менее загадочные иероглифы.
Если тщательно разгрести тоскливую невнятицу японской антиимпериалистической мистики, из всех щелей романа начинает выползать одно-единственное могучее, неодолимое чувство – Зависть с большой буквы. Детская иррациональная зависть, начисто лишенная реальной основы и потому непреодолимая…
Два мальчика много лет назад учились в одном классе, и Первый много лет подряд страстно завидовал Второму. За то, что тот всегда привлекал к себе все взгляды, за то, что тот выглядел элегантно в любой одежде, за то, что при виде того у всех девчонок «ехала крыша». Эти достоинства невозможно было ни изменить, ни исправить, они остались в далеком детстве, – их можно было только уничтожить вместе с их носителем. И Первый втирается в дружбу ко Второму, чтобы, изображая неведение даже перед собой, расколоть того, нащупать его «ахиллесову пяту» и довести до самоубийства. А достигнув желаемого, вздохнуть, наконец, полной грудью – хорошо-то как, светло и свободно! Никто не застит ему больше солнце, ничья слишком изящная тень не омрачает его любования собой – теперь он может любить и быть любимым без страха, что вдруг появится тот, Второй, и с обычной легкостью лишит его всего, что ему дорого.
Свет такого прочтения книги японского писателя вдруг озарил мне темные места романа «Спокойной ночи».
Итак, два мальчика много лет назад учились в одном классе, и Первый – Андрюша – много лет подряд страстно завидовал Второму – Сереже. Первый, косой и невзрачный, с восторгом и отвращением любовался красивыми благородными чертами Второго, вслушивался в его полудетские рассказы о музеях и картинных галереях, куда водили того любвеобильные ИТР-овские родители, и страстно завидовал. Завидовал тому, что видел – например, остаткам столового серебра и фарфора, которыми был сервирован небогатый, но уютный стол в доме Сережи, где Андрюше тоже порой перепадал обед или ужин. И тому, что домысливал – например, необыкновенной Сережиной эрудиции, особенно необыкновенной на фоне полного тогдашнего невежества Андрюши. И подогнанному у портного Сережиному «сюртучку», о каком вечно прозябающий в обносках Андрюша и мечтать не мог. И Сережиной «акмеистической» внешности – мощный подбородок, волевое – «копьем» – лицо от Гумилева, бронзовый, немного от коршуна, нос. Проступившие с возрастом недостатки, вроде широкого таза и слишком маленьких, прямо-таки детских ножек 36-го размера, в мальчишестве были незаметны и в комплекс зависти не вошли.
С годами Андрюша обогнал Сережу во всем – и в эрудиции, о чем сам похвастался в той же «Спокойной ночи», и в славе – тут он дал Сереже все тысячу очков вперед, выйдя в мировые знаменитости, и в таланте – во всяком случае, в признании этого таланта другими. Казалось, чего бы еще? Плюнь, как любил говорить он сам, и разотри… Но, похоже, как-то не выходило – ведь пару раз плевал, и довольно метко, а вот не растиралось… И в сердце торчало, как заноза.
О похожем чувстве проговорился как-то поэт Борис Слуцкий, который, оказывается, через всю жизнь пронес неугасимую зависть к своему школьному соученику, будущему руководителю моей дипломной работы на Харьковском Физмате, профессору Борису Иеремиевичу Веркину. В школьные дни Боря Веркин, происходивший по всей вероятности из аристократической семьи Вер-Кюнов, во всем превосходил еврейского рыжего недоросля Борю Слуцкого – и красотой, и умом, и талантами, и успехом у девочек. Он даже на фортепьяно играл почти профессионально, – это я могу подтвердить как свидетель. Ни перенести, ни забыть это превосходство было невозможно, оно саднило, как заноза в сердце. Выходило, что даже писать стихи Боря Слуцкий стал в пику Боре Веркину, – это было единственное, чего тот не умел.
Вот такое это чувство – Зависть с большой буквы, и им дышит каждая посвященная Сереже Х. страница романа «Спокойной ночи» (а их, страниц этих, больше сотни!)…
Я надеюсь, что завершив и опубликовав свой автобиографический роман, Андрей вздохнул с облегчением и успел пару лет пожить жизнью нормального человека, совсем как герой романа Харуки Мураками. Надеюсь я на это потому, что период между выходом в свет романа «Спокойной ночи» и публикацией Сережиной исповеди в журнале «22» был очень коротким, его можно ласково назвать «Недолгим счастьем Андрея Синявского» – почти по Хемингуэю.
Должна признаться, нам непросто было решиться на публикацию показаний Хмельницкого, – ведь это было в середине 80-х годов, и мы понимали, что такой публикацией поднимаем руку на святое. Сегодня слово «святое» звучит смешно, но тогда люди еще жили по другим моральным канонам, – с тех пор уровень цинизма и равнодушия вырос непомерно, и ничего святого, кажется, не осталось. Но, прочитав рукопись Сергея, мы почувствовали, что не имеем права ее скрыть, – недаром ведь мы обещали печатать в нашем журнале все то, чего не напечатал бы никто другой. А уж такое точно никто не решился бы напечатать.
И все-таки мы долго маялись, прежде чем решились. Надо сказать, что наши отношения с Синявскими к тому времени заметно ухудшились. Причин для этого было немало. Во-первых, мы за эти годы изрядно повзрослели, особенно я, поскольку в Саше все еще было живы юношеские иллюзии, постепенно вытесненные из меня поведением Синявских в их новой, европейской, ипостаси. Особенно терзала меня, а потом уже и Сашу, непостижимая и неугасимая вражда Андрея к максимовскому «Континенту», наводящая на мысль, что уничтожение «Континента» стало главной жизненной задачей их семьи. И хотелось спросить – с чего бы это? Совсем не задолго до прибытия письма Хмельницкого кто-то из приспешников Синявских обозвал в печати редколлегию «Континента» Временным правительством в изгнании, – уж не поэтому ли нужно было ее устранить любой ценой? Это, конечно, порождало неприятные подозрения, охотно поддерживаемые самим Максимовым.
Я наезжала в Париж чаще, чем Саша, и у меня сложились вполне приятельские отношения с Максимовым, у которого я бывала в каждый свой приезд. Мне было всегда интересно поболтать с ним часок-другой: он был человек не слишком светский, но очень умный, хорошо осведомленный и трезво судящий о насущных проблемах.
Наше приятельство с Максимовым приводило Синявских в ярость. Но как они на нас ни давили, мы так и не присоединились к их травле «Континента», что отнюдь не улучшило наши отношения. Я с дрожью вспоминаю душераздирающие сцены, сопровождавшиеся надсадными криками Андрея и рыданиями Марьи, требовавшей пойти рука об руку с нею на штурм максимовской крепости до полного ее разрушения.
Наша последняя ссора произошла из-за того, что мы, утомленные очередным скандалом, сдуру предложили пойти к Максимову от имени Андрея для переговоров о перемирии. Максимов был, как всегда, любезен, он посетовал, как ему надоела эта дурацкая распря, и охотно принял наше предложение назавтра встретиться с Андреем на нейтральной территории, поставив единственное условие – чтобы Марья в этой встрече не участвовала.
Выйдя от Максимова, мы не сразу бросились звонить Синявским, а сначала отправились бродить по Парижу. Мы тогда уже вырвались из-под ига постоянного обязательства останавливаться только у них и наслаждались непривычной свободой. Прогулявшись и пообедав, мы купили в ресторане жетон и, наконец, позвонили. К нашему удивлению трубку взял Андрей, который, сообщив, что Марья куда-то ушла, после короткого раздумья согласился на завтрашнюю встречу с Максимовым.
Как потом выяснилось, Марье надоело ждать нашего звонка, и она помчалась искать нас по возможным адресам разных знакомых. Нигде нас не обнаружив, она пришла в единственно надежное место – ко входу в какой-то конференц-зал, где Саша должен был выступать перед представителями еврейских организаций. Она явилась туда заранее и залегла в засаде, а мы, загулявшись, чуть-чуть опоздали. Поэтому, когда Саша появился на пороге, его тут же окружили еврейские дамы-распорядительницы и, не дав ему даже словом перекинуться с Марьей, поволокли на сцену. Она только крикнула ему, что мы с нею будем ждать его в кафе за углом, и приступила к допросу.
