Содом тех лет Воронель Нина
Еще через час наш самолет, чистый, как слеза ребенка, приземлился в Сталинабаде. У трапа была воздвигнута переносная трибуна, на которой с цветами в руках возносилось к небу все правительство Таджикской Советской Социалистической Республики. Когда мы начали спускаться по трапу, грянула громкая музыка – это выстроившийся рядом с трибуной духовой оркестр вносил свою лепту в торжественную встречу.
Назавтра в местных газетах появилось сообщение, что в Таджикистан с дружеским визитом прибыл бывший посол США в СССР Авэрел Гарриман.
О нас с Васей Кнопкиным ни в одной газете не было ни слова.
Но это не отменило факта нашего прибытия в Таджикистан, во всяком случае, моего. Я, к сожалению, не знаю, что случилось с Васей после всех его выходок в самолете, доставившем правительству Таджикской ССР господина Гарримана в цветастых шортах и в пионерской панамке. Но я знаю, что случилось со мной.
Я стала очарованной пленницей ослепительно белого Сталинабада, ныне переименованного в Душанбе, затопленного прозрачным воздухом, который врывался из многочисленных ущелий сомкнувшегося высоко над городом горного кольца. Однако, побродив недельку по его тенистым, журчащим арыками улицам, я почувствовала, что с языковой практикой дело обстоит плохо. По сути, по-таджикски мне разговаривать было не с кем, так как круг моих новых знакомых свелся к нескольким русским интеллигентам, зачастую еврейского происхождения, которые денно и нощно крутили бюрократические колесики республики, разгоняя таким образом ее склонную к восточному застою кровь. Я начала подумывать о бегстве куда-нибудь подальше, где никто не говорит по-русски.
Многочисленные русскоязычные советчики с удовольствием помогли мне выбрать маршрут – по их словам, стоило съездить в районный центр Гиссар, где еще сохранилась древняя персидско-таджикская традиция, и в экзотические джунгли вокруг Тигровой Балки. Тигровая Балка находилась на самом юге Таджикистана, – там, где Пяндж, сливаясь с Вахшем, образует Аму-Дарью. От одного звучания этих слов у меня начиналось романтическое головокружение, и хотелось немедленно тронуться в путь.
Единственным препятствием были деньги, вернее, полное их отсутствие. На свои скромные «командировочные» я едва-едва могла прожить впроголодь, в основном, ходя по вечерам в гости, где меня кормили ужином. В гости я ходила, а не ездила, как бы далеко это ни было, потому что не разрешала себе потратиться на автобусный билет. Выходило, что заманчивые поездки по таджикской глубинке были мне не по карману.
Сперва я попыталась что-нибудь заработать, написав несколько статеек в местную газету. Но из этого ничего не вышло – надо мной поиздевались и ничего не заплатили. Я до сих пор уверена, что меня намеренно проучили, чтобы я не зазнавалась, – дескать, пускай эта столичная штучка не воображает, будто она с ходу способна вскочить в то кресло, к которому мы столько лет ползли, сбивая в кровь коленки.
И тут мои мудрые русско-еврейские советчики придумали остроумный ход конем: а почему бы мне, как будущему переводчику, не попросить денег у местного Союза писателей на благородное дело освоения таджикского языка? Я быстро написала нужное заявление, и мне устроили встречу с самим председателем Союза, легендарным Мирзо Турсун-Заде. Чем он, собственно, был легендарен, я толком так и не узнала, – разве что той ходящей по литсалонам легендой, будто все его поэмы при полном отсутствии оригиналов сочинил мой уважаемый мэтр, Семен Израилевич Липкин, не получивший потом ни гроша из присужденной за эти поэмы Государственной премии?
Мне повезло: легендарный ли, или мифический, Мирзо Турсун-Заде согласился меня принять – не без протекции, конечно, – и меня с трепетом ввели в его сильно затененный шторами кабинет. В правом дальнем углу кабинета стоял роскошный письменный стол полированного дерева, над которым едва-едва возвышался низкорослый, зато очень объемистый, всемогущий председатель. Про него без преувеличения можно было сказать, что он поперек себя шире: щеки у него по ширине были вровень с плечами, плечи вровень со столом, все остальное было скрыто от посторонних глаз мощными тумбами стола.
Великий человек молча выслушал мой сбивчивый лепет на его родном языке – я заранее заготовила свою речь, с помощью словаря разукрасив ее идиоматическими восторгами по поводу таджикского языка и таджикской поэзии. Он по-прежнему продолжал молчать, когда я произнесла последнее слово своей речи и застыла, с трудом переводя дыхание. Сердце мое учащенно билось – почему он молчит? Может, он не понял, чего я от него хочу? А хотела я тридцать рублей на дорожные расходы – для меня это была большая сумма, так как моя ежемесячная стипендия не доходила и до двадцати пяти.
Я краем глаза зыркнула на сопровождавшего меня доброжелателя, специалиста по капризам великого человека – может быть, надо чего-нибудь еще добавить? Но он, не дрогнув ни одним мускулом в ответ на мой умоляющий взгляд, тоже молчал, чуть склонив голову. Время текло мучительно медленно. Наконец через бесконечно долгий час – или это целый день прошел в молчании? – председатель, не шевельнув губами, произнес:
«Ман все равно».
После чего мой сопровождающий цепко ухватил меня за локоть и ловко вытолкнул из председательского кабинета, а потом, предостерегающе приложив палец к губам, так же молча поволок меня по коридору прочь от немедленно закрывшейся за нами двери. Когда мы вышли из зашторенного Союза писателей на залитую солнцем улицу, он, наконец, произнес первые слова:
«Поздравляю, он дал вам деньги».
«Откуда вы знаете? – не поверила я. – Что он сказал? На каком языке?»
«На таджикском. Так по-таджикски говорят, если не возражают».
Это было выше моего понимания, но деньги я получила, – целых тридцать рублей! – и даже довольно быстро, без лишней бюрократической волокиты. Первым делом я помчалась в Курган-Тюбе, откуда шел прямой, как мне по наивности казалось, путь в Тигровую Балку. Географически путь, быть может, был и прямой, но бюрократически он оказался непроходимым. Как выяснилось на месте, Тигровая Балка была на самой границе с Афганистаном, и туда не впускали без специального пропуска.
За пропуском мне пришлось отправиться в пограничную милицию, которая приютилась в какой-то отдаленной улочке. Пока я ее нашла, я чуть не потеряла сознание от жары – ходить по выжженным солнцем улицам Курган-Тюбе было вовсе не так приятно, как по продутым сквозняками улицам Сталинабада. Но главная обида состояла в том, что муки мои были напрасны – пропуска в Тигровую Балку мне не дали. Крепкоскулый начальник отдела пропусков внимательно выслушал меня и еще более внимательно осмотрел.
«С кем поедешь? – спросил он. – Попутчики есть?»
Я замялась, так как никаких попутчиков у меня не было: «Одна поеду».
«Одна поедешь, да? В Тигровую Балку? Интересно получается. Хорошая молодая девушка одна поедет в Тигровую Балку – но назад не вернется».
«Почему не вернется?» – не поняла я.
«Потому что, когда хорошая молодая девушка одна едет в Тигровую Балку, она никогда назад не возвращается. Пропуска не дам», – отрубил начальник и указал рукой на дверь, давая понять, что разговор окончен.
Я начала лепетать что-то по-таджикски, объясняя, как мне важна языковая практика, но он уже отключился от меня и стал кричать что-то в телефонную трубку. Я повернулась и пошла прочь, глотая по дороге слезы разочарования. Делать в знойном Курган-Тюбе мне было нечего. Я с трудом доплелась до автобусной станции и купила билет в Гиссар.
Зато поездка в Гиссар полностью скомпенсировала мою курган-тюбинскую неудачу. Не говоря уже о самом городке, который оказался именно таким, какие мы изучали на лекциях по этнографии Таджикистана, я попала там прямо в яблочко – на следующий день после моего приезда начинался мусульманский праздник Курбан. О том, что Курбан начнется именно завтра, рассказала мне местная учительница, Джамиля, у которой я, загодя заручившись рекомендательным письмом от одной сталинабадской поэтессы, остановилась на ночлег.
