Содом тех лет Воронель Нина
Конечно, Юлику об этом сообщили без промедления, и он был смертельно обижен на Сережу – как тот мог при чужих позволить себе такую откровенность? Теперь, когда я хорошо познакомилась с писательскими амбициями, я уже не знаю точно, что больше поразило Юлика – опасность разоблачения или притязания Сережи на сюжет повести, и впрямь весьма остроумный. И что толкнуло Сережу на этот выкрик – уж не собственническое ли чувство по поводу присвоенного другом сюжета? Тем более что от него скрыли не только факт публикации повести за рубежом, но и сам факт ее написания. Но как бы то ни было, именно тогда между Юликом и Сережей пролегла первая трещина.
А потом, примерно за год до ареста, от Юлика ушла Лариса. И как-то все сразу изменилось. Хоть богемный водоворот как бы продолжал свое круженье, но веселье стало выглядеть фальшиво и даже стихи стали звучать приглушенней. Я привела как-то в дом Юлика живущую сейчас в Израиле поэтессу Ренату Муху, по-нашему – Рэночку. Юлик уже жил не в клоповнике в Армянском переулке, а в двухкомнатной сплотке, впадающей в затоптанный коридор другой коммунальной квартиры – на Ленинском проспекте. Мы с Рэночкой отворили незапертую входную дверь и вошли почти на цыпочках, удивляясь стоящей вокруг тишине. Начинались долгие летние сумерки, и в комнатах было пусто и полутемно. Наконец, обнаружили Юлика – натянув на голову одеяло, он лежал на тахте в дальней комнатушке. Долго-долго никто из предполагаемых гостей не приходил, и бедная Рэночка слонялась по неприбранной квартире, громко вопрошая у оклеенных бутылочными этикетками стен, когда же начнется знаменитое гостевание, о котором она была столько наслышана.
Но гостевание уже было не то, и сам Юлик не тот. С ним приключилась странная перемена. Забыв всякую осторожность, он начал читать свои повести направо и налево, кому угодно, любой случайной женщине. И стало ясно, что уже недалеко до беды. А вскоре грянул арест…
Из «Белой книги»:
«18 октября газета «Нью-Йорк Таймс» сообщила, что советский литературный критик и ученый Андрей Синявский арестован за то, что опубликовал за границей труды под псевдонимом Абрам Терц… Если Синявский действительно Терц, Советам нелегко будет «стереть» его имя, так как Синявский – признанный и широко публиковавшийся литературный критик. Главная работа Синявского – это книга объемом в 441 страницу, «Поэзия первых лет революции», написанная вместе с А. Меньшутиным… С 1959 года Синявский часто появляется в качестве обозревателя и эссеиста в ведущем советском либеральном ежемесячнике «Новый мир», где он написал несколько довольно желчных обзоров о казенных работах социалистического реализма… Синявский является также автором (совместно с искусствоведом И. Голомштоком) первого за долгие годы в Советском Союзе серьезного исследования о Пикассо».
Теперь я хочу дать слово Саше, он об этом расскажет лучше:
«День, когда Юлика и Андрея арестовали, я помню очень хорошо, потому что меня в тот день арестовали тоже. Я перебирался тогда в Дубну, и, поскольку я перебирался с целой лабораторией, я вел постоянную торговлю с начальством. В тот день, 9 сентября, меня как раз вызвал директор дубненского института в связи с какими-то очередными затруднениями. По выходе из его кабинета меня пригласили зайти в спецотдел. В спецотделе ожидал человек, который сказал, что он из КГБ и что мне придется отправиться с ним в Москву. Для дачи показаний. Каких показаний – не сказал.
– Это мы вам скажем в Москве.
– Может быть, все-таки здесь?
– Нет, только в Москве…
У меня не было в этот момент никаких конкретных предположений, но поскольку я уже с четырнадцати лет был человеком неполной лояльности, то всегда был готов к чему-то подобному. Я только спросил: может быть, я могу поехать на своей машине? Он сказал – нет, нельзя, поедете со мной. Не знаю, намекал ли он, что обратно я не поеду, но я, во всяком случае, подумал: может, я уже обратно и не поеду! Поэтому я заявил: «Я должен обязательно зайти домой». Они сказали: «Прекрасно, мы сейчас отвезем вас домой, только давайте договоримся – вы ничего не говорите своим родным…» Они подвезли меня к дому и деликатно остались в стороне, а я целовался с мамой так долго, что успел ей прошептать на ухо: «Мамочка, меня вызывают в КГБ».
Допрос, в сущности, начался уже в машине – они спросили, кого мы называли «бородой» и кто в нашем кругу любит петь песню «Абрашка Терц, он жулик всем известный…» А Андрей действительно обожал эту песню. И я понял, что речь идет о Юлике и Андрее. Но мои спутники мне этого не сказали прямо, они лишь игриво так подступали: «Вы, конечно, догадываетесь, почему мы вас вызвали?» Такой стандартный зачин. Они надеются, что в этом случае человек скажет больше, чем если спросить прямо. Формальный допрос начался только на Лубянке. Мы вошли через внутренний подъезд, поднялись по небольшой лестнице, мой сопровождающий бросил дежурному: «Этот – со мной», – и мы пошли по длинным канцелярским коридорам, голым, давно не крашенным, как в обычном бюрократическом учреждении.
Меня привели в кабинет, довольно бедный, и все началось с того, что сопровождающий сказал: «Минуточку», – и вышел, оставив меня одного. В расчете, что я буду волноваться, а они будут подглядывать за мной через специальное окошечко и ждать, когда я буду «готов». А я решил «Фига вам!», достал из кармана какую-то книжку и начал делать вид, что увлеченно перелистываю страницы. Я, видимо, так удачно симулировал, что мой офицер тут же вбежал обратно, делая вид, что запыхался. И стал задавать вопросы. Странно – ведь страшно было очень, но у меня не было никакого искушения «расколоться». Мне это просто не приходило в голову. Раз мы договорились с друзьями, что «нет» – значит, «нет». Поэтому, что бы мой следователь ни спрашивал, я отвечал: не читал, не видел, не знаю. При этом я внимательно смотрел на стол – а на столе лежали копии знакомых рукописей и экземпляры изданных за границей книг Андрея и Юлика. Он тем временем спрашивал: «Что представляют собой ваши друзья Синявский и Даниэль?» Я отвечал: «Мои друзья замечательные люди…»
Впрочем, я старался не завираться, я не говорил, что они так уж особенно любят советскую власть. Просто утверждал, что они абсолютно лояльны и не интересуются политикой. Что вообще-то было верно – политикой, в настоящем смысле, они не интересовались. А он все нажимал: «Не имеет смысла запираться, они уже сами признались, на них уже дали показания…»
Я должен признаться, что для меня это было сильное переживание. Ведь прошло уже почти двадцать лет с тех пор, как я побывал в тюрьме, и за это время я привык к воле. В сущности, я до самого конца допроса не был уверен, что выйду из Лубянки. И поэтому, когда меня, в конце концов, отпустили (это было через несколько часов), у меня было сначала ощущение, будто я лечу. А потом, почти сразу, появилась мысль, что нужно предупредить Юлика. Я, конечно, понимал, что у них на квартире, вероятно, устроили засаду и что я лезу в верную петлю, но не попытаться предупредить его я не мог – я бы себе потом этого не простил. Телефона у них тогда не было, мне пришлось туда поехать. Квартира была закрыта. И когда ключ, который у меня был, почему-то не вошел в замок, – вот тогда меня охватил настоящий ужас.