Надо отдать ей должное – если на допросе в КГБ я могла устоять и не расколоться, то перед Марьей я спасовала очень быстро. И рассказала ей все – и о предложении Максимова, и о согласии Андрея. Никаких художественных средств не хватило бы мне, если бы я попыталась отобразить бурю, вызванную моим признанием – может, это удалось бы при помощи музыки Вагнера, чем-нибудь вроде увертюры к «Летучему Голландцу», да и то не на сто процентов. Три часа, проведенные мною с Марьей в ожидании Саши за столиком парижского кафе с позабытым за давностью названием, остались у меня в памяти одним из мучительнейших переживаний в моей жизни. Она громко рыдала, обвиняла меня во лжи и во многих других смертных грехах и бессчетное количество раз повторяла одну и ту же фразу: «Я тоже главный редактор!», на которую я не знала, что возразить.
Наконец, появился Саша, и Марья, забыв обо мне, ринулась в атаку на него, вновь повторяя те же обвинения и ту же навязшую в зубах фразу про главного редактора. Саша, нежная душа, растерянно бормотал что-то вроде оправдания Максимову, который имеет право встречаться, с кем хочет. Марья продолжала рыдать и топать на нас ногами, но, к счастью, где-то через час хозяйка кафе намекнула, что ей пора закрываться, и мы поднялись из-за пыточного стола. Марья немедленно объявила, что сейчас она пойдет с нами в отель, чтобы окончательно выяснить подоплеку всей этой грязной истории. Тут уж наступила моя очередь упереться: «Через мой труп!», – заявила я, сославшись на то, что Саша должен был на рассвете уезжать по работе в какой-то немецкий университет.
Против моего трупа Марья, собственно, ничего не имела, но Саша, поприустав от ее скандала, поддержал меня, а не ее, и где-то около часу ночи ей пришлось сесть в такси и отбыть к себе в Фонтанэ-о-Роз.
Не знаю, что произошло у них там за эту ночь, но в шесть часов утра меня разбудил телефонный звонок. Звонил Андрей, чтобы сдавленным голосом сообщить мне, что он никогда – слышишь, НИ-КОГ-ДА! – не соглашался встречаться с Максимовым без Марьи. Я только успела спросить: «Она, что, всю ночь тебя била?», как в разговор по параллельной линии вступила Марья. Она потребовала, чтобы я немедленно позвонила Максимову, объяснила ему, кто он такой, и отменила назначенную встречу. Мне уже эта история изрядно надоела, я умирала, хотелось спать, – полночи ушло на сборы Саши и его отъезд на вокзал, а мне самой предстояло через несколько часов улетать в Израиль, и у меня еще было полно дел. Поэтому я сказала: «Улаживайте свои дела сами!» и положила трубку.
Через секунду телефон зазвонил снова. На этот раз Марья сразу перешла к угрозам: она сказала, что теперь она нас заклеймит и сообщит всему миру о нашей с Воронелем провокационной роли в их отношениях с Максимовым, и заодно поведает тому же умирающему от любопытства миру о причинах нашего столь вопиющего поведения. Я не стала эти причины выяснять, а просто положила трубку и, попросив портье никого больше со мной не соединять, немедленно уснула. Честно говоря, я боялась, что Марья примчится в отель, чтобы продолжить перебранку, но она, слава Всевышнему, этого не сделала.
На этой, я бы осмелилась сказать, трагикомической ноте закончилась наша многолетняя дружба с Синявскими. Впрочем, это был, пожалуй, всего лишь завершающий аккорд, а прощальная песня стала складываться еще раньше, постепенно, исподтишка, за год или два до разрыва. Первым бурным запевом ее была моя ссора с Марьей из-за рукописи «Белой книги», почти стенографически передающей все, что было сказано на процессе. В фактической версии своих воспоминаний я подробно рассказала, как во время процесса я вместе с Леонидом Невлером каждую ночь напряженно расшифровывала Ларкины сбивчивые полустенографические записи и придавала им обтекаемо литературный вид. Даже о знаменитой заключительной речи Синявского я могла бы с затаенной гордостью сказать «редактура моя».
После выезда меня часто интервьюировали журналисты разных стран, возможно, потому, что мой хороший английский позволял им делать это с легкостью. И вот в одном таком интервью я между прочим упомянула о своей роли в создании протоколов процесса Синявского-Даниэля. Именно это интервью почему-то было переведено на русский язык и опубликовано в одной из эмигрантских газет, – кажется, в «Русской мысли», но не ручаюсь. Оно попало на глаза Марье, которая учинила мне грандиозный скандал, утверждая, что это она записала все сказанное на процессе. И потребовала от меня, чтобы я публично отказалась от версии о моей причастности к тексту «Белой книги». Вообще-то мне было все равно, мои амбиции лежали в других областях культурной жизни, но такой явной неправды я вынести не могла, – все-таки я, рискуя своей свободой, за десять бессонных ночей расшифровала, отредактировала и переписала собственной рукой сотни страниц. Почему я должна была уступить эту честь ей, которая и ручку-то в руках не держала? Еще Ларке уступить я бы согласилась, ведь это были ее записки, но Марье – с какой стати?
И я категорически отказалась совершить публичное отречение от своей роли, хотя отлично понимала, что все это уже мхом поросло и никого не интересует. Тогда, смирившись с моим отказом, Марья все еще в форме приказа, но уже тише и ласковей, попросила никогда не рассказывать обо всем этом Андрею, потому что она еще во время его отсидки приписала себе авторство создания текста «Белой книги». Против этого я не возражала, – пусть Андрей принимает все, что Марья ему расскажет, мне-то что? И мы спустили нашу ссору на тормозах. Однако особой теплоты к нашей дружбе это не добавило.
Сегодня, оглядываясь назад, я спрашиваю себя, можно ли было назвать это дружбой? Очищенные временем от шелухи повседневности наши многолетние отношения все больше и больше напоминают мне переход через перевал Суть-булак, который мне удалось однажды совершить в теплой компании таких же, как я, безумцев. Перевал этот, уютно пристроившийся на головокружительной высоте 4100 метров, – не что иное, как узкий пролом в гораздо более высокой гряде Тянь-Шаньских гор, отделяющих Среднюю Азию от Китая. Он представляет собой семикилометровый ледник, со всех сторон окруженный уходящими далеко в небо снежными горами, от одного вида которых захватывает дух и кружится голова. Внизу, за горами скрывается почти недосягаемое, мистическое и прекрасное, озеро Иссык-Куль. Ледник Суть-булак густо засыпан снегом, и идти по нему крайне опасно, потому что весь он рассечен крупными и мелкими трещинами, незаметными под снежным покровом. Таким растрескавшимся ледником смотрится мне сейчас наша дружба с Синявскими – вокруг сверкающие вершины, а под ногами коварная снежная пелена, скрывающая смертельную опасность при каждом шаге.
Но хоть дружба, какая они ни была, кончилась, – а, может быть, именно поэтому, – вопрос о публикации показаний С. Хмельницкого нужно было решать именно нам. Не совсем нам лично, а всей редколлегии журнала, но все же решающее слово было за нами. Отважиться на публикацию было нелегко, но исповедь Хмельницкого давала ответ на некоторые болезненные вопросы – у нас, к сожалению, за прошедшие годы накопилась некая цепочка не укладывающихся ни в какую благожелательную концепцию фактов.
Если вспоминать с самого начала, то первым камнем преткновения стала ссора с Синявскими нашего сына Володи во время его борьбы за наш выезд. Его, несмотря на молодость, выпустили раньше чем нас, и еврейская организация, занимавшаяся проблемой отказников, отправила его в поездку по Европе – собирать для нас поддержку. В Париже он пришел к Синявским и с юношеской прямотой потребовал от них помощи – тем более, что именно тогда Сашу отправили в Серпуховскую тюрьму, а меня посадили под домашний арест. Володя знал, сколько сил и времени потратили мы за прошедшие годы на помощь Синявским, и наивно полагал, что они в нашем случае должны поступить так же.