Это письмо обеспечило мне не только гостеприимный приют, но также послужило пропуском в настоящий таджикский деревенский дом, – иначе мне вовек бы его не увидеть! Проходя от автобуса по извилистым, окаймленным арыками улочкам Гиссара, я тщетно пыталась себе представить, как выглядит таинственная, полностью огражденная от внешнего мира жизнь внутри этих глухих стен. Каждая улица выглядела, как глубокое ущелье, с двух сторон стиснутое слепыми глинобитными стенами, – ни в одном из ее домов не было выходящих на улицу окон. Что они там делали, в этих домах? Никто никогда не выглядывал оттуда наружу, никто не смел заглянуть внутрь.
Я постучалась в ворота, мне открыла сама Джамиля. Я протянула ей письмо, она мельком глянула на подпись и, улыбнувшись, отступила от порога, давая мне дорогу. Я вошла и обомлела – после пыльного ада раскаленной послеполуденным солнцем улицы я оказалась в раю. По стенам вились виноградные лозы, образуя в углах тенистые беседки, вдоль струящегося поперек двора большого арыка пестрели узорчатые ковры цветов. Из одной беседки сквозь кружево виноградных листьев на меня с любопытством уставились три юные гурии в возрасте от семи до двенадцати лет – дочери Джамили.
Я вынула из сумки привезенную еще из Москвы коробку конфет и приступила к долгожданной языковой практике. Девочки больше стеснялись, чем говорили, зато Джамиля, усадив меня на коврик в тени большого дерева, поставила на низенький столик две пиалы и чайник, и мы окунулись в увлекательную беседу обо всем на свете. Из всех обсужденных нами в тот вечер тем в моей памяти остались две. Одна – о том, чем целые дни занимаются таджикские женщины в тенистой полутьме своих наглухо закупоренных домов. Оказывается, завершив свои домашние хозяйственные дела, они собираются небольшими группками в доме одной из них и, попивая душистый чай из пиал, вышивают халаты и тюбетейки своих мужей, а то и на продажу. И при этом сосредоточенно разговаривают. Спрашивается, о чем? А о том самом – старшие подробно делятся с младшими разными хитрыми способами, какими можно ублажить мужчину в постели. А младшие внимают и заучивают детали. Им и книг по эротическому воспитанию не надо.
Другая тема – о завтрашнем празднике, на который в Гиссар съезжаются верующие мусульмане со всей Гиссарской долины, потому что раньше здесь практически была столица. От столицы остались развалины древней крепости и огромная базарная площадь, куда когда-то свозили товары из всей восточной Бухары, – так назывались земли, завоеванные у восточных соседей штыками русской армии.
Назавтра я встала с утра пораньше и отправилась на базарную площадь. Шум стоял невообразимый, потому что народу, действительно, съехалось видимо-невидимо – на автобусах, на машинах, на телегах, на ослах и на верблюдах. Не говоря уже о тех, что пришли пешком. Все мужчины были одеты в некое подобие униформы – в густо-синие чапаны, слегка напоминающие старо-русские кафтаны. На головах у всех были вышитые тюбетейки. Сначала они челночно сновали по площади или стояли мелкими группами непрерывно сменяющегося состава, а я наблюдала за ними, затаившись у входа в старинное медрессе.
Потом раздался какой-то музыкальный звук, и неорганизованное броуновское движение сразу обрело форму – синие чапаны начали сноровисто выстраиваться в ровные шеренги, каждая длиной в пару сотен голов в тюбетейках. А, может, и больше, – сосчитать их было непросто, но ряды их уходили так далеко, что отдаленные головы казались меньше размером, чем ближние. Они быстро выстроились и затихли. Над огромной площадью повисла почти бездыханная тишина, только журчала вода в арыках, да где-то в отдалении пронзительно взревывали ишаки. Молчание прервала почти столь же пронзительная мелодекламация муллы, временами переходящая в полупение.
Многотысячные синие ряды стояли недвижно, словно вытесанные из камня. И вдруг голос муллы взлетел еще выше, напоминая всхлип музыкальной пилы, – и толпа на одном дыхании ахнула «Алла!» И тут же одним слаженным движением сотни рядов в тюбетейках упали на колени и, высоко задрав задницы в синем, ударились головами о хорошо утоптанную землю базарной площади. И застыли.
Я тоже застыла. Далеко-далеко уходили направо и налево одинаковые коленопреклоненные ряды воинов ислама, высоко над площадью поднимался острый запах их сильно разогретых на беспощадном среднеазиатском солнце тел, упакованных в плотные чапаны.
Такого зрелища я не видела больше никогда, хоть уже тридцать лет живу в Израиле, где арабы регулярно справляют и Курбан, и Рамадан. Наверное, у нас это выглядит не менее впечатляюще, но меня никто не пустит на это поглядеть.
И потому праздник Курбан, подсмотренный мною из-за полуприкрытой двери медрессе, остался в моей памяти воплощением сокрушительной силы ислама, не знающей ни сомнений, ни индивидуалистических метаний. Один короткий вскрик «Алла!» – и тысячи воинов ислама грохаются лбами о затоптанную многими поколениями землю, высоко вздымая к небу обтянутые синими чапанами зады.
Раздел второй. Процесс
Версия фактическая
Я спрашиваю себя – зачем я это пишу?
Андрея уже нет в живых. И Юлика тоже.
Они все дальше удаляются от нас, и человеческие их черты стираются, затуманиваются, бледнеют, превращаясь в некое обобщенное псевдогероическое лицо. Тем более что круг тех, кто их помнит, с каждым годом становится все уже. И скоро исчезнет вместе с памятью о них.
Нужно ли сохранять истинную правду о тех, кого уже нет с нами, – не о мифических фигурах, а о живых людях со всеми их достоинствами и пороками?
Не знаю.
Но какая-то сила заставляет меня ворошить прошлое, выкапывая оттуда несущественные мелочи, осколки событий, обрывки разговоров.
Сложить цельное полотно из этих мозаичных осколков оказалось довольно сложно. Ведь моя дружба с Даниэлями и Синявскими – не просто с Юликом и Андреем, но и с их женами, Ларкой и Майкой, как мы их привыкли называть в молодости, – охватывает несколько десятилетий. Наши отношения за эти годы прошли множество стадий – от равнодушия к дружбе, от дружбы к вражде и обратно, – так что и мое видение событий попутно менялось.
Поворачивая то так, то этак многогранную картину своих запутанных переживаний, я обнаружила, что она не плоская, а объемная и не поддается прмитивно-линейному изложению. Поэтому я построила это изложение так объемно, как это возможно на бумаге. Будь это в интернете, я бы скомпоновала из этой картины нечто вроде «сада разбегающихся тропок», но здесь мне пришлось ограничиться разбивкой своего рассказа на четыре различные версии, иногда дополняющие одна другую, а иногда одна другую исключающие:
1. ВЕРСИЯ фАКТИЧЕСКАЯ.
2. ВЕРСИЯ МИСТИЧЕСКАЯ.
3. ВЕРСИЯ СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ.
4. ВЕРСИЯ ЖЕНСКАЯ.
Всю ночь я летела из Нью-Йорка в Париж. Погода была штормовая, и самолет без передышки швыряло из одной воздушной ямы в другую. В какой-то макабрический момент, когда стюардесса не удержалась на ногах и покатилась по проходу между кресел, мой сосед, совсем юный, спросил – почему-то шепотом: «Как вы думаете, мы сейчас разобьемся?»
Но мы не разбились и к утру благополучно приземлились в аэропорту Орли. Было это в те почти неправдоподобные времена, когда мы, приезжая в Париж, останавливались только у Синявских. Поначалу мы пытались было селиться в недорогих отелях, но Марья, которая к тому времени уже перессорилась со всем русским Парижем, быстро это своеволие пресекла, потому что не могла контролировать, с кем мы общаемся, когда ее нет рядом.