Гэбэшники, конечно, уже побывали на квартире Даниэлей. Поэтому замок и не открывался. Но потом, когда Ларису привезли с аэродрома, его уже, видимо, «починили», потому что у нее ключ повернулся совершенно свободно. Это было через два дня. Ларису привезли в Москву вместе с Юликом, но Юлика прямо с самолета повезли на допрос, а ей сказали, что он скоро вернется. Она ждали его до двух, а в два побежала звонить. Ей сказали, что Юлик задерживается, но в пять обязательно будет. Потом она позвонила в пять, и ответили: «Сейчас, сейчас…» После этого, где-то в начале шестого, явился милиционер. А Юлик уже не вернулся…
Тогда я ничего этого, конечно, не знал. Не застав Юлика, я бросился на переговорную – звонить Неле, которая в то время была в Харькове у больной матери. Позже московские соседи рассказывали, что к нам на Хлебный приходил «какой-то майор» и спрашивал Нелю. Но до Харькова они добраться не успели».
Саша позвонил мне среди ночи и сказал: «Ты должна завтра же выехать в Москву!» Я возразила, что только накануне забрала маму из больницы, а он ответил: «Придумай что угодно и завтра же возвращайся в Москву». И объяснил: «Юлик тяжело заболел и лежит в больнице, и Андрей – тоже». Он боялся, что меня вызовут в харьковский КГБ, а Харьков – это не Москва, там руки-ноги поломать могут.
Мы вдруг ощутили тогда, что арест Синявского и Даниэля – это начало чего-то страшного и что мы – все! – можем последовать за ними. Что здесь решается наша судьба. Поэтому мы сопротивлялись.
Но кроме того было ощущение, что еще можно остановить этот процесс. Не только не пойти по этапу вслед за ними, но даже их самих вытащить. Мы вообразили, что если сумеем настоять, сумеем сплотить свою группу – ученых, интеллигентов – то, может быть, наше противостояние остановит необратимое сползание к сталинизму. Мы были уверены, что начинается возврат к сталинизму.
Нормальная реакция шестидесятников, этакое двойное восприятие реальности – с одной стороны, подспудный страх, глубинное недоверие к властям, с другой – неоправданно большие надежды.
В кругах литературной интеллигенции, среди которой мы тогда крутились, мнения после ареста Синявского и Даниэля резко разделились. Самые молодые, как мы, бросились на защиту. Но это были, в основном, просто близкие друзья, друзья друзей, и их было очень немного. А главная масса той интеллигенции, которая называла себя «прогрессивной», пришла в состояние чудовищной паники. Был 65-й год. От 52-го нас отделяло очень короткое расстояние: все еще помнили, как было тогда, и страх воцарился невообразимый.
Ведь только-только было время оттепели, брожения мысли, почти свободы. И вдруг – арест. Поначалу все были в оцепенении. Но очень скоро поднялся общий, довольно стройный крик: «Подлецы! Негодяи! Прославиться захотели! А нам все испортили! Ведь мы уже почти всего добились, завтра была бы уже настоящая оттепель, а теперь из-за них все зарубят! Мы подвели под советскую власть такой глубокий подкоп! Мы Кафку пробили – что может быть для нее страшней?» Одна переводчица, почти рыдая, тыкала нам под нос какую-то фразу из своего перевода: «Видите, какую фразу я написала? А из-за этого дерьма нам все закроют! Мы были так близко от цели, завтра бы все хлынуло, у нас бы стала настоящая свобода. А эти гады написали свое дерьмо, выставиться хотели – кому это нужно? Все погубили, все достижения советской интеллигенции пошли прахом!»
Многих обижало, что Синявский и Даниэль, будучи, на их вкус, недостаточно антисоветскими писателями, как бы выхватили у них, более антисоветских, пальму первенства. Один поэт, он сейчас в эмиграции, кричал: «Чего вдруг я буду за них заступаться? Уж пишут за границу, так сказали бы все начистоту. Я вот поэму против Сталина написал, но не напечатал, других подводить не хотел. Потому что мы шли единым фронтом, мы «их» уже почти свалили, а Синявский с Даниэлем, суки, все испортили!»
Ведь тогда советской либеральной интеллигенции казалось, что она, дружно взявшись за ручки, шла мелким демократическим зигзагом на штурм тоталитарной системы. И ей верилось, что победа близка, и в России вот-вот настанет свобода слова. А эти «выродки», Синявский и Даниэль, в свободу слова не верили, в общем штурме не участвовали, а туннельным эффектом вылезли за рубеж и напечатались. И теперь советская власть под этим предлогом может закрыть всю лавочку. К сожалению, при критических обстоятельствах, либералы, как это часто бывает, ополчились не против жесткого цензурного режима, а против тех «мерзавцев», которые вызвали на себя огонь властей.
До процесса мы не знали, чего можно от этих властей ожидать. С одной стороны, мы допускали даже, что наших друзей могут расстрелять. Мы ведь помнили недавние сталинские времена. А с другой стороны, нам казалось не исключенным, что их как-нибудь символически осудят и выпустят, потому что уже несколько лет не было серьезных политических преследований. Особенно в случае международной огласки. Поэтому мы сначала старались сделать все возможное, чтобы приостановить суд или смягчить возможный приговор. Мы писали заявления в судебные инстанции и ходили на прием к Верховному судье Смирнову с требованием выпустить Андрея и Юлика на поруки.
Но когда стало ясно, что суда не миновать, мы решили, по крайней мере, зафиксировать протоколы процесса, – мы уже начинали предвосхищать его историческое значение. Ведь в СССР процессы такого рода шли за закрытой дверью, публику на них не допускали. Мы несколько раз ходили в Верховный суд, требовали, чтобы нам позволили присутствовать на процессе, в чем нам было, конечно, отказано – в зал суда впускали только жен.
Воронель с покойным Толей Якобсоном набивались в свидетели защиты – они подали заявления, заполнили анкеты, а в назначенный день Саша даже сходил в парикмахерскую и надел белую заграничную рубашечку с плеча Синявского – собственной столь шикарной у него не было, хоть был он уже профессором физики. Но даже и рубашечка не помогла: в последнюю минуту ему отказали, ибо суд в свидетелях защиты не нуждался, он довольствовался свидетелями обвинения.
Когда мы поняли, что никакого легального пути к гласности у нас нет, мы решили запротоколировать процесс. Мы купили десятки записных книжек и снабжали ими Ларису Даниэль. На каждое очередное заседание она входила в зал суда с одной книжкой, записывала все, что успевала. Она работала, как машина, и записывала все мельчайшие подробности. В перерыве она заходила в женский туалет, где ее уже поджидал кто-нибудь из троих – Саша Воронель, Марк Азбель или Эмиль Любошиц. Проникнуть в здание суда было непросто, но кто-нибудь из них каждый раз ухитрялся это сделать.
Они нагло заходили в женский туалет и обменивались с Ларисой книжечками – она отдавала исписанную и получала чистую. Длинноногий Любошиц жаловался, что самое трудное в этой операции было, забравшись на стульчик, спрятать ноги, чтобы другие посетительницы туалета не могли сквозь нижнюю прорезь двери распознать, что там сидит мужчина. Но иного пути для избавления Ларисы от исписанных книжек не было – выйти из здания суда она не могла: ее бы не пустили обратно, а носить их с собой ей было опасно, могли бы отобрать.