Они наотрез отказались, ссылаясь на какую-то труднообъяснимую сложность своего положения – французского правительства они боялись, что ли? Володя подумал, что ослышался, и продолжал настаивать. Тогда Марья объявила свой любимый принцип, чтоб дети не смели открывать рот в присутствии взрослых. Тут Володя все понял и ушел, хлопнув дверью. С тех пор он не называл их иначе, как «ваши неверные друзья».
Однако этот случай можно истолковать всего лишь как обиду личную, которую можно бы и забыть. Мы поначалу и забыли было, но со временем он сам о себе напомнил – уж больно хорошо он вписывался в стройную систему других случаев, вроде подобного же отказа наших друзей выступить в поддержку академика А. Сахарова. А за ним, прямо как нарочно, на ум начали приходить и другие случаи – например, история с книгой М. Хейфеца «Место и время», в единичном явлении непостижимая, а как ячейка в системе весьма просто, и даже слишком просто, объяснимая.
Книгу свою М. Хейфец написал в лагере, куда в 1975 г. был отправлен на четыре года за неопубликованное предисловие к сборнику поэзии И. Бродского. В этой книге он, подхваченный эйфорическим порывом чистосердечного самопожертвования, от имени еврейского народа истово кается в еврейских грехах перед всеми другими членами многомиллионной семьи дружных народов СССР. Книга эта, а точнее, тоненькая брошюрка, была издана в Париже и привлекла внимание Андрея.
Мы как раз приехали в очередной раз, мы часто тогда бывали в Париже, и он подсунул ее Саше – почитать.
«Ну, как?» – поинтересовался он, когда Саша прочел.
«Да черт его знает, – пожал плечами Саша, – наивно как-то».
«И ты не дашь этому болвану отповедь? – проснулся в Андрее дремлющий филосемит. – Ты обязан всыпать ему, как следует, и напечатать свою отповедь у вас в журнале».
«А зачем? Человек сидит в лагере, зачем ему всыпать?»
Но Андрей не отставал. Он буквально вцепился в Сашу, разоблачая бедного Хейфеца каждый день за завтраком и за ужином. Когда мы уезжали, он сунул брошюрку в наш чемодан со словами: «Перечитай ее еще раз и напиши».
По возвращении мы, как обычно, окунулись в водоворот нормальных житейских забот и про Хейфеца с его брошюркой забыли начисто. Но Андрей не забыл. Он стал нам названивать с поразительной регулярностью, чего обычно не делал, и спрашивать, написал ли уже Саша отповедь Хейфецу. «Ты должен вступиться за честь сионизма», – настаивал он. Наконец, Саше это надоело, и он объявил, что книжку потерял, так что и говорить не о чем. «Почему не о чем?», – не согласился Андрей. – Я пришлю тебе другой экземпляр». И прислал незамедлительно – авиапочтой. И снова начал звонить.
Кончилось тем, что Саша все-таки статью написал – не то, чтобы обличительную, но достаточно неодобрительную. Она была напечатана в 3 номере журнала «22» и называлась «Трагическая бестактность». Сашина отповедь Хейфецу была настолько мягкой, что сам ее объект с нею согласился, когда, отбыв срок, приехал в Израиль и прочел статью о себе. Зато в ответ рассказал, как сразу по выходе журнала в свет его вызвал лагерный «кум» и стал увещевать, что тот, как говорят, склоняется к сионизму, а, вот, сволочи-сионисты в своем мерзком журнальчике «22» поливают его, Хейфеца, грязью. Оставалось только удивляться оперативности «кума» в далеком карагандинском лагере – неужто он внимательно следил за всеми публикациями в израильских журналах? Ну и, конечно, возникал вопрос, с чего бы это Андрей так озаботился защитой чести сионизма именно от зэка Миши Хейфеца? Неужели у бедного сионизма не было более серьезных врагов?
Сразу вслед за этим щекотливым вопросом возникал следующий – зачем он с такой страстью бросился на защиту левых либералов, хоть грубо, но метко описанных В.Максимовым в «Саге о носорогах»? Ведь скандальная «Сага» Максимова – не что иное, как крик боли человека, раненного той острой неприязнью, с какой встретила его на Западе сплоченная группа левых интеллектуалов.
Он-то по неопытности полагал их своими сторонниками в борьбе против деспотизма, а они о деспотизме Советской власти и слышать не хотели, а наоборот, дружным хором восхваляли ее за какие-то мифические свободы вроде бесплатного лечения зубов. (Поинтересовались бы они качеством этого бесплатного лечения! Сами, небось, в Россию зубы лечить не поехали бы, хоть там и даром.) А грубияна Максимова, вырвавшегося из вражеского кольца, чтобы бороться с деспотизмом за свободу изгнавшей его Родины, они восприняли как предателя дорогих их сердцам идеалов юности. Поскольку Максимов в нежном возрасте слонялся преимущественно по сиротским домам и детским исправительным колониям, общей юности с парижскими интеллектуалами у него не было, и наверное, поэтому его суровому сердцу были дороги другие, противоположные, идеалы. Вот они и не поладили между собой – что было весьма естественно.
И тут выяснилось, что сердцу Андрея Донатовича, напарника Сережи Хмельницкого по службе в Органах, наоборот, идеалы парижских либералов так дороги, что он с ходу зачислил Максимова в свои личные враги. Он прямо так и говорил: «Максимов – не один из нас. Он не интеллигент, он нам враг».
С этого, собственно, вся распря и началась. И дошла, в конце концов, до такого накала, что по весьма правдоподобной легенде в отель к Елене Боннер, которая на сутки остановилась в Париже по пути к дочери в Бостон, ворвались две настырные дамы – Марья Синявская и Раиса Орлова, бывшая сотрудница ВОКСа (Всесоюзного общества культурных связей с заграницей). Они явились, чтобы вынудить Е. Боннер как представительницу А. Сахарова публично охаять и заклеймить «Континент». Но им это не удалось – Елена Георгиевна с присущим ей острым чувством справедливости категорически отказалась участвовать в неоправданной травле Максимова.
По началу всем тем, кто Андрея Синявского знал давно и подробно – настолько, конечно, насколько его, многослойного и непрозрачного, можно было вообще знать, его внезапная смычка с просоветскими западными либералами показалась более, чем странной. Спрашивать его о причинах этой смычки было бесполезно – он всегда очень умело уклонялся от ответов, а при нажиме начинал преувеличенно громко проклинать Максимова. Приходилось думать самим. А если напряженно о чем-то думаешь, то вспоминаются забытые казусы.
Так вспомнился один – весьма несимпатичный. Начался он еще в Москве, в начале 70-х, когда Саша вышел в лидеры борцов за выезд в Израиль и на какой-то весьма неуютный период невольно превратился в главного еврейского гуру. К нему повалил народ с сотнями нелепых вопросов, в основном хозяйственных, типа «брать ли с собой туалетную бумагу?» И он, в собственной жизни всячески избегавший решения своих хозяйственных вопросов, вынужден был заниматься непрестанным решением чужих.
И вот однажды явилась к нему некая милая дама средних лет, жена крупного профессора-педиатра, решившая уехать в Израиль вслед за своей капризной дочкой. Проблема милой профессорши состояла не в недостатке материального благосостояния, а в его избытке – она хотела бы знать, как ей поступить с музейной мебелью 18 века, которой была обставлена ее московская квартира. Она уже знала, что вывезти такую мебель невозможно, но надеялась ее хотя бы продать. Казалось бы, при чем тут Саша? Но он никогда не мог ответить отказом на просьбы милых беспомощных дам. Поэтому, подумав минутку, он свел профессоршу с Марьей, которую почитал главным специалистом по продаже и покупке музейных ценностей.