Через час после прилета я уже звонила у ворот дома в Фонтанэ-о-Роз. К моему изумлению, отворить мне вышел Андрей, которому обычно подобные операции никогда не доверяли. Он нетвердым шагом спустился с крыльца и направился от дома к калитке, странно покачиваясь, словно его сдувало с дорожки сильным ветром.
«Марья улетела на три дня в Лондон, – сказал он, отпирая калитку, – и велела мне тебя впустить».
Хоть Марья велела меня впустить, войти он мне не давал, так как застрял в приоткрытой калитке, явно затрудняясь в выборе дороги обратно в дом. Поскольку у меня в голове тоже все качалось и плыло после бессонной ночи в борющемся со стихиями самолете, я со своим увесистым чемоданом никак не могла протиснуться в узкую щель между Андреем и калиткой. Мы покачались вместе несколько мгновений, а потом он, ухватившись рукой за столбик забора, умудрился круто развернуться и отступить в сад, открывая дорогу мне и моему чемодану.
Я покатила чемодан к дому, спотыкаясь о неровные булыжники дорожки, а Андрей поплелся за мной, приговаривая с каким-то отчаянным самобичевательным восторгом:
«Марья уехала, и я пью! Когда Марья здесь, она мне пить не дает, – вот я и пью, когда ее нет!»
Тут мы подошли к крыльцу, и я стала тащить чемодан по ступенькам вверх. Это было непросто, тем более что Андрей, думая, что он мне помогает, навалился на чемодан всей своей тяжестью. Раскачиваясь на моей руке, он выкрикивал жалобно: «Что же мне делать? Что делать? Ведь она взбесится, когда узнает, что я тут без нее пил».
Наконец, мы ввалились в прихожую. Избавившись от чемодана, я переключила свое внимание на Андрея – я представила себе Марью в гневе, и мне стало его жалко.
«А откуда она узнает? – утешила я его. – Я ей не расскажу, и ты не рассказывай».
«Ничего не поможет, она все равно узнает, – безнадежно махнул рукой Андрей. – Она ведь страницы считает, сколько я написал, пока ее нет. А я нисколько не написал, потому что когда ее нет, я пью. Она ведь, когда здесь, пить не дает, вот я и пью, когда ее нет!»
Возразить на это было трудно, да и голова у меня раскалывалась с такой силой, что мне было не до возражений. Я чуть откачнула Андрея в сторону и прошла на кухню – там царил издавна знакомый мне беспорядок. В раковине громоздилась гора грязной посуды, стол был заставлен не поместившимися в раковине чашками с засохшими чайными мешочками. Я направилась к газовой плите, намереваясь поставить чайник, но Андрей перегородил мне дорогу: «Так ты не возражаешь, что я пью?»
Я пожала плечами – как я могла возражать против того, что он делал в собственном доме? – и протянула руку к чайнику:
«Делай что хочешь, а я попью чайку и лягу спать. У меня от этого перелета голова кружится».
Но он перехватил мою руку на полпути: «Может, ты боишься, что я буду к тебе приставать?»
У меня и мысли такой не было, – он выглядел в этот миг старым взъерошенным гномиком, о каком приставании могла идти речь? Но я не хотела его обидеть и потому, разыгрывая повышенный интерес к зажиганию газовой конфорки, сказала осторожно: «Но ты же не будешь, правда?»
В ответ на что он ударился в воспоминания о какой-то поросшей мхом забвения истории пятнадцатилетней давности, когда он и впрямь ко мне очень активно приставал на глазах моего мужа и своей жены. Как ни странно, историю эту, несмотря на давность, он воспроизвел весьма реалистично, и все это для того, чтобы выяснить, не обиделась ли я на него тогда. Потому что, если обиделась, то должна его немедленно простить и поверить, что сейчас он такого безобразия не повторит. Для вящей убедительности он доверительно поведал мне, что он давно уже импотент, так что бояться мне нечего.
Однако, когда, выпив чаю, – то есть я пила чай, а Андрей прямо из бутылки какую-то жидкость цвета чая, но точно не чай, – мы отправились наверх искать для меня подходящую постель, он по-дружески посоветовал мне устроиться в Марьиной спальне: «Понимаешь, там единственная дверь с замком. Марья теперь на ночь от меня запирается, говорит, что я похабник».
Мы вошли в Марьины покои на втором этаже – там царил тот же образцовый беспорядок, но дверь и вправду запиралась. Я попыталась выпроводить Андрея на лестницу: «Ты иди вниз и пей, а я помоюсь, переоденусь и пару часов посплю».
Он с легкостью согласился и повел меня в ванную, напомнив мне на прощанье, чтобы я не забыла запереться. Я наскоро помылась, набросила халат и вернулась в Марьину спальню, старательно закрывши замок на два поворота. Но лечь в кровать мне не удалось – там уже, сладко похрапывая, спал хозяин дома.
Я на секунду опешила, но будить его не стала, а отперла дверь и отправилась на поиски другой подходящей постели. Для начала я поднялась на третий этаж в кабинет Андрея и не поверила своим глазам. Кабинет, как видно, только что отремонтировали, и там было безукоризненно чисто, стены были оклеены новыми обоями, диван не продавлен, нигде ни пыли, ни разрозненного бумажного мусора. В центре блестящего полированного поля письменного стола одиноко белела стопка бумаги – верхний лист был наполовину исписан размашистым крупным почерком. Не в силах преодолеть любопытство я, зная, что нехорошо читать чужие бумаги, все-таки прочла:
«Подумать только – голос такой чистый, речи такие возвышенные, такие культурные, а у самой – пизда!» (Цитирую по памяти, но главное охальное слово привожу точно, ибо до того, кажется, знала его только на слух.)
Опасаясь что-нибудь нарушить, я не решилась улечься спать в таком угнетающе аккуратном помещении и спустилась по лестнице в комнатку попроще, без дорогих обоев и полированного стола, но тоже чисто убранную. Она находилась в точности под кабинетом Андрея и представляла собой упрощенную его копию – на том же месте окно, диван, книжные полки, только все более скромное. В центре письменного стола вместо стопки писчей бумаги лежала открытая разлинованная тетрадь, исписанная аккуратным мелким почерком. Я наклонилась к ней и прочла:
«Она говорит так умно и понимает то же, что и я. Как странно думать, что она – женщина!» (Опять цитирую по памяти, не дословно.)
«Во дает Синявский! – восхитилась я. – Я всегда знала, что он человек с двойным дном, но могла ли я представить себе, как он, перевоплощаясь, бегает вниз и вверх по лестнице, чтобы разным почерком и разными словами писать хоть не то же самое, но похожее?»
В этом кабинете поскромней я и легла спать. И только к вечеру, проснувшись, обнаружила, что это детская двенадцатилетнего сына Синявских, Егора.
И что тетрадь тоже его.
И что Андрей пишет новую книгу, роман-исповедь «Спокойной ночи», пишет трудно, без радости. Но только когда книга эта вышла из печати, я поняла, почему Марье приходилось считать страницы – может, если бы она их не считала, он бы никогда ее и не дописал, так натужно и не по-синявски напряженно тянется текст и цепляются друг за дружку главы, задавая порой неразрешимую загадку – зачем они тут?
Зато потом, на кухне, пока я мыла чашки, Андрей увлеченно расписывал мне проект другой своей книги, за которую он возьмется, как только покончит с этой, будь она проклята! Та, другая, предполагалась быть о зловредном мальчишке, погубившем поочередно всех членов своей семьи, и имя ей было уже придумано – «Крошка Цорес». Образ крошки Цореса был Андрею душевно дорог и распалял в нем целую гамму чувств – с бутылкой в руке он метался из угла в угол, увлеченно выуживая из памяти зловещие детали гибели высоких и статных старших братьев маленького судьбоносного уродца. И мне было ясно, что я присутствую на редкостном спектакле – передо мною выступал истинный Андрей Синявский – Абрам Терц двойным дном наружу!
А вот другое воспоминание – намного позже, на целую жизнь: через несколько лет после нашего отъезда.