Вечером Лариса приходила к нам домой и начинала рассказывать, что слышала. У нее было такое эмоциональное состояние, что она все время хотела рассказывать о процессе, а десятки людей жаждали ее слушать, но наш узкий кружок знал, что ее рассказ одновременно выполняет другую функцию. Хотя она как раз и не подозревала, что рассказывает для отвода глаз. Мы к тому времени уже не сомневались, что наша комната прослушивается КГБ: техники, которые устанавливали магнитофоны в потолке, не очень-то таились. Поэтому Саша постарался сосредоточить все внимание КГБ на нашей квартире, а я в это время уходила с Ларкиными записными книжками из дому и всю ночь расшифровывала их вместе с Леней Невлером в его квартире.
Лариса не знала стенографии и поэтому писала сокращенно: «ск». вместо «сказал», «св. вл». вместо «советская власть» и т. д., чтобы успеть записать, пока говорят. Она записывала каждое слово, но все – сокращенно. Охрана видела, что она пишет, но ее почему-то никто не останавливал.
В первый день записывал еще один человек – наш ленинградский друг, писатель Борис Вахтин, который получил доступ на процесс от Союза писателей. Но уже на второй день он уехал обратно в Ленинград. Он тоже был замечательный писатель, но считал, что печататься за границей – неправильно, нужно добиваться этого внутри, в СССР. Он умер, к сожалению, так и не став известным читателю в СССР – тому, ради которого он совершил это литературное самоубийство.
Его этот процесс потряс. Он говорил нам потом, что с трудом удерживался в зале от замечаний, за которые его бы вывели. Интересно, что почти накануне ареста мы приносили Синявскому повесть Вахтина в рукописи, и Андрей страшно им восхищался. А теперь Борис сидел среди публики, состоявшей в основном из сотрудников КГБ и встречавшей взрывами веселого хохота всякое унижение писателей, попавших на скамью подсудимых только за свою профессиональную работу. Ту самую, за которую он сам был бы готов сесть на скамью подсудимых.
В течение всего процесса мы с Леней работали над расшифровкой Ларисиных записей каждую ночь напролет, с вечера до утра. Перепечатывать не было никакой возможности, писать приходилось рукой, у меня потом долго болело плечо и пальцы не гнулись. Делать это было страшно – никто ведь не знал, как за это могут наказать, прецедента еще не было, все было в первый раз. В результате этой работы была создана черновая рукопись протокола заседаний процесса, составившая главную часть знаменитой «Белой книги», за публикацию которой за границей, в сущности, Александр Гинзбург потом отсидел пять лет.
Формально Гинзбург вместе с Галансковым получил свои пять лет за создание самиздатского литературного журнала «Феникс», но жестокий приговор, конечно, был связан с составлением им «Белой книги» – обстановка за границей, а отчасти и внутри СССР, была такова, что власти не решались прямо поставить ему в вину публикацию достоверных фактов.
Мне хочется сказать несколько слов о нашей комнате в Хлебном переулке, 19, которая была во время процесса главным штабом сопротивления. Дело в том, что это была не простая комната, а историческая.
Внешне она была не примечательна ничем, кроме уродства и географического положения: через пять домов направо в номере 9 жили Синявские, за одним углом находился ЦДЛ – Дом литераторов, за другим ЦДК – Дом кино, в двух кварталах налево по улице Воровского – Верховный суд РСФСР, где заседал судья Л. Смирнов, в двух кварталах направо – зал суда, где проходил процесс.
И потому неудивительно, что эта комната превратилась в дни процесса в штаб организованного сопротивления советской интеллигенции, невзирая на яростное возмущение трех законопослушных соседских семей, которые настолько единодушно сплотились против нас, что даже временно прекратили военные действия друг против друга.
Всю неделю процесса каждое утро в восемь пятнадцать утра Лариса и Марья приходили к нам позавтракать и обсудить программу предстоящего дня сражений. Без четверти девять мы убегали – кто сидеть в зале суда, кто пробираться в его коридоры, кто – стоять на морозе под дверью, демонстрируя властям свое с ними несогласие. В комнате мы оставляли связного, готового долгие часы сидеть в одиночестве и отвечать на бесчисленные телефонные звонки, тем более что соседи, раздраженные непрерывным трезвоном, демонстративно перестали подходить к телефону. Чаще всего это делал один из наших многочисленных друзей-ученых, ныне профессор математики Тель-Авивского университета, который был в те времена довольно увесист, и ему было невыносимо многочасовое стояние под дверью суда. Услышав звонок телефона, висящего в дальнем конце длинного коридора, он, сломя голову, по-слоновьи топал к нему, сбивая по пути соседей, всегда, как нарочно, идущих навстречу – кто, с кипящим чайником, кто с раскаленной сковородой.
Наших отношений с соседями это не улучшало, но мы давно уже махнули на это рукой. И потому без зазрения совести по вечерам впускали к себе всех желающих послушать отчет Ларисы о прошедшем заседании суда. Мы впускали всех: это было важно и для гласности, и для отвода глаз, так как главную нашу задачу – протокольную запись процесса – мы выполняли в другом месте. Желающих было много: приходили друзья, сочувствующие и, разумеется, стукачи. Так что комната наша каждый вечер заполнялась до отказа: наиболее удачливые сидели на стульях, на полу и на подоконнике, остальные стояли, прислонясь к стенам и к дверному косяку.
Я не стала бы так подробно описывать эту уродливую комнату в Хлебном переулке, 19, узкую и длинную, как пенал, если бы не прочла недавно детальное описание ее в книге Берберовой «Железная женщина», посвященной знаменитой Муре Будберг, неофициальной жене М. Горького и возлюбленной английского посла-заговорщика Д. Локкарта. Конечно, я, как и все, проходила в школе историю «заговора Локкарта», пытавшегося вместе с асом шпионского искусства Сиднеем Рейли совершить антисоветский переворот в голодной Москве 1918 года. Но мне и в самом фантастическом сне не могло присниться, что Локкарт снимал для своей миссии квартиру на последнем этаже угрюмого дома 19 в Хлебном переулке!
Я смутно могла представить себе резиденцию английского посла: этакий уютный особняк в одном из Арбатских переулков, с псевдогреческим портиком, через застекленную дверь которого с бронзовым молоточком вместо звонка проскальзывал к Локкарту неуловимый Сидней Рейли, чтобы обсудить последние детали исторического заговора. Но чтобы в моей квартире!
Берберова приводит цитату из книги коменданта Кремля, руководившего арестом Локкарта, где тот пространно рассказывает, как Мура долго препиралась с ним через закрытую дверь, – Господи, сколько раз я отпирала эту дверь почти полвека спустя! Ворвавшись, наконец, в квартиру, чекисты протопали по длинному коридору, по которому полвека спустя наш толстый друг бегал к телефону, и открыли дверь моей комнаты, служившей в те давние времена спальней Локкарту, а точнее, ему и Муре. Локкарт спал на тахте у окна, мы тоже там спали, так как это было единственное место, пригодное для тахты, – впрочем, у нас тахта была другая, мы не получили ее по наследству вместе с комнатой.
Дверь напротив тахты вела в посольский кабинет, большую квадратную комнату с двумя окнами. В наше время бывший посольский кабинет занимала рабочая семья из шести человек, сокровенные подробности из жизни которой не могла утаить от нас тонкая прослойка оклеенной обоями двери, так же как не могла она утаить от них наших крамольных разговоров.