Марья активно взялась за дело – в присутствии Саши осмотрела мебель, восхитилась ее музейной ценностью, составила подробную ее опись и пообещала все разузнать. Через несколько дней она с печальным лицом сообщила, что мебель и вправду дорогая и в хорошем состоянии, но покупателя на нее пока нет. И, глядя в заплаканные глаза профессорши, благородно предложила забрать мебель на чью-то дачу на хранение, пообещав переправить профессорше вырученные за нее деньги, как только найдется покупатель. Похоже, покупатель так и не нашелся, тем более, что в течение короткого времени обе семьи – сперва профессорша с профессором, а потом и Марья с Андреем, – отбыли из Советского Союза.
При отъезде профессорской четы я не присутствовала, – думаю, что они, как и все ординарные москвичи, улетели из Шереметьево. Синявских же мы с Воронелем в августе 1973-го лично проводили с Белорусского вокзала – они почему-то уезжали поездом. «Почему поездом?» – спрашивали мы, стоя на перроне. «Из-за багажа», – не слишком словоохотливо разъяснял Андрей, пока Марья помалкивала. – У нас груза много, так мы для простоты везем его в багажном вагоне».
Тогда нам было все равно – какое нам дело, много у них багажа или мало? Правда, при первом приезде в Париж нас несколько удивило обилие старинных прялок и икон, украшавших стены дома в Фонтанэ-о-Роз, ну совсем, как в Москве. Мы уже знали, что советская таможня не разрешает вывозить ценности – у меня лично из шести оставшихся от бабушки серебряных ложечек пропустили только четыре и выбросили из багажа две очень скромные картины. Мы удивились и тут же об этом забыли – чужие прялки интересовали нас мало.
Но через несколько лет произошло событие, напомнившее Саше милую профессоршу, оплакивавшую у Марьи на груди свою любимую музейную мебель. Событие было простой случайностью – давний приятель Андрея художник Юра Красный, упомянутый в этом качестве в исповеди С. Хмельницкого, явился к Синявским в гости в сопровождении своей очередной возлюбленной. Поскольку возлюбленные у Ю. К. были постоянно переменные, он заранее не сообщил хозяевам ее имени, а они не поинтересовались. И, напрасно, – ею оказалась Наташа, та самая ветреная профессорская дочка, ради которой ее любвеобильная мама рассталась со своей мебелью.
Что же она увидела, войдя в дом знаменитых московских изгнанников? Как говорится – вы сейчас стоите? Сядьте. Она увидела единственную и неповторимую мебель своего детства, у которой не было дубликатов и которую нельзя было спутать ни с какой другой. Мне неизвестно, как Наташа прореагировала на столь ужасное открытие – промолчала ли она вежливо или зарыдала в голос и кинулась прочь из этого дома. Но, как бы она ни поступила в момент откровения, потом она стала рассказывать эту историю всем встречным, не видя причины хранить ее в тайне. И напрасно – она поплатилась за это довольно жестоко, потому что после этого, почти в каждой из немногих контор, в которых бывший советский гуманитарий тогда мог найти в Европе работу, ей упорно отказывали по настоянию приспешников Синявских, умело внедренных туда Марьей. На это она всегда была большая мастерица.
Я не знаю, как бы я отнеслась к этим «Двенадцати стульям» наших дней, если бы мне из первых рук не было известно, что Наташина мама оставила свою мебель Марье на хранение. Может, я бы усомнилась в правдивости Наташи – хоть я многократно видела старинную мебель в парижском доме, она была мне мало интересна и я к ней не присматривалась. Кроме того, я не знаю, как Марья с профессоршей рассчиталась, может быть – сполна. Для меня суть дела была совсем не в праве собственности на музейную мебель, а в государственной тайне ее переезда через государственную границу СССР. При попытке эту тайну постигнуть в моем внутреннем компьютере вдруг что-то щелкнуло, и отдельные элементы головоломки начали складно становиться на места, образуя, пускай не слишком отрадную, зато довольно логичную картину.
В этой картине отказы поддержать друзей, преследуемых советскими властями, дружно уживались с официально дозволенным, полным музейных ценностей багажным вагоном, а багажный вагон отлично стыковался с непримиримой враждой к зарвавшемуся Максимову, которая, в свою очередь, хорошо оттеняла жестокую атаку на склонного к покаянию Хейфеца. И все это отлично уживалось с открытым переходом Андрея на сторону «носорогов», – так Максимов окрестил либеральных европейских интеллектуалов, вчера неплохо ладивших с советскими властями, а сегодня неплохо ладящих с Ясиром Арафатом, тоже неплохо ладившим с советскими властями.
Тут было над чем задуматься… Мы задумались и созвали редколлегию. Не скрою, на редколлегии были жаркие споры – некоторые из наших друзей отказывались верить в правдивость показаний Хмельницкого, так как умудрились ничего «такого» не вычитать из витиеватых намеков Андрея на страницах «Спокойной ночи». Мы перенесли заседание и отложили решение на два дня, чтобы дать им возможность перечитать и то, и другое.
На следующем заседании не было ни споров, ни возражений. Все вчитались в текст Андрея и были потрясены открывшейся им правдой. Было единогласно решено опубликовать исповедь С. Хмельницкого в следующем номере.
Однако осуществить это решение оказалось не так-то просто. Один из членов нашей редколлегии, Эдуард Кузнецов, личный друг Максимова, не мог сдержать свой восторг – он тайком от всех снял копию с рукописи Хмельницкого и отправил ее в Париж. Прочитав ее, Максимов пришел в еще больший восторг – наконец, он получил реальное подтверждение своим подозрениям, и какое! Посторонний, совершенно незнакомый ему человек не просто обличает Синявского в сотрудничестве с КГБ, а говорит: «Мы служили там вместе».
Да еще добавляет к этому признанию вполне логичные соображения:
«… моя особая слава (разоблаченного стукача) со временем достигла такого уровня, что Органы потеряли ко мне интерес. Разоблаченный, заклейменный и публично пригвожденный, я им был не нужен. Тоже ведь удача и едва ли не чудо, потому что, по общепринятому мнению, Органы редко когда демобилизуют своих сотрудников. Любопытно было бы узнать, как в этом смысле обстоят дела у Андрея…» А ведь и правда – любопытно!
Хмельницкий тщательно анализирует маловразумительную, туманно описанную в «Спокойной ночи» историю о полете Андрея в Вену в 1952 году, о полете с непонятной целью, но почему-то на бомбардировщике и в сопровождении двух высоких чинов КГБ. Якобы, для встречи с Элен, но совершенно непонятно, зачем. И результат встречи тоже увязает в болоте недоговорок.
«Такие затраты. Такая подготовка. Такие силы задействованы. Казенного бензина сколько пожгли. А толку – чуть. Не считая того, что в ресторане Элен и Главный (кэгэбэшник) обменялись мнениями насчет действенности абстрактных идей. И Андрей, хитрец эдакий, успел договориться с Элен о переправке своих сочинений за границу. Так что можно даже так понять, что это Органы виноваты в будущей публикации на Западе прославленных терцин».(С. Х.)
Ничего себе, намек! Как будто специально для Максимова с его теорией агента влияния – для того и возили, чтобы договориться. Неясно только, зачем на бомбардировщике. Может, просто для экономии? Бомбардировщик, все равно, летел порожняком на базу в Германии, ну и забросил по пути в Вену одного героя авантюрного романа и двух сопровождающих его лиц. Чем не сюжет?
Надо отдать Максимову должное, – он этот сюжет сразу оценил и взялся за дело. Снял с копии исповеди еще тридцать ксерокопий и разослал всем сомневающимся, чтобы больше не сомневались. И, конечно, одна из копий попала к Марье, которая подкармливала своих шпионов, как золотых рыбок в аквариуме, везде, где только могла.