Мы сидим с Андреем и Марьей в очередном хлебосольном иерусалимском доме вокруг стола, уставленного всякой аппетитной снедью в честь заезжих знаменитостей. Они как раз завершили работу над первым номером журнала «Синтаксис», и речь за столом идет исключительно о журнальном деле. Правда, и хозяева, и остальные гости к этому делу никакого отношения не имеют, но все вникают в речи парижских гостей с глубоким почтением. Марья, гордясь собой и желая подчеркнуть свое превосходство, критикует нас с Сашей за неправильную позицию, политику, выбор авторов и все остальное журнала «22», а Андрей пытается ее урезонить: «Ну, что ты стараешься, Марья? Они же нам не компаньоны, а конкуренты».
«А это мы сейчас выясним, – восклицает Марья с очевидным подвохом. – Вот пусть скажут, зачем они журнал издают!»
И обращается ко мне – глаза ее искрятся разоблачительным восторгом. Я не сразу нахожусь, что ответить. Мы к тому времени только-только успели выпустить три номера журнала «22» и еще не доросли в этой деятельности до экзистенциальных вопросов типа «зачем» и «почему».
«Чтобы печатать те произведения, которые никто другой не напечатает», – наконец говорю я нетвердым голосом, как школьница, сдающая трудный экзамен и не уверенная в правильности ответа:
«Вот и дураки! – радостно объявляет Марья. – А я издаю журнал для того, чтобы меня боялись!»
И обводит присутствующих победительным взглядом.
А нам, лопухам, даже в голову не приходило, что кто-то должен нас бояться!
И ведь ни ей, ни нам не дано было предвидеть, что именно в нашем журнале, в номере 48, через много лет появятся разоблачающие Андрея показания С. Хмельницкого под титлом «Из чрева китова», которые никто кроме нас не решился бы тогда опубликовать. Показания эти, как и их предыстория, заслуживают, возможно, отдельной книги – романа-триллера, не меньше, – а пока я попытаюсь рассказать о них в нескольких абзацах. Тем более, что 48 номер журнала «22» стал библиографической редкостью и даже в нашем архиве остался один-единственный, рассыпающийся на отдельные листочки, экземпляр.
Вот его зачин:
«Последнюю часть своего выдающегося произведения «Спокойной ночи» Андрей Синявский почти всю – больше ста страниц – посвятил мне… Я мог бы сознаться, что нахожу эту книгу плохой – безвкусной, вычурной, претенциозной… Но Бог с ней, с книгой. Поговорим о моем портрете, нарисованном в ней. Этот портрет ужасен. Я представлен… «скорлупой», из которой вырезана душа. Все гнусное, что может сказать человек о другом человеке, тем более – о долголетнем друге и соучастнике, сказал Андрей обо мне. Сказал, справедливо полагая, что в контраст с моей черной личностью его собственная безупречная личность чудесно высветится. Кроме того, тут веет и совсем высокими материями: философский дуализм, извечная борьба тьмы со светом. Потому что если я есть воплощенное зло, то сам Андрей получается воплощенным добром… Я защищаю себя еще и потому, что, публично очернив мою скромную личность, Андрей нарушил неписанный закон, соблюдавшийся нами долгие годы – закон молчания о вещах, которые нас обоих совсем не красили.
…Андрей хорошо описал появление в его, а потом и в моей жизни Элен Пельтье Замойской. Она была…символом иного, нам недоступного существования… А потом меня пригласили в особую комнату и я стал секретным сотрудником, «сексотом» или, если хотите, стукачом. С подпиской о неразглашении… И тут меня осенило. А. Д. встречался с Элен куда чаще меня. Не могли они обойти его своим вниманием. И задумал я узнать у друга правду. И гуляя с ним по Гоголевскому бульвару, сказал ему: «Слушай-ка, ты часто докладываешь о своих встречах с Элен?» И друг честно ответил: «Обычно раз в неделю». Потом дико взглянул на меня и спросил: «Откуда знаешь?» Так мы вступили в неположенный, по правилам Органов, контакт. Было установлено, что «курирует» нас один и тот же деятель и… мы договорились о координации наших докладов».
Не стану пересказывать всю драматическую историю Сергея и Андрея, изложенную в этих показаниях весьма искусно, – я думаю, и так все ясно. Не могу однако, не отметить, что при чтении этого потрясающего документа, чем-то напоминающего «Человека из подполья» Ф. Достоевского, по спине бегут мурашки. Вот что написал Саша Воронель в статье, предваряющей эту публикацию:
«Пятьдесят лет назад начали эти люди свой жизненный путь вместе. С коротких штанов началась их дружба-соперничество… сопровождаемая смертельным страхом и ледяным недоверием. И ложью. Возможны ли такие отношения? Может быть, только такие и возможны? Они делились мельчайшими движениями души. Они упивались взаимопониманием… При этом Синявский пишет, что в любой момент ждал ножа в спину. Я думаю, что подобное свидетельство эпохи еще не было опубликовано».
И все же на публикацию рукописи Хмельницкого мы решились не только из морально-эстетических побуждений, но и потому, что поведение Синявского после его отъезда в Европу стало нам к тому времени казаться сомнительным. У нас накопилась некая цепочка не укладывающихся ни в какую благожелательную концепцию фактов. Особенно терзала нас его доведенная до бессмыслицы, непостижимая вражда к «Континенту» В. Максимова, в которую он во что бы то ни стало хотел вовлечь и нас, и наш журнал. Можно было подумать, что уничтожение «Континента» стало главной жизненной задачей парижского периода жизни Андрея. Последней каплей, убедившей нас, что имеет смысл обнародовать свидетельство Хмельницкого, был неприемлемый для нормально-либерального разума отказ Андрея выступить в защиту А. Д. Сахарова, похищенного тогда советской властью и упрятанного невесть куда.
Как раз в разгар борьбы всех «демократических сил» мира за освобождение Сахарова, в Иерусалиме проходила международная конференция памяти Б. Пастернака, на которую Синявский был приглашен почетным докладчиком. В. Б. – оператор израильского телевидения российского происхождения, большой поклонник Абрама Терца, склонил свое начальство отправить его съемочную группу в Иерусалимский университет, чтобы взять у Синявского интервью в защиту Сахарова. Только тот, кто знает пристрастия израильского телевидения того времени, поймет, как трудно было уговорить его руководство потратить несколько минут драгоценного телевизионного времени на какую-то малоинтересную русскую тусовку.
Телегруппа втащила свое оборудование в вестибюль, ведущий в зал заседаний. За стеклянной дверью зала хорошо просматривалась гордо восседающая в центре почтенного академического сообщества чета Синявских. Установив камеры и свет, оператор начал жестами вызывать Андрея. Тот неуверенно поднялся и вышел в вестибюль, чего Марья, увлеченная каким-то спором, поначалу не заметила.
«Я от израильского телевидения, – представился В. Б. – Я хотел бы взять у вас интервью».
«Вы говорите по-русски! – просиял Андрей, обожавший рекламу. – Валяйте, берите свое интервью!»
«Как вы относитесь к тому, что академик Андрей Сахаров исчез, и вот уже больше месяца советские власти отказываются сообщить, где он и что с ним?»
Улыбка Синявского угасла:
«При чем тут академик Сахаров? Я думал, мы будем говорить о литературе, а не о политике».
«Но ведь… академик Андрей Сахаров… его жизнь в опасности… и мы все должны…» – пролепетал обескураженный В. Б.
К этому времени из зала выскочила встревоженная Марья – не в ее привычках было надолго выпускать Синявского из-под надзора. Она с ходу обрезала зарвавшегося журналиста:
«Писатель Синявский никому ничего не должен. Он литератор и никаких политических заявлений делать не собирается!»
Оператор В. Б. представил себе, какое выражение лица будет у начальника отдела новостей, когда тот услышит, что с идеей интервью ничего не получилось, и рассердился:
«Тогда я сниму, что вы отказываетесь выступить в защиту Сахарова!» – объявил он и направил камеру на писателя, совсем недавно заслужившего мировую славу жертвы советского режима. Но он не знал, с кем имеет дело, – крыльями раскинув руки и выпятив грудь, разъяренная Марья закрыла собой тело мужа, совсем как Александр Матросов.