Как бы порадовался любитель российской истории Абрам Терц-Синявский, знай он, что история эта по его милости второй раз проходила через нашу комнату!
Эта комната была свидетельницей и комических эпизодов, а не только драматических. Однажды, вскоре после ареста Юлика и Андрея, мы ожидали прихода Марьи и Ларисы, чтобы заняться вместе с ними какими-то общественно важными делами. Дело было в декабре. Наши дамы, как обычно, опаздывали, и я, пользуясь передышкой, стала с восторгом рассказывать Саше, что в магазинах появились замечательные шерстяные колготки – настоящее спасение в московском климате. Стоили они 12 рублей штука, и Саша строго объявил мне, что мы не имеем права тратить деньги на всякую дамскую ерунду, когда наши боевые подруги нуждаются в каждой копейке. Я, глотая слезы, вынуждена была согласиться с его суровой мужской логикой. Раздался звонок, и в комнату ввалились боевые подруги, раскрасневшиеся и слишком веселые для безутешных соломенных вдов.
«А что мы сейчас купили!» – хором воскликнули они и дружным слаженным движением задрали юбки. На них переливались изящным узором недоступные мне шерстяные колготки. Я молча посмотрела на Сашу – ни слова не говоря, он сунул руку в заветный карман, где лежала его зарплата, предназначенная для борьбы, и выдал мне запретные 12 рублей.
Наконец наступил день вынесения приговора. Я помню – его вынесли очень поздно вечером, мы стояли толпой у подъезда суда; вернее, было две толпы: одна – друзей, другая – гэбэшников, обряженных в одинаковые зимние шапки, выданные им в их ведомстве по случаю мороза. А мороз был воистину трескучий! Какие-то женщины, услыхав приговор, стали плакать в голос: «Ужас! – рыдали они. – Пять и семь лет лагерей!» А я не могла поверить: Боже, какое счастье, их не расстреляли!
Ко времени процесса в широких интеллигентских кругах успела произойти переоценка взглядов. Теперь Синявского и Даниэля никто уже не ругал, ими восхищались. И мы уже ощутили наше «мы», то есть что мы – группа: к суду приходили десятки людей, часто не знакомых ни с кем. Сразу после процесса начал стремительно меняться состав друзей. Из узкой кучки родилось движение, которое потом получило имя демократического. Оно состояло уже не только из друзей, даже не столько из друзей, сколько из товарищей по борьбе, – соратников, так сказать. У старых друзей это вызывало иногда горькое чувство заброшенности.
Новых соратников появилось так много, что когда через два с половиной года мы собрались в опустевшей квартире Даниэлей, чтобы отметить день рождения Юлика, мы вдруг почувствовали себя потерянными в огромной толпе малознакомых людей, для которых Юлик был не живым человеком, а условным символом, даже идолом. Я помню, как Тошка Якобсон позвал: «Братцы, старые друзья, пошли на кухню, попросту выпьем за Юльку! А то, я вижу, здесь уже собрался съезд демократического движения».
Ларисы в тот вечер в квартире не было, она уже была выслана в Сибирь за то, что в августе 1968-го организовала на Красной площади демонстрацию протеста против вторжения в Чехословакию.
Процесс перевернул всю ее жизнь. Ей была навязана процессом не вполне подходящая ей роль «верной подруги» Даниэля, и она отдала этой роли много сил. Она сделала больше, чем могла бы сделать любая другая женщина для своего бывшего мужа. Однако эта неестественная роль тяготила ее, а рамки, в которые старые друзья хотели бы ее втиснуть, были ей слишком узки. После процесса она стремилась вырваться и вырвалась – на простор демократической деятельности, куда не все друзья готовы были за ней следовать. Она сама превратилась в лидера и завела новых друзей, которые соответствовали этой ее новой жизни. Но это не обошлось без ссор, драматических скандалов, взаимных обид.
Так как Марья Синявская тогда, напротив, исполняла скромную – тоже очень ей несвойственную – роль преданной, на все готовой для своего мужа женщины, раскол пролег именно между ними. Два человека с разных сторон – И. Голомшток и Саша – долгое время пытались сгладить фундаментальное противоречие между двумя группами. Друзья Ларисы, увлекшись своей общественной ролью, несправедливо и жестоко поступали с Марьей. Я и сейчас не могу понять, как они могли тогда, в ее положении, подвергнуть ее такому незаслуженному остракизму. Этот случай был для нас с Сашей последней каплей, заставившей принять сторону Марьи, – а это непросто, принять сторону Марьи, ни одна черта ее характера к этому не располагает, – и отойти от диссидентской группы.
Пока речь шла о защите друзей, у всех у нас без исключения, даже у тех, кто чрезмерно упивался собственной ролью, не было сомнения, что дело это чистое. Но со временем Сашу все острее мучило ощущение, что мы переходим какую-то запретную черту и слишком близко подходим к бесовщине. Это чувство особенно укрепилось, когда ему на традиционных именинах Юлика за год до описанного выше случая довелось встретиться с П. Якиром и В. Красиным. Мрачный, хмуро-озабоченный Красин с карикатурно громадным портфелем и полупьяный (всегда полупьяный, когда не пьяный) Якир вызвали у него не только желание самому избежать любых контактов с ними, но и отвадить сына Даниэля Саню от общения с этими персонажами Достоевского.
Мы знали Саню с самого нежного детства – он бегал на лыжах с нашим сыном Володей, обсуждал с нами философские проблемы и однажды, глядя на Сашу огромными прозрачными серыми глазами, попросил: «Дядя Саша, составьте мне, пожалуйста, список вопросов, которые наука еще не решила, чтобы я знал, о чем мне думать…» Но его втянула возникшая вокруг его родителей общественная воронка, не давшая ему ни доучиться, ни осознать себя самостоятельным, отдельным человеком, выбирающим свой собственный путь.
Воронель потратил уйму времени, убеждая Саню, что ничего серьезного не содержится в разглагольствованиях Якира и что мальчику в семнадцать лет лучше заняться чем-нибудь другим. Но кто из семнадцатилетних когда-нибудь внимал разумным речам? Его жизнь сложилась не так, как планировалась, но кто может сегодня сказать, что он ее проиграл? Жаль, конечно, что он не решил всех нерешенных вопросов науки, но ведь не из-за пьянки или по лени, а ради благородного дела!
Не так просто отделить историю от тех, кто ее творит, как бы незначителен ни был каждый из них. Как-то, уже после суда над Андреем и Юликом, у памятника Пушкину проходила демонстрация в защиту Советской Конституции – первая в Союзе политическая демонстрация. Как только она началась, появились оперативники КГБ и стали швырять ее участников в подъехавшие воронки. Одна наша знакомая, следившая за этой сценой из подворотни, где ей велели прятаться, чтобы не скомпрометировать демонстрантов своим одиозным участием, воскликнула: «Боже! Как бы я уважала этих людей, если бы не знала их так хорошо!»
Но ведь они это уважение заслужили! А ее «знание» – это деталь ее биографии. И как прекрасно, что нашлись люди, – какие бы интимные детали из жизни этих людях мы ни знали, – которые вышли защищать обещанные Конституцией права человека, а через несколько лет – протестовать против оккупации Чехословакии, в защиту свободы. Они сделали честь своей стране! Ужасной, несчастной стране, где все молчали и никто не протестовал! По крайней мере, стало не так за нее стыдно! В этом был жест необыкновенный! И он всколыхнул весь мир – тогда мир еще можно было всколыхнуть благородным жестом.