Что тут началось! Позабыв о ставшей уже общественным достоянием ссоре, Марья бросилась звонить нам. Но мы, как обычно летом, уехали на несколько месяцев из Израиля по Сашиным научным делам, – профессора физики обычно используют студенческие каникулы для совместных работ с профессорами других университетов. Найти нас она не смогла и попыталась дозвониться Рафаилу Нудельману, который был тогда главным редактором журнала. Но и он уехал в отпуск. Тогда Марья пустилась во все тяжкие – она обзвонила по списку всех членов нашей редколлегии, причем с каждым разговаривала часами, пытаясь угрозами и посулами вынудить их отменить публикацию показаний Хмельницкого. Или хотя бы отложить до нашего возвращения. Она потом жаловалась кому-то, что почти разорилась в то лето на международных телефонных разговорах.
Наши бедные соратники были потрясены и выбиты из колеи этим натиском – ведь каждого из них она запугивала, что всех вместе и его в частности она засудит за клевету. Но странное дело: чем больше Марья на них давила, тем яснее им становилось, что рукопись Хмельницкого нужно напечатать. Она убедила даже сомневавшихся. Наши друзья проявили чудеса гражданского мужества – было созвано экстренное заседание редколлегии, и со всеобщего благословения 48 номер журнала отправился в печать и вышел в положенный срок.
Что тогда поднялось! Ведь это было еще до перестройки, где-то в середине восьмидесятых годов, когда о разоблачении сотрудников КГБ никто и не помышлял. А тут такое громкое имя, и не какой-нибудь украденный в архивах КГБ документ, который запросто можно объявить фальшивкой, а живое свидетельство соучастника. Пойди его разоблачи! Ему-то терять нечего, он в ответ еще и дополнительные подробности может выдать.
На нас посыпались письма. Писали люди трех сортов.
Особенно возбудились те, у кого собственное рыльце было в пушку – те, о ком ползали смутные слухи, что и они кое-кому служат. Эти испугались, что завтра придет их очередь, и с пеной на губах требовали Хмельницкого как-нибудь придушить, практику публикаций подобного рода искоренить, а журнал «22» по возможности запретить. Опознать таких было довольно легко – к концу писем они обычно переходили на нечленораздельную брань, не имеющую практического применения.
Вторую группу составляли личные приверженцы Синявского, по той или иной причине заинтересованные в сохранении его имени незапятнанным. Эти были известны по именам и специального интереса не представляли. Тем более, что главным их доводом было обращение к коллективной совести редколлегии, осмелившейся поднять руку на… И порой прямые, порой косвенные намеки на то, что эта публикация спровоцирована КГБ. «Неужто же кто-нибудь готов поверить словам заведомого, разоблаченного стукача?» – не совсем логично взывали они к общественности, словно не понимая, что сами себе противоречат: если никто не готов поверить, то из-за чего такой шум?
Задевающей душу была третья группа – наивных доверчивых людей, не желающих расставаться со своими иллюзиями. Одна женщина из Киева написала нам, что имя Синявского было главным украшением ее иконостаса, который помогал ей выжить. А мы, не подумав о ней, грубо этот иконостас разрушили – зачем? За что? Она ведь ничего плохого нам не сделала. Ее письмо напомнило мне обиженный вскрик моей свекрови, когда я ей рассказала, что знаменитая княгиня Волконская поехала в Сибирь не за мужем, а за своим давним любовником, Поджио, тоже ссыльным декабристом. Моя романтически настроенная свекровь упрекнула меня почти со слезами: «Зачем ты мне рассказала? Я не хочу это знать!» И напрасно я утешала ее, уговаривая, что Волконская поехала за любимым человеком – какая разница, муж он был или любовник? Моя свекровь была безутешна, потому что я разрушила легенду, которая была для нее важнее реальности.
Теперь 48-й номер журнала «22» стал библиографической редкостью – среди известных мне подборок один экземпляр есть у нас и еще один у наших друзей. И еще один обнаружился неожиданно в Москве – у известного человека, у которого я меньше всего ожидала его встретить. Итого – на счету есть всего три, а сколько болтается по миру неучтенных, и где они болтаются? Может, – и даже наверняка, – изрядная их часть давно выброшена на свалку, кем по равнодушию, кем по злому умыслу.
О печальной судьбе русских книг за рубежом России можно услышать много грустных легенд – и впрямь, зачем внукам, говорящим по-английски или на иврите, хранить пыльные фолианты, бережно собранные когда-то покойными дедушками и бабушками? Поэтому сегодня, учитывая, что показания Хмельницкого практически негде прочесть, я снова рассказываю эту историю во всех подробностях. Но только для тех, кто хочет знать правду. Ведь за годы, прошедшие с тех пор, я убедилась, что иллюзии нельзя разрушить, открыв человеку глаза на реальность, – тот, кто хочет жить иллюзиями, все равно от них не откажется.
Версия женская
Мне пока не удалось толком рассказать о Ларке, вернее, о знаменитой Ларисе Богораз, бывшей жене Юлика Даниэля и вдове Анатолия Марченко, любовно прозванной в узком кругу «матерью русской революции». Конечно, я упоминала ее несколько раз и даже пыталась называть ее Ларисой, но неизменно срывалась на привычную, милую моему сердцу Ларку, потому что Лариса – это какая-то другая женщина, возможно, и вправду «мать русской революции», и о ней я ничего хорошего рассказать не могу.
Совсем недавно моя французская невестка, окончившая университет в Париже и не знающая русского языка, прочла подаренное мне Ларкой описание жизни Ларисы, созданное какой-то французской журналисткой и изданное по-французски. Сама Ларка книгу эту прочесть не смогла, но охотно дарит ее друзьям в надежде, что кто-нибудь преодолеет языковый барьер.
Моей невестке с красивым французским именем Жоэль не понадобилось преодолевать языковый барьер, и она была потрясена открывшимся перед нею образом Ларки, а точнее, – Ларисы. «Это – русская Жанна д’Арк! Какая у нее была жизнь! – с восторгом воскликнула Жоэль. – Я читала полночи, не отрываясь!»
И я на миг представила на месте Ларки свою изящную невестку, у которой белье в шкафу сложено под линеечку такими аккуратными стопками, что у меня захватывает дыхание каждый раз, как я туда заглядываю. И ничего не получилось – в шкуру Жанны д’Ларки моя Жоэль совершенно не вписывалась. Она могла восхищаться Ларкиной жизнью только вчуже, как зритель римского цирка восхищался искусством гладиаторов.
Несколько лет провела Ларка в тюрьмах и в ссылках, а если был у нее перерыв, то под сенью тюрем и ссылок. Но она не была невинной жертвой тоталитарного режима, скорее, режим был ее жертвой, а она – нападающей стороной. Если она и была чьей-нибудь жертвой, то, скорее, жертвой неразрешимых проблем своего подсознания.
О Ларкиной жизни в ипостаси Ларисы, то есть о ее героическом периоде, написано достаточно, и я по мере сил не буду этого периода касаться. Потому что в этот период она не была милой моему сердцу Ларкой, и я старалась с нею не соприкасаться. Это было не так уж трудно, поскольку в конце 1974 года мы с Сашей покинули российский кипящий котел, и общение наше с Ларисой стало сильно затруднено государственной границей «на замке».
Так что мой рассказ в основном сведется к волшебной сказке превращения моей отчаянной, веселой и безответственной подруги в героическую «мать русской революции». Я не хочу, чтобы кто-нибудь заподозрил меня в неприязни к «русской революции», – я очень не любила ту форму власти Советов, под тяжелой рукой которой мне пришлось провести лучшую часть моей жизни. И, естественно, склонна была уважать всех тех, кто ей противостоял. Но все это – издали, вчуже, без учета человеческой природы. Беда моя в том, что я подошла к людям, способным противостоять системе, слишком близко, практически вплотную. И то, что я увидела, не укладывается в привычные литературно-апологетические рамки.
Неожиданно для меня самой оказалось, что я терпеть не могу бесовщину, а без бесовщины никакое революционное движение практически невозможно. Ведь это только в кино легко и весело идти на штурм неприступных крепостей, а в жизни революционный экстаз выглядит совсем иначе. Недаром нордические чудо-воины перед боем наедались мухоморов, пытаясь легким помутнением сознания подавить естественный инстинкт самосохранения. Подобно им, борцы с бесчеловечным режимом тоже должны были взвинтить себя до такого бесчеловечного градуса, который был бы супостату подстать. И поддерживать в себе такой градус долгое время, чтобы, не дай Бог, не дрогнуть и не уйти в кусты.