«Ничего вы не снимете! Я не позволю!»
«Свет!» – крикнул оператор и, стараясь проигнорировать Марью, включил камеру – он все еще не понял, с кем имеет дело.
Марья подпрыгнула и ловко стукнула сумочкой по лампе прожектора.
«Убери камеру, сука, а не то я вам тут все лампы разобью!» – завопила она и снова замахнулась сумочкой.
«Слушай, Вик, пойдем отсюда, ну ее ко всем чертям!» – сказал осветитель, боясь за свои драгоценные лампы, и решительно выключил свет.
На том эта история и закончилась, оставив в недоумении многочисленных свидетелей, высыпавших из зала на крики и грохот.
Все задавали себе и друг другу один и тот же вопрос: почему Синявские так страстно отказывались сказать хоть слово в защиту Сахарова? Они ведь были хорошо знакомы с Андреем Дмитриевичем и бывали у него в гостях – мы сами их туда привели. И бояться им было нечего – они уже давно и благополучно жили в Париже, пользуясь даже известной благосклонностью советского посольства. И только информация, представленная сообщением С. Хмельницкого, могла пролить хоть и смутный, но все же свет на причины их странного поведения.
Публикация показаний Хмельницкого в нашем журнале положила конец нашей многолетней дружбе с Синявскими. И мы почти перестали ездить в Париж – без постоянного, порой невыносимого, присутствия Марьи, до этой ссоры зорко не выпускавшей нас из поля зрения, прекрасный город как-то опустел и потерял для нас половину своего магического очарования. Разве порой, проходя по усыпанным осенними листьями бульварам, мы замечали поспешно промелькнувшую мимо тень Марьи, пролетающей на метле, но охотилась она уже не на нас, а на кого-то другого.
И мы чувствовали себя осиротевшими.
О чем мы грустили – о навеки потерянной неволе любви и ненависти? Или нас просто терзала ностальгия по собственной прошедшей молодости?
Ностальгия по тому времени, когда еще были надежды, по тому дружескому кругу, который еще не знал партийных разногласий, по той светлой уверенности в своей правоте, которая может возникнуть действительно только в трагических обстоятельствах.
Люди всегда остаются людьми – с недостатками, пороками, мелкими чувствами, с болезнями, склоками, ошибками. Однако масштаб личности определяется не ее слабостями и просчетами, а тем завихрением пространства, которое она вокруг себя создает. Синявский и Даниэль были не идеальные схемы, а люди из плоти и крови, очень разные – Андрей – лукавый сосуд с двойным дном, Юлик – прозрачный и открытый, весь как на ладони. Однако судьба у них оказалась общая – они стали культовыми фигурами, потому что создали вокруг себя потрясающее завихрение пространства. Из-за этого завихрения течение истории России, а, может, и всего мира, – изменило свой курс. И изменило судьбы многих, втянутых в эту воронку.
С Даниэлями мы подружились в самом начале нашей московской жизни, когда мы с Сашей, веселые и бездомные, порхали над зазывными огнями большого города, не зная, где нам приведется приземлиться. Мне, как всегда, повезло – старый харьковский друг привел меня в дом Даниэлей, чтобы повидаться с кем-то, кого я давно забыла. Я вошла в этот дом – и там осталась. Саша забежал туда за мной – и тоже остался, как прикипел.
Надолго. Тогда нам казалось – на всю жизнь. Но жизнь оказалась длинней и коварней.
Жили тогда Даниэли в старом доме в Армянском переулке. Им принадлежала узкая асимметричная комната, сконструированная из округленных стен различного радиуса, причудливо пересекающихся под разными углами. Сами стены эти, по утверждению хозяев, состояли из прессованных клопов, что подтверждалось неутомимой передислокацией несчетных полчищ клопов живых. «Они время от времени воскресают, а потом опять превращаются в прессованных», – всерьез поясняли хозяева свое нежелание предпринимать какие бы то ни было шаги к избавлению от насекомых: все равно, мол, не поможет.
Хозяева были веселые и молодые, – Господи, как давно это было! – их звали Лариса и Юлик Даниэль. Они ничем еще не были знамениты: никому не дано было тогда провидеть Николая Аржака, героя всемирно известного процесса Синявского-Даниэля, в сутуловатом черноглазом красавце с длинной верхней губой, который, когда я вошла, проворно бросал пригоршни клопов в открытый чемодан, заполненный блузками и нейлоновыми чулками. И уж конечно никому не дано было провидеть «мать русской революции» Ларису Богораз в темнолицей растрепанной вакханке, ловко сшибавшей зазевавшихся клопов с потолка и со стен в тот же чемодан. Так они сводили счеты с чрезмерно зажившейся у них провинциальной гостьей, которой чемодан принадлежал.
Такими я увидела Даниэлей, когда впервые переступила порог их беспутного дома. Я вошла туда непрошеная, незваная и ни с кем не знакомая, но никто не удивился: в этот дом все так входили, не ожидая приглашения. Хозяева и гости продолжали гоняться за клопами, не обращая внимания на мальчика Саню лет четырех, который сидел на горшке в углу и самозабвенно читал «Госпожу Бовари» Флобера. В особо трогательных местах он плакал беззвучно, не рассчитывая на утешение, – совсем как взрослый.
Дом Даниэлей был для меня открытием мира. Мы были тогда совсем зеленые, только что из провинции, тыкались, как слепые котята в джунглях чужого, равнодушного к нам огромного города. И вдруг таинственный «сезам» отворил перед нами дверь в глухой стене, и мы попали в самый центр, на какой-то ослепительный бал, где все сверкало, пенилось и кружилось. И этот бал не прекращался много лет. Со временем нам открылся вход во многие другие дома, но все это было потом. А тогда – это было первое приобщение к той жизни, о которой мы мечтали. К сладкой жизни…
Бывало, мы заявлялись к Даниэлям во вторник и уходили только в субботу. Четыре дня подряд! Не ходили на лекции, не ходили на работу… И не спали. Или спали, не раздеваясь, – дремали и просыпались. Какие-то люди входили, сбрасывали пальто в угол возле дверей и садились куда придется – кто на пол, кто на подоконник. Приносили рукописи, читали стихи, делились литературными сплетнями, обсуждали последние культурные новости. Иногда народу было так много, что не все друг друга знали. Однажды какой-то завсегдатай литературных салонов натолкнулся в толпе на Юлика и радостно воскликнул: «Привет, старик! А ты как сюда попал?»
Помню, мы как-то привели к Даниэлям одного юного поэта. Мы пришли с ним в семь вечера, а к семи утра, когда он не явился домой, его мама уже обежала все московские морги и больницы – мальчишка забыл ей позвонить, так он был потрясен тем, что ему в этом доме открылось. Поистине – открылась бездна, звезд полна!
Даниэли были центром литературного завихрения, превращающего в подлинную жизнь виртуальные трепыхания прядильщиков слов. В эпицентре всегда был Юлик. Толпы поэтов ходили к нему читать стихи – у него был абсолютный слух на поэзию. Он на лету схватывал оригинальный образ и с ходу различал несамостоятельность, фальшь, притворство. Он интуитивно понимал, когда люди говорят искренно, когда становятся в позу.
Помню, пришли мы с ним однажды в Дом литераторов – давным-давно, еще до процесса, до того, как он стал московской достопримечательностью. И столкнулись в вестибюле с маленьким человеком-птичкой – острый клювик, блестящие глазки-бусинки за толстыми стеклами очков, поэт-философ Гриша Померанц. Вступили в беседу. Беседа была очень возвышенная – о тонких материях и ускользающих истинах. Гриша говорил, горячо, красноречиво, мы с Юликом внимали, почтительно кивая в знак согласия.
Наконец, Гриша покинул нас – то ли иссяк, то ли нашел других слушателей. Только он отошел, как Юлик выразительно вскинул руки и произнес, сильно грассируя, фразу из известного анекдота об интеллигенте, приценивавшемся к античной вазе: «Усха-а-аться можно!»