Я думаю, что Сашино отталкивание от нарастающего демократического движения уже тогда имело более глубокий смысл, чем простое неприятие некоторых его участников. Похоже, Саша подсознательно уже начал ощущать, что это не его чашка чая. Несмотря на все его фокстерьерство и готовность участвовать в самых отчаянных предприятиях, Ларкины авантюры стали его все больше и больше отталкивать.
От этого расхождения между его общественным темпераментом, с одной стороны, и нежеланием участвовать в русском демократическом движении, с другой, он впал в тяжелую депрессию. Может, он почувствовал, что борьба за переделку России – дело безнадежное, а может, – начал прозревать, что это не его борьба. Он сформулировал это только к моменту написания книги «Трепет забот иудейских». А сначала он просто потерял покой и буквально стал сходить с ума, покрылся какой-то отвратной сыпью и лег на диван лицом к стене, отказываясь вставать, есть, разговаривать. Пока, наконец, где-то к концу 69-го не сел писать книгу, пытаясь разобраться в себе самом. И все яснее понимая, что ему не по пути с группой Ларисы, и что Россия – не то место, где мы, евреи, должны прилагать свои силы. Лариса впоследствии решила это противоречие, принявши крещение, но мне такой вариант судьбы никогда не казался ни благородным, ни привлекательным.
Кто из нас прав – рассудит история, но одно можно сказать наверняка: то, что случилось с нами после процесса Синявского-Даниэля, в значительной степени было этим процессом стимулировано, – и наше возвращение к еврейству, и наше отчуждение от России. Вот что говорит об этом Саша:
«Своим сионизмом я тоже в какой-то степени обязан Синявскому. Его русская культура была гораздо выше нашей. Что ни говори, наша культура была нахватанной культурой разночинцев, способных все принять и все отвергнуть на основе чисто рациональных критериев, без всякой оглядки на традицию. Да и традицию мы могли выбирать по произволу, не помня родства. Именно Андрей показал мне, что культура может быть подлинной, только если она глубоко укоренена. А происхождение свое и веру не выбирают. Андрей был филосемит, я не ощущал в нем никаких признаков недоброжелательства, и, тем не менее, он ясно давал почувствовать, что еврей может существовать в культуре только в том случае, если он твердо ощущает себя евреем. Быть русским я с ним не мог. Это не значит, что на евреев он смотрел свысока – наоборот, за нами он полагал наследие еще более древнее и этим еще тогда провоцировал нас – во всяком случае, меня – на сионизм. Потому что в его лице я, будучи еще очень молодым, впервые встретил человека глубокой и укорененной культуры. И понял, что у меня есть культурная перспектива только в том случае, если и я четко осознаю свои корни. То есть свое еврейство.
Синявский, в отличие от многих из нас, – был как раз человеком с корнями. Он иногда упоминал свое дворянское происхождение и всегда подчеркивал, что у него есть наследие. Он принадлежал к тому слою русских интеллигентов, которые серьезно думают о судьбах своей страны, хоть всегда стоял в стороне от всяких общественных дел. Он ощущал свое призвание и самоценность. Даже ведущим советским критикам и литераторам льстило знакомство с ним. И ему нравилось быть двуликим – в нем жил и ведущий советский литературовед Андрей Синявский, и потаенный, издевающийся осквернитель святынь Абрашка Терц.
Потому что он был скрытый игрок, – ему нравилось, что он водит за нос советскую власть, которая никак не может его поймать. Не может, хоть из кожи лезет – ловит.
Благодаря этой ловле он острее чувствовал свою значительность. Я помню, как циничная Марья сказала Игорю Голомштоку, намылившемуся уехать из СССР:
«Ну, кому вы там будете нужны, Голомшток? Здесь вами хоть КГБ интересуется, а там – кто будет?»
Смешно, но она была права: советская власть создала совершенно уникальный тип отношений с людьми искусства. Все крупнейшие русские писатели того времени – Синявский, Зиновьев, Солженицын – были какой-то частью своего существа сращены с советской властью: они обманывали ее, высмеивали ее или «бодались» с нею. В этом смысле замечательная статья Синявского «Что такое социалистический реализм» все еще остается недооцененной. Ведь в ней – не только насмешка, но и хвалебный гимн власти, которая ценит искусство, слово, выше жизни и реальности».
Так привычно стало говорить – Синявский и Даниэль, Юлик и Андрей, яблоко и груша. А ведь они были очень разные люди, друг на друга совершенно непохожие. Мне трудно разложить их по полочкам – у меня с ними связана добрая половина жизни. Но кое-что сказать можно. Синявский был значительней, загадочней, а Даниэль по-человечески проще и ближе, он был един – и как наш друг Юлик Даниэль, и как писатель, скрывшийся за псевдонимом Николай Аржак. Его никто никогда не обвинял в двоедушии. Он как слыл диссидентом, так диссидентом и выявился. Не то, что Синявский, который многим представителям официальной литературы в жизни казался своим, а в писаниях оказался чужим.
Андрей был куда трезвее Юлика, он, конечно, понимал значение того, что они делали, а Юлик, натура артистическая, был просто увлечен процессом. Он всегда был парень лихой и беспечный, жил от руки ко рту, не заботясь о завтрашнем дне. А Синявского, помимо могучего творческого импульса, снедала мысль о своей слишком успешной карьере ведущего советского критика, что в других было ему отвратительно. Вот он и утешал свою совесть, показывая при этом властям кукиш в кармане. Это очень в его характере, в этом он весь – бес лукавый. Ну, а кроме того, у него в руках был ключ к проблеме – его особые отношения с Элен Замойской, дочерью французского дипломата, то есть прямой и надежный выход в мир иной, на Запад. Никому тогда еще в голову такое не приходило, все писали в стол, кроме тех, кто служил Советской власти. А он парил и над теми, и над этими, у него был верный канал, и он знал, для чего пишет, – он писал, чтобы напечататься за границей.
В Синявском было нечто от героя «Бесов» Достоевского – Ставрогина. Он выдвинул множество идей, которые потом расхватали другие люди. Например, многое из того, что потом приписывалось П. Палиевскому, идеологу современного русского национализма, мы слышали от Синявского еще в начале 60-х. И с этими идеями в нем прекрасно уживалась ставрогинская способность играть людьми, их чувствами и убеждениями. Мне порой кажется, что и Юликом он играл, заманивал, завлекал в сети приманкой славы. Не для чего-то конкретного, а так, для удовольствия поиграть.
Его ничуть не смущало, если он сам себе противоречил. Помню, я как-то прочитала ему свою короткую пьесу «Змей едучий», – реалистическую до абсурда картинку русской жизни. Выслушав меня, он возмутился и продекламировал, насколько мог, зычно:
«А любовь к русскому человеку где? Нет у тебя любви! А русского человека надо любить. Нельзя о нем без любви писать!»
Что не помешало ему на следующий день объявить, будто главная затаенная мечта каждого русского человека – это насрать на потолок в церкви. Я не уверена, что в этом утверждении прозвучала особая любовь к русскому человеку, а впрочем, я могу ошибаться – может, именно такая охальная мечта и побуждала Андрея к любви? Может, именно сама эта мечта была ему по-особому дорога?