Но я больше не буду теоретизировать о бесовщине, а начну свою сказку с зачина, как и полагается сказке. В некотором царстве, в некотором государстве, в угловом доме, одной стороной выходящем на Маросейку, а другой – в Армянский переулок жили-были вполне молодые Юлик и Ларка. Жили бедно, весело и бесшабашно, и я их очень любила. За все – за бедность, за веселье, за бесшабашность и за то, что они живут вместе. Но им не удалось прожить вместе долго и умереть в один день, как того требует хорошая сказка.
По прошествии нескольких лет их совместная жизнь внезапно распалась, и вся наша дружеская компания словно бы осиротела. Не стало больше теплого, полного людей и стихов дома, куда можно было прийти в любое время дня и ночи без всякого приглашения. То есть дом, конечно, остался, но там стало как-то холодно и неуютно, и приходить туда уже не хотелось. Потому что Ларка вдруг объявила, что она уходит от Юлика, уходит безвозвратно и окончательно, а без нее дом Даниэлей остался без души. Это могло показаться странным, так как в общественном сознании нашего кружка было прочно закреплено представление, будто душой этого дома был Юлик. Находились даже некоторые наглые приятельницы, которые позволяли себе в присутствии других громко удивляться, как Юлик, такой блестящий и обаятельный, взял себе в подруги ничем не примечательную Ларку. Но мы-то с Сашей всегда знали, насколько даниэлевский мирок обязан Ларке своим очарованием.
И вдруг этот мирок исчез, и след его растворился в житейском море, причем случилось это сразу после драматического разоблачения Сергея Хмельницкого. Так что мы как бы осиротели вдвойне. На этот раз в происшедшем была некоторая, правда небольшая, доля и моей вины – я позволила семье Даниэлей провести месяц нашего с Сашей летнего отпуска в нашей двухкомнатной квартире, в загородном институтском поселке, окруженном роскошным грибным лесом. И надо же – именно на тот же месяц наш приятель, живший в доме по соседству, пустил пожить в своей квартире семью нашего общего друга С., университетского профессора из провинциального города Н.
К моменту нашего возвращения из отпуска эти, сведенные нашим неумеренным гостеприимством семьи слились в каком-то непостижимом для окружающих дружеском порыве. Они так полюбили друг друга, что со стороны было тошно на них смотреть. Я не отрицаю, что в нас говорила ревность, и все же… Отселившись от нас, Даниэли сплотились с супругами С. во второй квартире и часами сидели там, запершись, потягивая бесконечный кофе и дымя сигаретами. Они пристрастились часами – с нами и без нас, – обсуждать какие-то совершенно несвойственные им темы, вроде вопроса, как дать определение настоящему мужчине и настоящей женщине. Или откуда считать длину ног – от кончиков пальцев или от щиколотки. Не знаю, что их вдохновляло, скорей всего, некое невнятное эротическое помешательство, но обе женщины, как с цепи сорвались, то демонстрируя свои ноги, то выставляя напоказ другие свои стати.
Не могу забыть, как после совместной прогулки по лесу мы пригласили обеих новоиспеченных неразлучных подруг – мужья в тот день уехали по делам в Москву, – попить у нас чаю. В ответ они нежно прильнули друг к другу, сплелись руками, и склонили взаимно головы одна другой на плечи: «Нет, нет, мы ни в ком не нуждаемся. Нам так хорошо вдвоем». И удалились по лесной дорожке, в такт покачивая бедрами при ходьбе.
«Добром эта любовь не кончится», – мрачно прокаркал Саша, впервые вступая в весьма удавшуюся ему впоследствии роль Кассандры. С тех пор он многократно предсказывал разные с первого взгляда невероятные неприятности, и его предсказания почему-то обязательно сбывались. Но тогда он еще не завоевал почетного звания ясновидящего, и я, несмотря на охватившую и меня обиду, не поверила его пессимистическому прогнозу – пусть себе любят друг друга, раз им так хочется. Тем более, что владелец квартиры, к счастью, вскоре вернулся из очередного альпинистского похода, так что наши влюбчивые гости уехали и перестали мозолить нам глаза своими телячьими нежностями.
К началу учебного года профессор С. с женой отбыл в свою провинцию, и наша жизнь приобрела внешнюю видимость прежнего благополучия, – правда, уже без Сережи, но рана эта начинала потихоньку затягиваться. И вдруг Даниэли объявили, что на Юлькин день рождения они уезжают в провинцию к С. Это было почти что объявлением войны всем старым друзьям. Ведь Юлькин день рождения много лет считался общественным достоянием, – это был уже не его день, а НАШ. Мы ждали его, считали дни и готовились к нему загодя – поэты сочиняли шуточные стихи и пьески, дамы «строили» наряды. И вдруг – бац! – они уезжают. И к кому? К какому-то малознакомому им зануде из далекого провинциального города Н. С этим трудно было примириться!
Но в ответ на все просьбы и упреки Юлик твердо заявил свое неотъемлемое право на собственный день рождения и они уехали. Помнится, что никто даже не пошел провожать их на вокзал. Ах, вы так? Так и мы так!
Через неделю возвратился Юлик – один, без Ларки. Вид у него был обескураженный. На все вопросы он невнятно отвечал, что жена С. неожиданно серьезно заболела, и Ларка осталась, чтобы за ней ухаживать. Но долго скрывать этого кота в мешке не удалось: очень быстро распространился слух, что хоть жена С. и впрямь заболела, Ларка осталась вовсе не затем, чтобы ухаживать за ней, а затем, чтобы ухаживать за самим С. Потому что так славно задуманный свинг завершился семейным крахом. В то время, как Юлик и жена С. легкомысленно сыграли в него, чтобы тут же забыть, Ларка восприняла происшедшее всерьез. Иными словами, у нее «поехала крыша».
В конце концов, С. пристроил жену в больницу, а Ларка вернулась в Москву, прихватив с собой двухлетнего ребенка семьи С. Это была уже другая Ларка, не та, которую я знала и любила столько лет. Для начала она стала играть роль страстной матери своего вновь приобретенного младенца. Всех, знакомых с нею в роли матери ее родного сына Саньки, чрезмерно удивила ее невиданная доселе неумеренная материнская любовь. Но это было бы ничего, если бы она не объявила попутно, что решила уйти от Юлика. И что решение это принято раз и навсегда и пересмотру не подлежит.
Никто от нее такой решимости не ожидал. Всем было известно, что Юлик – мужик гулевый, но ведь она столько лет с этим смирялась, поверив ему, что «мечта миллионов не может принадлежать одному человеку». Так с чего бы вдруг этот полный поворот? Поначалу никто не заметил, что на наших глазах происходит превращение прежней Ларки в новую, слегка зловещую Ларису. Я не стану рассказывать, какие чудеса вытворяла Лариса в своей новой ипостаси, особенно, когда она поняла, что С. вовсе не воспринимает их внезапный роман как причину для перемены его, С., жизни. Она может поступать, как она считает нужным, – сказал он, пожимая плечами, – но он тут ни при чем.
И тут Лариса выпустила стальные когти, – такие, каких мне даже у свирепой Марьи Розановой-Кругликовой видеть не доводилось. Досталось всем – и несчастной больной жене С., и Юлику, и нам с Сашей, и ее отцу, Иосифу Ароновичу вкупе с его женой Аллочкой. Не знаю, как остальные, а я стала ее бояться. Хоть я ни в чем не была перед нею виновата, в ее присутствии я все время чувствовала исходящую от нее смутную угрозу. Вроде сидит перед тобой человек, на вид как бы родной, знакомый, милый тебе, а ты всей кожей чувствуешь, что это не он, а кто-то другой, невольный пленник каких-то темных сил, бушующих в его душе. И вот однажды я увидела Ларку на просвет и ужаснулась – это была не она, серебристо-голубая и прозрачная, как в прошлом. Это была Лариса. Внутри у нее просвечивало какое-то другое существо, косматое, темно-лиловое, с многочисленными зелеными щупальцами, – я увидела его так же явственно, как герой повести Гоголя «Майская ночь» увидел внутри прекрасной Панночки черную кошку.