Юлик был истинный литературный критик, чутьем отличавший подлинное от подделки. Чего я не могу сказать о литературных критиках-профессионалах – похоже, превращение литератора в официального судью своих собратьев по перу отшибает у многих из них истинное понимание. В печальный список глухих к чужому слову ценителей этого слова я с горечью включаю и Синявского, – мне пришлось убедиться в этом не раз на протяжении многих лет нашей садо-мазохистской дружбы.
Подружились мы с Синявскими отнюдь не сразу, а только через несколько лет после первой встречи. Первый раз я увидела их под аккомпанемент странной фразы, прозвучавшей мне навстречу еще до того, как я вынырнула из-за старого платяного шкафа, отгораживающего комнату Даниэлей от любопытных взглядов многочисленных соседей.
«Что хуже – убить или украсть?» – спрашивал незнакомый голос, произносивший русские слова с едва заметным искажением, будто спотыкаясь на каждом звуке.
Я тихо проскользнула в комнату – гостей было немного. Одеты они были непривычно красиво и вели себя не по-русски вежливо – не кричали, не размахивали руками, не перебивали друг друга, хоть поднятый ими вопрос взволновал всех чрезвычайно.
Юлик бросился в бой первым – он яростно отстаивал преимущества воровства перед убийством, его собеседники вежливо, но настойчиво возражали, так что по мере нарастания спора оба эти деяния обрели некий романтический ореол, и уже казалось не зазорным ни убить, ни украсть. Гости, которые вытащили этот диковинный вопрос на обсуждение, были сами столь же диковинны – они были иностранцы, настоящие французы из Парижа. Я опознала их сразу, хоть не видела до тех пор вживе ни одного иностранца: год шел пятьдесят шестой, и створки железного занавеса только-только начали давать трещину, чуть приржавленную по краям. В эту-то трещину и пролезли два иноземных слависта, отличавшихся от нас не столько дубленками и ароматом неведомых нам деодорантов, сколько полным неприятием идеи воровства.
Главным их оппонентом был невзрачный бородач, обладатель косого глаза и неотразимого красноречия. Он возражал кровожадным французам, готовым оправдать убийство, продиктованное высокой страстью, с позиций, поразивших меня тогда не менее, чем сама тема диспута: «Убить – значит загубить душу. А душа священна, она дана человеку Господом, и человек не смеет ее отнимать. А вот вещи не существенны, они – дело рук человеческих, их и стибрить не грех».
Французы слова бородача отмели с налету, ибо, заявили они, не душа священна, а собственность. Но поскольку у нас с Сашей никакой собственности не было, для меня, наивной девочки из провинциального города Харькова, слова косого бородача прозвучали музыкой сфер.
«Кто он?» – спросила я свою соседку, высокомерную блондинку монашеского вида.
«Мой муж, Андрей Синявский», – гордо ответила блондинка, неприязненно сверкнув на меня выпуклыми линзами очков.
Имя это ничего мне не сказало, ведь мне не дано было тогда провидеть будущего злокозненного нарушителя спокойствия Абрама Терца в этом велеречивом представителе русского народа, утверждавшем его духовную исключительность на основании его артистической склонности к воровству.
И вообще никому ничего не дано было тогда провидеть, время еще не пришло. Была тогда оттепель, время больших надежд и больших ожиданий, – казалось, что все еще может наладиться и пойти по-хорошему. Еще не написаны были «Суд идет» и «Гололедица», еще не задуманы «Искупление» и «Говорит Москва». Еще не полностью определилось коренное расхождение между советской властью и советской интеллигенцией, и советские танки не ворвались в притихшую Прагу. Все это было еще впереди.
А пока квартира в Армянском переулке жила своей особой, трудной и восхитительной жизнью, кажущейся мне теперь почти безумной. Помню, как однажды Ларка весь вечер простояла, склонясь над обеденным столом, на который она водрузила полученную от кого-то в подарок старую тахту. Дело было в том, что тахта не помещалась в полукруглой выгородке, служившей Даниэлям спальней, и Ларка решила отпилить от нее один угол. Пила у Ларки была тупая, а дерево, из которого была сделана тахта, оказалось невероятно твердым, так что работа, представлявшаяся поначалу простой, затянулась до полночи. Наконец под торжествующий Ларкин вопль проклятый угол с грохотом рухнул на пол, и Юлик с Сашей потащили тахту в выгородку. С трудом протиснув громоздкое сооружение в узкую щель, соединявшую выгородку с комнатой, они обнаружили, что Ларка отпилила не тот угол. Не помню, чем эта история закончилась, – по-моему, Ларка потратила вторую половину ночи на отсечение другого угла, в результате чего дважды обрезанная тахта вписалась в выгородку и стала воистину соответствовать головокружительной архитектуре даниэлевского жилья.
Вообще, как ни странно, весь образ жизни этой семьи соответствовал фантастической архитектуре их комнаты, вырезанной из огромного бального зала в форме ломтя круглого торта, так что у основания она выглядела как острый угол, а у вершины огибалась двумя сходящимися дугами, украшенными по краю остатками лепного карниза, завершающими сходство с тортом.
В те времена кроме Синявских постоянным гостем дома Даниэлей был их ближайший друг, Сережа Хмельницкий, о котором я здесь писать не буду, – человек он особый, достойный отдельной главы в моих воспоминаниях, но можно прочесть о нем у Синявского в романе «Спокойной ночи». Эти трое – Юлик, Андрей и Сережа – были дружны задолго до того, как мы высадили в их мирок свой десант.
Каких только типажей не заносила в этот дом судьба. В появлении некоторых из них была повинна и я – и об одном мне хочется рассказать, очень уж экзотичен!
Я тогда переводила «Балладу Редингской тюрьмы» О. Уайльда и регулярно возила переведенные куски Корнею Чуковскому, внимательно следившему за моим продвижением по этому неподатливому для русского слова тексту. Приезжаю я однажды в Переделкино, а Корнея Ивановича нет дома. Экономка Маша проводит меня в гостиную со словами «велел ждать» и оставляет там в обществе красивого моложавого человека, листающего книжку, заполненную иероглифами. Естественно, между нами завязывается беседа, и незнакомец сообщает мне, что он приехал, чтобы возвратить К. И. его книжку, переведенную на японский язык, которую он брал почитать. Дальше между нами происходит быстрый диалог, больше подходящий для театральной сцены, чем для реальной жизни – не следует забывать, что год тогда стоял то ли 1956-й, то ли 1957-й, и заграница казалась мне досужей выдумкой изобретательного ума.
Я: А где вы выучили японский язык?
Он: В университете, в Токио.
Я: А как вы попали в Токио?
Он: Сел в самолет в Лондоне и прилетел в Токио.
Я: А как вы попали в Лондон?
Он: Сел в самолет в Женеве и прилетел в Лондон.
Я: А как вы попали в Женеву?
Он: Сел в самолет в Александрии и прилетел в Женеву.
Я: А как вы попали в Александрию?
Он: В Александрии я родился.
Токио, Лондон, Женева, Александрия – ну и набор! Значит, все эти города существуют, и в некоторых из них можно даже родиться! Но тогда возникает главный вопрос: «А как вы попали сюда?»
Он: Из Владимирской тюрьмы.
Я: А как вы попали во Владимирскую тюрьму?
Он: Меня привезли туда из Мукдена.
Я: А как вы попали в Мукден?
Он: У меня там до войны был бизнес – двадцать четыре текстильные фабрики и банк.
Я: Да кто вы такой, черт побери?
Он: Вы хотите узнать мое имя? Меня зовут Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири.
Я: (задохнувшись) Еще раз, простите?
Он: (с невозмутимой улыбкой) Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири.