Что до последних лет – для меня образ Синявского сильно изменился с тех пор, как он выехал на Запад. Он как бы преобразился, – именно потому, что остался верен себе. В России Синявский был, во-первых, русским националистом, во-вторых, человеком религиозным. Он вращался в среде, в которой большинство еще недалеко ушло от марксизма, и лучшие люди были либералы. А Андрей, в пику всем, регулярно ходил в церковь, и нам казалось странным, что он ходит туда и бьет земные поклоны заодно с ветхими старухами. Ведь он не только сам крестился, но и сына крестил, а это вовсе еще не было принято тогда в нашем окружении.
Помню, однажды, еще до ареста, везли мы всю святую семейку к нашему другу – детскому врачу. И всю дорогу в машине оба они, и Андрей, и Марья, – Егор по малолетству еще молчал, – всячески поносили нашу цивилизацию, и так меня этим разозлили, что я сказала: «Что вы так воюете против цивилизации, если сами ею пользуетесь вовсю? И холодильник у вас есть…» Холодильник в нашей среде тогда еще был роскошью.
«Холодильник можно выбросить…» – задумчиво сказал Андрей, и Марья замолкла, как в рот воды набрала.
Но я не унималась:
«И зачем вам врач? Если ты так веруешь в Бога – помолись Богу, зачем тебе врач?»
В ответ Андрей медленно произнес, взвешивая «за» и «против»:
«А что, это мысль. Действительно, зачем нам врач, Марья?»
Тут Марья взвилась – испугалась, что он и впрямь сейчас откажется от врача. Она закричала:
«Хватит, Нелка, его дразнить! Заткнись!»
А я никак не отстаю:
«Я понимаю, как ты, Синявский, накоротке с Господом Богом разговариваешь. Но непонятно мне, зачем тебе для этого в церковь ходить, земные поклоны при всех бить? Ведь с Богом и наедине поговорить можно?»
А он мне с такой юродивостью в голосе:
«Это что же – весь русский православный народ с Богом в церкви общается, а я, Андрей Донатович Синявский, такой аристократ, я дома с ним общаться буду? Нет уж – я, как весь русский народ, я в церковь пойду!»
Я ему поверила, а он и тут меня обхитрил. По переезде в Париж, где большинство русских эмигрантов – националисты и церковные прихожане, Синявского как подменили. Из русского националиста он превратился в либерала и в церковь ходить перестал. Потому что, когда все вокруг были либералы, интернационалисты – он играл в националиста, славянофила и верующего. А когда вокруг все оказались славянофилы, националисты и православные – он тут же вышел из общих рядов и опять оказался вовне. Потому что он мог быть только один! Это – его главная черта. Быть одним-единственным. Потому он и стал Абрамом Терцем – все шли в одну сторону, а он взял и пошел в другую! Все стремились быть Иванами, а он взял и стал Абрамом – накося выкуси!
Впрочем, христианские добродетели Андрея всегда казались мне весьма сомнительными. Помню, как он в пылу какого-то спора воскликнул: «Жить в соответствии с христианскими заповедями невозможно, в соответствии с ними можно только умереть!» Похоже, это ему и нравилось – почитать заповеди, но не выполнять, и тогда в зазоре между верой и грехом может вспыхнуть творческая искра. Он всю жизнь был авантюристом и любил играть с огнем – хоть реальным, хоть виртуальным. В молодости он затеял роман с дочерью Сталина, а за это ведь в те времена и голову запросто снять могли. Марья любила его поддразнивать: «Ох, Андрей, не доведет тебя до добра твоя любовь к русской истории!»
В нем всегда было литературно-фантастическое стремление превратить жизнь в литературу, а литературные тропы – в жизненные события. Его роман с Элен Замойской – тоже ведь не случайность. Замойская – человек, необыкновенный во многих отношениях: польская княжна и француженка одновременно, католичка и специалистка по русской литературе. Она не могла его не привлечь. Мы, пожалуй, так никогда и не узнаем, чем она привлекла его больше – умом, красотой, происхождением или своим особым положением – она ведь была дочерью французского военного атташе, и неизвестно, какие разведки держали руку на ее пульсе.
Андрей однажды обронил примечательную фразу: «Жизнь – это овеществленная метафора». Его собственная жизнь и есть овеществленная метафора. Художественный образ был для него всегда важнее жизни. Вот он и сочинил для себя образ перевертыша Абрама Терца, сам срежиссировал его и сыграл, выделив в этом спектакле для Юлика вторую роль. Была ли это просто игра или серьезный сюжет с заранее обдуманным намерением – никто не знает.
А кто знает – не расскажет.
Версия мистическая
Все началось с кошки. Я понимаю, что люди, рационально мыслящие, мне не поверят и, скорей всего, будут правы. И все же я настаиваю – для меня все началось с кошки. В кошке этой не было ничего из ряда вон выходящего, – обыкновенная кошка, серо-черная, беспородная, немолодая и не очень красивая. И даже имя у нее было самое обычное – Мурка. Совсем как в известной одесской песне: «жила в том доме кошка, звали ее Мурка».
Вот только дом был не совсем обычный для Советской России тех лет – это был даже не дом, а нарядная двухэтажная вилла под красной черепичной крышей, щедро украшенная всевозможными архитектурными излишествами – лоджиями, портиками, террасами, балконами и балюстрадами. Стояла эта вилла на берегу Волги на опушке прелестной сосновой рощи на окраине не менее прелестного, абсолютно не российского, городка Дубна, несущего в себе, как раковина драгоценную жемчужину, Международный институт ОИЯИ – Объединенный институт ядерных исследований. По вычурному фасаду виллы, в которой жила кошка Мурка, хорошо гармонирующему с фасадами соседних фешенебельных вилл, можно было с легкостью догадаться, с кем был объединен институт ядерных исследований. С кем-то достаточно иноземным, чтобы законно претендовать на хорошо налаженный буржуазный быт и нероссийский комфорт.
На уютных, окаймленных тополями и кленами, улицах институтского городка свободно и часто звучала разнообразная иностранная речь, не совсем, правда, буржуазная, а больше народно-демократическая, но все же иностранная – немецкая, венгерская, чешская, польская, а в добрые старые времена даже и китайская. Мы этих добрых старых времен уже не застали – к моменту нашего переезда в Дубну от них осталась только легенда о том, как в одно прекрасное утро все китайские ученые, числом до пятисот, одновременно вышли из своих нарядных домов, споро построились в колонну по четыре и с громкой песней двинулись на вокзал. Там они, не переставая петь, организованно погрузились в специально поданный для них поезд, и с тех пор никто их больше не видел.
Поскольку ни кошка Мурка, ни ее хозяева, С-Ф-Ш, к великому переселению китайцев никакого отношения не имели, то в момент нашего появления в соседней с ними вилле они продолжали спокойно наслаждаться своим комфортабельным бытом. Хозяева Мурки были милейшие люди: он – крупный ученый, директор одной из четырех лабораторий, составляющих основу ОИЯИ, она – редактор какого-то престижного физического издательства, – которых их благополучная жизнь сделала еще милее и добрее. И наш быт, продлись он какое-то время, мог бы сделать нас не менее благополучными и добрыми, – хоть досталась нам всего лишь четверть такой виллы, как у С-Ф-Ш, но нам и эта четверть казалась немыслимой роскошью. Мы сгрузили свои пожитки и начали осторожно врастать в новую, почти фантастическую не только для нас, но и для всего нашего босяцко-интеллигентского круга обстановку: просторно расставили мебель, кое-что даже прикупив, посадили вдоль террасы нарциссы и тюльпаны и записали сына в теннисный клуб.