И с тех пор долгие годы я неизбежно узнавала в ней это существо, ибо, раз его увидевши, нельзя избежать встретиться с ним глазами. И все поступки, жестокие или самоотверженные, которые Лариса совершала в течение этих лет, были совершены ею не по собственной воле, а по прихоти этого страшного, овладевшего ею существа.
Но пока время этих свершений еще не пришло, и мне было не дано провидеть ее в грядущей героической роли, я в ужасе отшатнулась и стала ее избегать. Это было не так-то просто, потому что в страстном стремлении если не подчинить, то хоть покарать неверного С., она сосредоточила свое внимание на Саше, которого почитала главным другом и наперсником коварно обманувшего ее злодея.
Органически неспособный послать ее подальше Саша крутился, как угорь на сковородке между С.(циллой) и Ларисой, пятясь под ее натиском, а она на каждую пядь его отступления отвечала новой атакой. Положение становилось невыносимым, но тут ей и нам вдруг привалила удача в виде хорошей работы в Новосибирском академгородке, и она уехала туда под всеобщий вздох облегчения.
У Юлика, окончательно ею покинутого, тоже «поехала крыша», и он пошел вразнос. Опустевший дом его заполнили толпы какого-то проходящего мимо народа: собеседников, собутыльников, сексотов, соглядатаев и переменных подружек. Временами начинка его запущенных комнат, обклеенных этикетками выпитых бутылок спиртного, которых становилось все больше, напоминала мне видения из картин Иеронима Босха. Нетрезвые существа обоего пола кучно валялись на полу, свисали со столов и диванов и сплетались в гирлянды на потолке. Стайки харьковских поэтов и поэтесс игриво проплывали из дверей в окна, совокупляясь по пути то друг с другом, то с хозяином, то с кем-нибудь из гостей. И всем им, без разбора, Юлик читал свои крамольные повести, опубликованные за границей.
Возможно, таким образом жизни Юлик, в конце концов, пригасил бы боль разрыва с женой, а она прижилась бы в академгородке, выжгла бы из себя лилового монстра с зелеными щупальцами и постепенно превратилась бы в прежнюю Ларку. Но тут в дело вмешалась история государства Российского, у которой, как видно, были свои расчеты.
8 сентября 1965 года, как раз когда Юлик поехал в Новосибирск в надежде восстановить свои отношения с женой, за ним явились оперативные сотрудники Комитета госбезопасности и поволокли его обратно в Москву. А вместе с ним, не спрашивая ее согласия, захватили с собой упирающуюся Ларису. И она опять очутилась в своей навек, как ей казалось, покинутой постылой московской квартире, за время ее отсутствия затоптанной сотнями чужих ног и затертой касаниями сотен чужеродных тел. Впрочем, этого она даже не заметила, потому что в квартире был произведен обыск, и все ее потроха вывернуты наизнанку и вышвырнуты на пол.
И без того неудачная Ларкина жизнь стала еще хуже. Юлика уже не выпустили, а ее саму и всех друзей и подруг дома начали ежедневно таскать на допросы. Причем выяснилось, что подруг за это время набралось гораздо больше, чем самое смелое ларкино воображение могло себе представить. Уехать она не могла, да и некуда было – свою работу в академгородке она, естественно, потеряла.
А главное, общественное давление опять приковало ее, насильно и неотторжимо, к Юлькиной тачке. Куда ей было деваться? Ведь не могла же она, с ее благородными принципами, поступить так, как когда-то в тридцатых ее мать-большевичка поступила с ее арестованным отцом – отречься от него и расторгнуть брак? В тех военно-полевых условиях, которые возникли вокруг готовящегося процесса Синявского-Даниэля, уже было неважно, что брак ее с Юликом фактически был ею давно расторгнут. Все равно она обязана была оставаться женой подследственного и подсудимого Юлия Даниэля. И выполнять все то, что приходилось на долю жены подследственного, подсудимого, а вскорости и осужденного, хотела она того или нет.
Общественность зорко следила за соблюдением Ларисой неясно кем выработанных правил игры, совершенно не интересуясь ни ее чувствами, ни ее интересами. Как-то так вышло, что после ареста Юлика она оказалось в гораздо большей зависимости от него, чем во время их совместной жизни. Тогда ее угнетал любимый ею обаятельный Юлик, которого она покинула, как только решила, что он уже не так ею любим. А теперь за нею всюду следовали тысячи глаз общественного мнения, от которого нельзя было убежать и которое невозможно было любить.
Вот тут, наконец, пришло время лилового монстра, затаившегося в глубине Ларкиной души. Ему стало привольно в накопившемся там за время процесса уксусе, он расправил свои зеленые щупальца и окончательно лишил Ларку инстинкта самосохранения, полностью превратив ее в Ларису. А, сделав ее храброй и неуязвимой, он начал бросать ее на все возможные амбразуры.
Для начала она взяла на себя трудную и опасную задачу застенографировать весь процесс – чтобы у нас была своя, а не правительственная стенограмма. С этой задачей она справилась блестяще. Я могу засвидетельствовать это с полной ответственностью, потому что расшифровывать Ларисины записи пришлось мне, – их полнота и точность были поразительны. Ведь процесс длился много часов подряд, но ее внимание никогда не ослабевало. Каждый вечер после процесса она приходила к нам на Хлебный, куда набивалась большая толпа любопытных – настолько большая, насколько могла вместить одиннадцатиметровая комната, – и полночи пересказывала то, что слышала и помнила. А помнила она почти все – память в те дни у нее была великолепная.
Частично это нужно было ей – для разрядки, ведь она весь день напряженно работала. Частично это нужно было нам: чтобы сбить КГБ с моего следа, потому что я каждую ночь расшифровывала ее записи в другом месте, а мы знали, что в потолок вмонтированы микрофоны. Но результат этих публичных выступлений оказал исключительное влияние на формирование в душе Ларки образа Ларисы. Она почуяла, как это здорово, когда десятки людей слушают тебя, затаив дыхание. Она ощутила прелесть власти – и власть пришлась ей по вкусу. А мне она в этом образе по вкусу не пришлась…
И пути наши с тех пор сильно разошлись. Это не значит, что мы перестали встречаться, но мы прекратили всякое дружеское общение. Потому что как созревающая «мать русской революции» она узнала себе цену, привыкла к преклонению окружающих и стала нетерпима. Не забуду один случай, когда она должна была ехать на очередное личное свидание к Юлику, чего жуть как не любила. И всегда старалась отвертеться. На этот раз она заявила, что не может поехать, потому что ей не с кем оставить больную старую собаку Кэрьку. Но тут, очень для нее некстати, я вызвалась пожить в ее квартире и понянчить Кэрьку. Она согласилась, только велела нам привезти свои простыни и полотенца – у нее, мол, нет чистых.
Это была правда – чистых простыней в доме не было. Однако все эти четыре дня, что мы с Сашей ночевали в Ларисиной чудовищно запущенной квартире, мы удивлялись, почему она оставила в ванне замоченное там фантастическое количество постельного белья, накопленного, похоже, за целый год. Это создавало некоторые неудобства с мытьем, но мы решили эту проблему, заскакивая принять душ к себе на Хлебный.
Вопрос с бельем разрешился в первый же миг, как только Лариса по возвращении из Мордовии вошла в квартиру. Не заходя в комнаты, она приотворила дверь в ванную и крикнула довольно-таки отвратным голосом недовольного генерала:
«Нелка, ты почему белье не постирала?»
Я опешила – я и свое-то белье никогда не стирала, а отдавала в прачечную, неужто я буду Ларкино стирать?
«Ты что, не видела, что оно в ванной замочено?» – продолжал тем временем сердитый генеральский голос.
Ага, значит, она замочила его специально для меня.