Мы потом назвали этим именем нашего щенка, но пришлось сократить его до простого Харуна – слишком уж получалось непроизносимо. Конечно, он кокетничал необычностью своей биографии, но это не помешало мне – а, может, даже и помогло – с ходу принять решение: человека с такой биографией не упускать. Тем более что шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири, закончив свои дела с К. И., вовсе не торопился уходить, а дождался, пока я закончила свои, и мы вместе отправились в Москву. По дороге он объяснил мне, откуда у него такой отличный русский – много лет он провел в одной камере со знаменитым ныне, а тогда старательно вычеркнутым из народной памяти поэтом Даниилом Андреевым, сыном Леонида Андреева, и тот все эти годы обучал его языку, воспитывая себе читателя и собеседника.
Я, затаив дыхание, слушала его рассказ, сопровождавшийся чтением стихов Даниила Андреева, а он, истолковавши мое внимание по-своему, пригласил меня назавтра в «Националь».
Стыдно признаться, но я была настолько наивна – а, по другой версии, настолько хитра, – что пришла на это свидание в сопровождении мужа и еще одного приятеля, которым все уши прожужжала удивительным новым знакомым. Увидев меня в такой компании, Харун на миг задохнулся от возмущения, но тут же взял себя в руки, и мы провели отличный вечер, хоть заплатил за всю ораву Саша, а Харун демонстративно дал огромные чаевые оторопевшему гардеробщику.
В результате мы с ним подружились и, конечно, незамедлительно повели его к Даниэлям. Там с любопытством его выслушали и тут же забыли, переключившись на какой-то новый объект интереса. Однако он не отстал, а прилепился к Сереже Хмельницкому, с которым открыл небольшой бизнес по переводам японской прозы на русский язык – он делал подстрочники, а Сережа, поэт, человек литературно очень одаренный, полировал их и превращал в хорошую русскую прозу. Выяснилось, что Харун – почти бездомный и живет со своей недавно обретенной женой – работницей подмосковной текстильной фабрики, за ширмой в огромной комнате женского заводского общежития. Поэтому часто, после работы над очередным японским рассказом, он оставался ночевать у Сережи, который сам с большой семьей жил в одной, – правда, большой и разгороженной шкафами, – комнате в коммунальной квартире.
Однако мысль о слишком романтической биографии Харуна не давала Сереже покоя. И вот как-то ночью он вылез из-под одеяла, на цыпочках прокрался к висящему на спинке стула пиджаку спящего гостя и, дрожа от страха, вытащил у того из кармана паспорт. Зажав его в потной ладони, Сережа, «как был, неодет, в исподнем» (цитата из стихов С. Хмельницкого) выскользнул из комнаты в туалет и там прочел, что владелец паспорта – Рахим Зея, татарин, место рождения – город Мукден, Маньчжурия. А ведь мы до того выяснили, что в картотеке Института ВИНИТИ, где наш Харун подрабатывал рефератами статей из японских журналов, он числится под своим труднопроизносимым именем из «Тысячи и одной ночи»!
Вся наша компания пришла в возбуждение – что бы это могло означать? И вот однажды, набравшись смелости, я спросила Харуна, почему в каких-то кругах его называют Рахим Зея. Он поднял брови – в каких это кругах? Я неопределенно махнула рукой – среди переводчиков с арабского и фарси. Это прозвучало почти правдоподобно, так как я тогда и впрямь переводила с фарси и водилась с себе подобными. Не знаю, поверил он мне или нет, но отрицать не стал – он-то знал, что написано в его паспорте. И рассказал очередную драматическую историю, как после выхода из тюрьмы ему выдали паспорт на имя Рахима Зея, татарина, место рождения – город Мукден, и выслали в грузинский город Зугдиди, откуда ему удалось вырваться только благодаря удачной женитьбе на работнице подмосковной текстильной фабрики.
А в ответ на требование новоявленного татарина вернуть ему его фамильное имя, ему довольно грубо заявили, что Харун ибн Кахар, шейх Уль-Мюлюк, эмир Эль-Каири, место рождения – город Александрия, Египет, скончался после тяжелой болезни в 1945 году; юридически заверенная справка об этом давно отправлена его скорбящим родственникам. А двадцать четыре текстильных фабрики и банк перешли в собственность Китайской Народной Республики, не допускающей на свою территорию иноземных эксплуататоров. И посоветовали поскорее забыть свое прошлое, если он не хочет, чтобы подтвержденные справкой факты подтвердились самой жизнью.
До сих пор не знаю, что в этой истории было правдой, что выдумкой, хоть потом на протяжении долгих лет сталкивалась с Харуном на разных переводческих тусовках. Из дома Даниэлей его, однако, потихонечку вытеснили – скорей всего, по требованию Марьи Синявской, которой было чего опасаться.
Нас Марья вначале тоже сильно невзлюбила, потому что не хотела терпеть десантников, высадившихся на ее территории. Кроме того, ревнивая женская интуиция немедленно подсказала ей, что нас у Даниэлей признали родными, а она хотела, чтобы родными были только они с Андреем, да разве еще Сережа, хоть к нему она всегда относилась настороженно. И не без оснований. Но все же терпела его – ведь это он познакомил ее с Андреем, с которым дружил с детских лет. Боясь слишком уж отвлечься от основной линии, все же не удержусь упомянуть, что в этой детской дружбе периода «до Юлика» был еще и третий мальчик – Коня Вульф, сын немецкого писателя-коммуниста, ставший впоследствии Президентом Академии художеств ГДР, а главное – родной брат грозного начальника Штази Маркуса – а по-нашему Миши – Вульфа.
Несмотря на Марьино недовольство, мы скоро стали почти неразлучны с Даниэлями и Сережей. Они приезжали к нам, в нашу подмосковную глушь – бегать на лыжах, собирать грибы, купаться в реке. Смотря по сезону. Мы приезжали к ним, ночевали то тут, то там – это был настоящий запой!
Андрей же к нам не ездил, да и у Даниэлей появлялся нечасто – он тогда делал карьеру в литературе и берег себя. Нас он сторонился, был он человек сложный, с двойным, а то и тройным дном – это чувствовалось сразу. Когда через много лет он прочел нам свою повесть «Пхенц», о пришельце из другого мира, мы сразу решили, что он написал о себе. Даниэли бегали к Синявским в гости тайком от нас, а мы, догадываясь об этом, ревновали и ужасно обижались. Мы ведь и не подозревали об их тайной деятельности, а они, небось, были уже ею всецело поглощены.
Из-за этих таинственных встреч наших друзей с Синявскими мы даже как-то провели ночь в милиции. Поздним зимним вечером мы засиделись у Даниэлей и решили остаться у них ночевать. Жили мы тогда в отрезанном от мира подмосковном поселке, куда после восьми вечера не ходил никакой транспорт. О такси не могло быть и речи – у нас и на троллейбусный билет не всегда хватало. И вдруг, сильно за полночь, раздался пронзительный телефонный звонок – телефон был коммунальный и висел в дальнем конце коридора. Юлик сразу понял, что звонят им, и стремглав ринулся в коридор, надеясь добежать до телефона прежде, чем разбуженные звонком соседи устроят скандал. Вернулся он озабоченный и, не глядя нам в глаза, пробормотал:
«Братцы, простите, но вам придется уйти. К нам сейчас приедут одни люди… – он замялся, – я не могу сказать, кто. Они не хотят, чтобы их тут видели».
«Куда же мы пойдем среди ночи?» – ахнула я, не веря своим ушам, и посмотрела на Ларку, которая всегда декларировала свой возвышенный гуманизм. Но она молчала, – вероятно, догадывалась, о ком идет речь.
Саша спорить не стал, он схватил в охапку наши жидкие пальтишки, и мы выкатились на ночную заснеженную улицу. Идти было абсолютно некуда, все наши немногие дальние и ближние знакомые давно уже спали. Болтаться по улице до утра тоже было невозможно, – наша неполноценная одежда с угрожающей скоростью приняла температуру окружающего воздуха, а она была изрядно ниже нуля. И мы пришли к дерзкому, но, как нам казалось, разумному решению попробовать снять номер в гостинице «Москва», благо до нее было не так уж долго добираться пешком. Похоже, мороз окончательно отшиб нам мозги, иначе мы бы все же задали себе вопрос, чем мы собираемся за эту гостиницу расплатиться.