Работа у Саши была прекрасная, я только-только получила премию Всероссийского конкурса на лучшую пьесу для кукольного театра, – и казалось, что мы уже преодолели взлетную полосу и вот-вот взмоем в небо. Вполне возможно, что все так бы и случилось, если бы кошке Мурке не вздумалось завести котят. Котят было штук пять – похожих на мать, серо-черных и ничем не примечательных. Я не знаю, куда девались четверо из них, но пятого, менее серого и более черного, по имени Котофей, пылко полюбила тринадцатилетняя дочь С-Ф-Ш, Ася, и из-за этой любви все и произошло.
Ася, девочка взбалмошная и балованная, считалась в семье трудным ребенком, – в отличие от своего старшего брата Бори, студента физтеха или физмата, точно не помню. Своими капризами она держала родителей в постоянном напряжении – иногда не ела, иногда отказывалась ходить в школу, а время от времени демонстративно складывала какие-то вещички в школьный ранец и объявляла, что уходит из этого дома, где ее никто не понимает.
С появлением Котофея ее словно подменили – к восторгу папы и мамы она вдруг превратилась в пай-девочку: начала охотно есть, регулярно делать уроки и совершенно перестала угрожать уходом из дому. Все свободное время она проводила с котенком, сосредоточенно играя с ним в «дочки-матери» – она его пеленала, кормила молоком из бутылочки и, напевая колыбельные песни, часами возила под деревьями в кукольной коляске. Единственным отрицательным явлением, сопровождавшим Асину новую горячую любовь, стала ее неукротимая ненависть к несчастной Мурке, не желающей отказываться от своих родительских прав.
Окрыленные неожиданным преображением дочери С-Ф-Ш готовы были на все, лишь бы эта благодать продлилась. И потому они без раздумий согласились устранить недавно еще любимую кошку, хоть при доме был сарай и огромный участок, так что места было достаточно и для матери, и для сына. Они взялись за дело с большим рвением – им и в голову не приходило поостеречься, поскольку оба были воспитанниками рационального материализма и не верили ни в какую нечистую силу.
Несчастную Мурку пытались выжить из дому всеми доступными способами – домработница увозила ее в автобусе за Волгу, сам Ф-Ш увозил ее в служебной машине на другой конец Дубны и выпускал из корзинки на территории института. Однако ничего не помогало – пусть через день, пусть через два, умная кошка всегда возвращалась домой. Отчаявшиеся С-Ф-Ш умоляли Асю смириться с присутствием кошки, но та и слышать об этом не хотела. «Выбирайте, или я, или кошка!» – объявила она. Наши милые соседи, конечно, выбрали дочь и обратились за помощью к нам. Так как у нас была машина, на которой мы регулярно ездили в Москву, они попросили нас завезти кошку подальше от Дубны, например, в Димитров, и высадить ее там.
Сейчас я не могу понять, как я согласилась выполнить их просьбу. Конечно, С-Ф-Ш были наши друзья и благодетели, и мы были им многим обязаны, но все-таки какая мерзость – увезти из чьего-то дома кошку, которая там выросла и не хочет уходить! Сегодня я ни за что бы этого не сделала, – за прошедшие с тех пор годы я поняла, что не все так просто, как видится, и не стоить рвать тайные нити, натянутые над нами и вокруг нас.
Но тогда мы доверчиво подъехали к усадьбе С-Ф-Ш и распахнули дверцу машины в ожидании кошки. Вся семья собралась у ворот, Ася – с Котофеем в коляске, С-Ш – с Муркой на руках. Однако Мурка, наученная печальным опытом прошедших недель, вовсе не торопилась к нам присоединиться. Напротив, при виде распахнутой дверцы автомобиля она вывернулась из рук своей любимой хозяйки и бросилась наутек. Правда, убежала она недалеко, а спряталась за лестницей, ведущей на террасу, – странно, почему бы ей было не удрать в лес, где никто не смог бы ее догнать? Наверно, она еще не окончательно разуверилась в своих хозяевах, которые вырастили ее из крохотного котеночка и кормили всю жизнь.
После чего начался получасовый спектакль, состоящий из нежных уговоров и неудачных погонь. Ничего не помогало – Мурка меняла место, пряталась так, чтобы не терять нас из виду, но упорно отказывалась подойти к машине. И тогда на сцену выступил до сих пор молчавший студент Боря. Борю Мурка любила больше, чем других членов семьи, – он возился с нею в ее, кошкином, детстве с той же преданностью, с какой Ася возилась с Котофеем, а главное, его не было в Дубне в те ужасные недели, когда все близкие и родные стремились изгнать ее и лишить крова.
Боря сделал несколько шагов к кустам, окаймляющим террасу, и ласково-ласково позвал: «Кис-кис-кис!». Мурка попятилась, но не убежала. Тогда Боря подошел ближе и протянул руку:
«Иди ко мне, глупышка. Это же я, Боря».
Кошка, не мигая, смотрела Боре в глаза огромными зелеными глазами, как бы проверяя, обманывает он ее или нет. И он ответил ей честным прямым взглядом, не подозревая, что подписывает себе смертный приговор. Он, воспитанный рационалистичными реалистами, твердо знал, что материя первична, и не верил ни в чох, ни в сглаз.
«Иди ко мне, Мурочка, не бойся. Это же я, Боря».
И Мурочка к нему пошла. Она нерешительно вышла из-за куста, за которым пряталась, и остановилась, как бы выжидая, что будет. Тогда Боря наклонился, взял ее на руки и понес к машине.
Как она взвыла, осознав, что он ее предал! Как рванулась из его рук, извиваясь всем телом и пытаясь его укусить! Но это ей, конечно, не помогло – Боря держал ее крепко, бедный-бедный Боря! Такой славный, такой интеллигентный, с таким прелестным чувством юмора, ему бы жить и жить! Он просунул голову в заднюю дверцу нашей машины и бросил Мурку под сиденье, она черной молнией метнулась в проем, но Боря оказался быстрей и стремительно захлопнул дверь. «Езжайте быстрей!» – крикнул он, и мы тронулись с места. Пока машина набирала скорость, Мурка с остервенением всем телом билась о стекло и кричала Боре почти внятным человеческим голосом:
«Сдохнешь! Сдохнешь! Сдохнешь!»
Через месяц Боря поехал с экспедицией в сибирскую тайгу, там его укусил энцефалитный клещ, и он умер страшной медленной смертью, постепенно теряя речь, зрение, слух, способность двигаться и дышать. Но Мурка не удовлетворилась проклятиями Боре – она прыгнула на заднее окно, распласталась по стеклу и выкрикнула свою ненависть кучке остальных предателей, растерянно глядящих нам вслед.
Вскоре у Ф-Ш обнаружили опухоль мозга, и он тоже умер. С-Ш она почему-то пощадила, – возможно, считала, что мучительная смерть мужа и сына должна служить той достаточным наказанием, а Асю оставила жить – наверно, в награду за ее любовь к Котофею.
Покончив с семьей С-Ф-Ш, кошка принялась за нас. Она стала метаться через наши головы между сиденьями машины и окнами, то и дело ударяясь о двери и стекла и ни на миг не прекращая свой выразительный ненавистный монолог, на этот раз адресованный нам. Меня начала бить дрожь – мне редко приходилось видеть зрелище страшнее полыхающих глаз этой разъяренной тигрицы. Наконец я сказала Саше:
«Я больше не могу. Останови машину, и пусть она убирается ко всем чертям».