«А при чем тут я?»
От такой наглости опешила уже Лариса:
«Что значит – при чем? Каждый, кто остается у меня с Кэрькой, стирает мне белье!»
И я поняла, что в Ларисином военном округе существуют свои законы, мне совершенно неподходящие. По сути в этом округе мне не подходило ничего – ни их всенощные кампании, ни их раздрызганные спаривания и перетасовки. Было гораздо приятней восхищаться ими издали, вчуже, как зритель римского цирка восхищался искусством гладиаторов.
И я восхищалась – Ларисиной борьбой за права политзаключенных, организацией демонстраций у дверей суда над Гинзбургом и Галансковым, а главное, ее героическим выходом на Красную площадь в знак протеста против вторжения советских войск в Чехословакию. Я ходила к ней в гости и принимала ее у себя, но с душевного довольствия сняла. Наверно, это была не очень благородная позиция, но сердцу не прикажешь.
И даже когда через много лет, уже после перестройки, она приехала погостить в Израиль, я с опаской ожидала ее визита к нам. И оказалась права: сперва все было почти идиллически, мы мирно сидели за ужином, вспоминая прошлое, и вдруг взгляд ее заострился, в нем вспыхнули гневные искорки:
«Нелка, это правда, будто ты написала где-то, что я бросала клопов в чужой чемодан?»
Я даже обрадовалась, – значит, она интересуется и мной тоже, а я думала, только собой:
«Да, ты помнишь, когда я к вам в первый раз пришла… с Буричем, кажется, а вы клопов ловили. Ну, я и стала вместе с вами…»
В голосе Ларисы зазвучали незабытые мною генеральские нотки, когда она меня перебила:
«Чушь какая-то! Какие клопы?»
«Как какие? Которые выползали из стен – ты же сама всегда над этим смеялась!»
«Смеялась, но в чужой чемодан бросать не могла! Я не способна на низкие поступки!»
Поскольку они с Сашей полчаса назад с умилением рассказывали друг другу, как они ловко расстреливали чужие арбузы из духового ружья, я поспешила ей об этом напомнить. Отпереться от только что сказанного ей было нелегко, поэтому она придумала себе другую позу, менее благородную, но более элегантную:
«Если я и способна на пакость, то на крупную, а не на мелкую, вроде клопов!»
Не стану скрывать, тут мы сцепились, так как выяснилось, что вопрос стоит принципиально – о Ларисе, оказывается, нельзя писать плохо и даже с юмором. Дело не в ней, а в ее образе – ведь она уже не частный человек, а легенда. При этих словах она даже пустила слезу и сказала: «Вот другие пишут обо мне с любовью». Но что я могла поделать с тем печальным фактом, что в моем сердце не было любви к Ларисе?
Вот о Ларке, с клопами или без клопов, с арбузами или без арбузов, я написала с любовью. И потому, приехавши в Москву после почти тридцатилетнего перерыва, я страшно не хотела идти в гости к Ларисе. Но и не пойти было невозможно.
С трепетом я вошла в ее новую квартиру, абсолютно неотличимую от прошлой – та же бедная мебель, та же немытая посуда, те же окурки во всех углах. Навстречу мне вышла согбенная седая женщина – огромные глаза ее были цвета морской волны, на губах мягкая улыбка. А губы на старом лице были нежные, почти детские, какими я их помнила с тех, дореволюционных времен. Мы сели за неубранный стол на кухне, приняли по рюмочке и закусили чем-то, абсолютно непригодным не только для закуски, но и вообще для еды.
«Ты, говорят, опять про клопов пишешь?» – спросила она беззлобно. Бирюзовые глаза светились улыбкой – Господи, неужели пронесло?
«Но я же от души, – облегченно ответила я. – За этих-то клопов я ведь когда-то тебя и полюбила».
«Бог с тобой, пиши о чем хочешь», – махнула она рукой, уже не настаивая на сохранении благородных линий своего образа. И я снова увидела ее на просвет – она опять была серебристо-голубая и прозрачная, как в прошлом. Тревожная рука, сжимавшая мне сердце, разжалась – моя Ларка перестала быть Ларисой. Косматый, темно-лиловый монстр с зелеными щупальцами куда-то исчез, и наваждение кончилось.
Впервые за много лет мы расстались по-дружески и даже захотели через пару дней встретиться вновь. Все вернулось на свои места – и быстрый четкий интеллект, не замутненный манией величия, и природная доброжелательность, и мудрое понимание слабостей других. Только на душе у меня осталась ноющая царапина – как жаль, что столько лет пропало даром!
Оказалось, что теперь я с легкостью могу простить ей многие непростительные выходки прошлого. Как ни странно, но тогда больше всего задевала меня ее неуместная враждебность к Марье Синявской. Меня трудно заподозрить в особой любви к Марье, но в нашем прошлом был драматический момент, когда я предпочла ее Ларисе.
Как и на каждой свадьбе, в процессе Синявский-Даниель были представлены две группы – так называемые, «гости жениха» и «гости невесты». Мы с Сашей совершенно очевидно и бесспорно принадлежали к числу гостей невесты, то есть Юлика. Поначалу обе группы отлично ладили между собой, но очень быстро между ними возникло непреодолимое препятствие – выяснилось, что какое-то время до ареста у Андрея был роман с одной окололитературной дамой по имени Майя Злобина. Я бы считала себя не в праве разглашать такие личные подробности, если бы она сама не описала эту ситуацию в романе, лет пятнадцать назад опубликованном в нью-йоркском «Новом журнале».
М. Злобина прикрылась там псевдонимом А. Герц – в пику А. Терцу, – но ни для кого из посвященных ее авторство не было секретом, благодаря активному вмешательству Ларисы. Узнавши о том, что у Андрея есть «дама сердца», Лариса с каким-то безумным ожесточением ринулась отстаивать ее права. Она обошла и обзвонила всех общих знакомых, отвергая Марью и настаивая на законных правах М. Злобиной. Она даже водила ее к адвокату Андрея, Э. Когану, пытаясь перевести ведение дела Синявского с Марьи на Злобину, как на законную жену.
И хотя умный адвокат немедленно отказал ей в этом лишенном смысла требовании, а Андрей из тюрьмы решительно подтвердил права Марьи, волны слухов покатились по всей Москве, а может, и дальше. Известность готовящегося процесса набирала силу, и многие, близкие и далекие, дружественные и враждебные, жадно ловили мельчайшие крохи информации. А тут такая клубничка – восторг, да и только!
Но Ларису это не смущало. Она ведь еще не была волшебницей, а только училась – это была ее первая борьба в защиту чьих-то прав. Мы никак не могли понять, почему из двух Маек – Розановой-Кругликовой и Злобиной – Лариса предпочла вторую. Наиболее убедительным казалось псевдофрейдистское объяснение, что она, еще не излечившись от своего недуга по поводу неверного С., от имени корпорации любовниц объявила войну всему сословию законных жен. Этой теории хорошо соответствовала ее, известная нам еще со времен Ларки, склонность к обобщениям. Когда я спросила ее об этом сейчас, через тридцать семь лет, она без колебаний ответила, что сердце ее всегда на стороне обездоленных – у нее просто не было выбора, раз Андрей предпочел Марью. В воздухе повис вопрос, на чью сторону она бы стала, если бы Андрей, поддавшись безумному порыву, предпочел Злобину? Уже не говоря о том, что ей вообще не следовало лезть в чужую интимную жизнь, – разве ее это было дело?
Как бы то ни было, она эту историю восприняла как фазу своей личной борьбы – мне и сейчас неясно, за что и против кого. А в борьбе, – хоть правой, хоть неправой, – Ларисиной энергии можно было только подивиться. Не удовлетворившись оповещением всех, кого можно, и кого нельзя, о ее точке зрения по поводу Злобиной, она организовала дружескую встречу в доме одних друзей, которых можно было числить и «гостями жениха», и «гостями невесты», якобы для обсуждения дальнейшей стратегии защиты арестованных. Ничего не подозревающая Марья была, конечно, тоже приглашена.