Но, как оказалось, вопрос этот был бы праздный, потому что никто и не думал давать нам ночлег в гостинице «Москва» – «она для иногородних и для иностранцев» нелюбезно пояснила нам хмурая администраторша. Поскольку мы не подходили ни под одну из этих привилегированных категорий, мы легко смирились с отказом – отогретые в теплом вестибюле мозги уже успели нашептать нам, что денег на гостиничный номер все равно нет. Зато, наивно решили мы, можно отлично выспаться в глубоких уютных креслах, привольно расставленных по просторному вестибюлю.
Но не тут-то было! Не успели мы устроиться поудобнее в кожаных объятиях кресел, как явился рослый милиционер и предложил нам немедленно пройти. Мы объяснили, что идти нам некуда, и предъявили паспорта с подлинной подмосковной пропиской, требуя убедиться. Он убедился, но не смягчился.
– Не положено, – однозначно бубнил он. – Придется пройти.
– А если мы не уйдем? – спросил Саша.
– Тогда я заберу вас в милицию, – ответил он без всякой враждебности. Может быть, ему даже было нас жалко – ведь мы не были нарушители, у нас все было в порядке, в паспортах стояла прописка и запись о регистрации брака.
Мы переглянулись и единогласно решили, что лучше ночевать в милиции, чем на снегу. Жаль только, что ночь в милиции оказалась не такой романтичной, какой она могла бы представляться молодым любителям острых ситуаций. Нас никто не бил и не унижал – просто сонный дежурный лениво составил протокол о незаконном пребывании в гостиничном вестибюле, который даже для него, похоже, звучал неубедительно. А потом нас хотели отпустить на все четыре стороны, но мы уперлись и наотрез отказались покидать не слишком теплое, но все же не ледяное помещение районного отделения. В конце концов, дежурный над нами сжалился и позволил до шести утра сидеть на жесткой деревянной скамье, тянувшейся вдоль одной из стен, густо крашенных бурой масляной краской.
Заснуть нам не удалось – не только потому, что в комнате все же было недостаточно тепло, но и потому, что всю ночь перед нами маячила пьяная проститутка, удивительно подходящая под типичное описание наихудших представительниц ее профессии. Немолодая, грязная, грубо размалеванная каким-то несусветным гримом, она без устали металась из угла в угол, хрипло распевая один и тот же куплет:
- Когда мать меня рожала,
- Вся милиция дрожала,
- Прокурор ворчал сердито:
- Родила опять бандита!
Главным чувством, занимавшим меня в ту бессонную ночь, было горькое недоумение – как Даниэли могли выгнать нас на улицу, понимая, что нам некуда деться? Я ведь не знала, что, выставивши нас, они вкупе с Синявскими плели нити одного из самых взрывчатых заговоров, потрясших основы советского режима.
Наша близкая дружба с Синявскими началась гораздо позже, году в 61-м, после того как Юлик прочел нам рукопись своей повести «Говорит Москва» – о дне открытых убийств. Он тогда был в творческом восторге, и ему хотелось поделиться – не только повестью, но и тем, что ее собираются опубликовать за границей. А месяца через два-три он уже показывал нам вышедшую за границей книгу.
Вскорости после этого он прочел нам повесть Абрама Терца «Суд идет». Когда он читал, Воронель вдруг сказал: «Я знаю, кто это написал. Это написал Синявский…»
Юлик был страшно удивлен. Он рассказал об этом Андрею, и тот пригласил нас к себе. Так у нас началась отдельная дружба с Синявским, который стал читать нам другие свои повести и давать серьезную литературу, издаваемую в Париже: Л. Шестова, Г. Федотова, С. Булгакова, «Вехи»…
Кроме того, произошло еще одно событие – мы переехали в Хлебный переулок. А Синявские тоже жили в Хлебном, через пару домов от нас. Поэтому мы стали к ним забегать по соседству.
В ту пору по рукам еще не ходила подпольная литература. Не было еще «самиздата» – советская интеллигенция только-только начала пробуждаться от кошмара сталинского режима, и все ей было страшно. Кто-то очень дерзкий пустил по рукам неопубликованные стихи Пастернака, Мандельштама и Цветаевой, – это была первая проба. Но то явление, что потом получило имя «самиздат», еще не родилось. И на этом фоне появление произведений, написанных нашими современниками о нашем времени, как бы переворачивало всю нашу жизнь. Ведь это время никем никогда еще не было описано так правдиво и страшно.
Тогда это все было для нас откровением, чудом – то, о чем все думают втайне, написано открытым текстом! Впервые свободное слово! Это был первый литературный документ о том, что произошло в России и с Россией. Воронеля поразило, что в повести «Суд идет» каким-то образом была угадана его личная история: там ведь описан юношеский кружок марксистов-заговорщиков, посаженных в тюрьму за свои романтические идеи. Ему казалось, что это его личная тайна, которую никто не мог знать. Он хранил эту тайну двадцать лет, а оказалось, что были и другие, меченные той же меткой.
А теперь у нас появилась новая тайна – хоть и не наша лично, но наша личная тайна: мы знали, кто такой неуловимый Абрам Терц. Глухие упоминания о нем уже стали появляться в теряющей девственность советской печати. Но власти еще не знали, кто это, а мы – МЫ! – знали! Ужас и восторг, восторг и ужас!
И все же мы были еще достаточно молоды, чтобы порой быть беспечными даже в присутствии столь грозной опасности. Помню, как однажды Лариса, работавшая в Институте лингвистики, принесла домой научное заключение, что в русском языке существует всего девять корневых матерных слов. В доме Даниэлей шли какие-то очередные посиделки, на которых присутствовал почти весь цвет российской диссидентской филологии. Сообщение Ларисы всех поразило, хоть реакция была неоднозначная – одни говорили: «Как, всего девять?», а другие: «Неужто целых девять? Быть не может!» В результате был объявлен конкурс – кто найдет максимальное количество этих матерных корней. Все с восторгом ринулись на поиски – и будущие жертвы нашумевшего процесса, и их сообщники, тоже впоследствии довольно жестоко покаранные властями. До девяти не дошел никто, зато я могу гордо похвастаться, что заняла на этом конкурсе первое место, набравши в своем списке восемь к великой зависти грядущих знаменитостей.
Однако советская власть не дремала – как видно, она-то знала все девять матерных корней и потому успешно шла по следу нарушителей многолетнего приказа «сор из избы не выносить».
Шаги преследователей звучали все ближе и ближе. В первом номере журнала «Иностранная литература» за 1962 год появилась статья Б. Рюрикова, в которой бросался в глаза такой абзац:
«Как-то в зимний день холодные волны Сены выбросили на берег нечто непривлекательное и дурно пахнущее. Нашлись, однако, добрые люди, которые подобрали это «нечто» и даже набрались решимости выставить его на всеобщее обозрение. Так в журнале «Эспри» появилась статья «О социалистическом реализме»… Редакция сообщила, что статья написана молодым советским писателем, «естественно», сохраняющим в тайне свое имя… Кстати, еще об одном инкогнито. Не только журнал «Эспри» оказался падок на отбросы. В прошлом году в Англии и Франции вышел роман «Из советской жизни» под названием «Суд идет». Автор укрылся под псевдонимом Абрама Терца. Даже из сочувственного изложения ясно, что перед нами неумная антисоветская фальшивка, рассчитанная на не очень взыскательного читателя… Ратующие против социалистического реализма эстетствующие рыцари «холодной войны» – к какой достоверности, к какой правде тянут они?..»
Это было в каком-то смысле утешительно – значит, искать-то ищут, но еще не нашли. Настоящие тревожные звоночки прозвучали, я думаю, где-то в конце 63-го года, в декабре, когда Сережа проговорился на вечере у Елены Михайловны Закс. Там были обыкновенные светские посиделки, и кто-то из гостей стал пересказывать повесть Николая Аржака «Говорит Москва», которую передавала радиостанция «Свобода». Присутствующие, затаив дыхание, слушали страшную сказку про день открытых убийств, как вдруг Сережа вскочил и закричал отчаянно громко: «Да это же сюжет, который я когда-то подбросил Юльке!»