Саша тоже устал от нескончаемых волн кошачьей ярости. Он остановил машину среди леса и открыл дверцу, но кошка и не подумала выходить. Правда, она замолчала и улеглась на заднем сиденье, всем своим видом показывая, что покидать нас не собирается. Когда Саша попытался к ней прикоснуться, она так страшно зарычала и засверкала глазищами, что он тут же отдернул руку, и мы решили ехать дальше. Мы как бы заключили с нею негласный договор – мы оставляем ее в покое, при условии, что она тоже оставит нас в покое.
В полном молчании доехали мы до Димитрова – между собой мы тоже не разговаривали, подавленные ее тягостным присутствием. Ощущение было такое, словно через весь салон автомобиля натянуто напряженное силовое поле, враждебно направленное на нас. В Димитрове мы остановились возле булочной – из-за всех этих передряг с кошкой мы сильно задержались и опасались не успеть в Москву до закрытия гастрономов. Саша выскочил из машины, чтобы купить хлеба, оставив дверь приоткрытой, а я как бы задремала, опустошенная пережитым эмоциональным взрывом.
Когда Саша вернулся с батоном и бутылкой кефира, кошки в машине уже не было, – я даже не заметила, как она оттуда выскользнула. Мы было вздохнули с облегчением и напрасно: буквально со следующего дня у нас началась бесконечная полоса бед и несчастий, продолжавшаяся несколько лет подряд.
Сначала внезапно тяжело заболела моя мама, и мне срочно пришлось умчаться в Харьков, чтобы сидеть у ее постели после операции, от которой мама так и не оправилась и к концу года умерла. А через пару дней после того, как я уехала в Харьков, арестовали Андрея и Юлика, и начался мучительный период следствия по их делу. В день их ареста за Сашей в Дубну приехала машина со следователями КГБ и увезла его в Москву на допрос, после чего стало совершенно ясно, что пришел конец нашему едва начавшему расцветать дубненскому благополучию.
Сашу даже не уволили, а просто не возобновили заключенный с ним незадолго до этого временный контракт, что означало немедленное выселение из только что любовно обставленной четвертушки виллы нашей мечты. На Сашу никто не донес, он сам счел себя обязанным рассказать о случившемся Ф.-Ш., директору лаборатории и бывшему хозяину мстительной Мурки. Однако можно не сомневаться, что того уже ввели в курс дела другие, более авторитетные, инстанции – ведь приехавший за Сашей следователь пригласил его для предварительной беседы в кабинет начальника отдела кадров ОИЯИ, с которым, как видно, перед тем тоже провел надлежащую беседу.
С сентября 1965 года наша жизнь превратилась в кошмар – вдобавок к маминой болезни и нервотрепке все ширящегося следствия тяжело заболел наш сын Володя. У него неожиданно началось обострение сахарного диабета, и после неудачной попытки лечения в московской больнице мы вынуждены были положить его в больницу в Донецке, где детским отделением заведовал наш друг, выдающийся педиатр Эмиль Любошиц. Тиски времени и обстоятельств смыкались у нас на горле – ведь мы не могли надолго оставить без своего присутствия ни умирающую маму в Харькове, ни больного ребенка в Донецке, ни неустойчивую оппозицию властям, которую в значительной степени возглавлял в Москве Саша.
В течение полугода мы непрестанно совершали челночные поездки – я из Донецка в Харьков, Саша – из Москвы в Донецк, – и соответственно обратно. И ни разу не вспомнили о проклятиях разъяренной кошки Мурки, пока, наконец, черные тучи, клубившиеся в нашем небе, не выпали черным градом – правда, Володю Эмиль все же умудрился вырвать из лап смерти, но маму мы похоронили, а Юлика и Андрея оплакали возле здания суда на площади Восстания.
Люди рациональные, твердо знающие, что материя первична, могут спросить: при чем тут обиды кошки Мурки? И привести полдюжины разумных объяснений для бедствий, обрушившихся на головы всех участников предательского вывоза несчастной кошки в далекий чужой город, где ей, скорей всего, суждено было погибнуть. Я не могу с ними спорить – им трудно возразить разумно, а неразумных возражений они все равно не примут.
Я и сама, поставив себя на их место, могла бы насчитать несколько хоть и противоречащих одна другой, но зато вполне реалистических, версий, приведших к нашумевшему процессу Синявского-Даниэля без всякого участия кошки Мурки. Попробую перечислить некоторые из них.
1. ОЧЕВИДНАЯ – и потому сомнительная.
Советские власти, и впрямь обеспокоенные появлением в зарубежной печати хулиганских произведений Абрама Терца и Николая Аржака, пригласили лучших экспертов-литературоведов для выяснения личностей этих злостных «клеветников». Характер работы подобных экспертов, не жалеющих сил ради выявления истины, отлично описан в романе А. Солженицына «В круге первом». И потому неудивительно, что кто-то из них, возможно, даже по фамилии Рубин, нашел-таки ключик к хитроумному ларчику и отправился в секретный фонд Ленинской библиотеки. Там, тщательно просмотрев список всех, кто брал цитируемые злокозненным Абрамом книги, – благо, их было не так уж много, – он методом исключения отмел благонадежных и выявил истинное лицо двуличного сотрудника Института мировой литературы Андрея Синявского. А дальше все уже было проще простого – в квартирах всех подозреваемых поставили подслушивающие устройства, ниточка потянулась к Юлику, и двери тюрьмы захлопнулись с громким лязгом.
2. БЫТОВАЯ – и потому весьма вероятная.
Никто никого не искал, а если и искал, то неумело. Но Юлик, брошенный Ларкой, с горя отчаянно загулял, чтобы доказать самому себе, что есть еще порох в пороховницах. О том, как Юлика бросила Ларка, я еще расскажу в обещанной истории про вторую кошку, а о том, что вытворял сам Юлик, могу рассказать уже сейчас. Одному из наших общих друзей, неплохому харьковскому поэту К., вздумалось зачем-то – я надеюсь, не по заданию, а по собственной инициативе, – стать эротической тенью Юлика, то есть заводить романы со всеми его женщинами, которым не было числа.
К чести этих бессчетных дам выяснилось, что не только Юлику, но и харьковскому поэту К. удавалось соблазнить их без особого труда. И все они, как одна, нежась в постели с любознательным К., признавались, что неверный, но обожаемый Даниэль каждой из них – каждой, без исключения! – читал свои опубликованные «за бугром» повести. Нетрудно предположить, что кто-то из участников этого спектакля, – возможно, даже не один или не одна, – сообщали обо всем куда надо, а дальше все уже было проще простого: в квартирах всех подозреваемых поставили подслушивающие устройства, ниточка потянулась к Андрею, и двери тюрьмы захлопнулись с громким лязгом.
3. ДРАМАТИЧЕСКАЯ – вполне вероятная.
Ни для кого из современников процесса не секрет, что первая волна пошла по московским салонам после того, как где-то в конце 1963 года Сергей Хмельницкий потерял власть над собой за чайным столом Елены Михайловны Закс. Саша Воронель так хорошо описал этот небольшой эксцесс в 48 номере журнала «22», предваряя напечатанную там исповедь С. Х. «В чреве китовом», что мне не остается ничего другого, как его процитировать:
«Гости съезжались на дачу. Поздоровавшись с Еленой Михайловной и скинув шубы, проходили к столу, где янтарного цвета чай, заваренный в лучшей манере, разлитый в тонкие стаканы с подстаканниками, напоминал о старинном московском гостеприимстве, дореволюционной интеллигентности и сегодняшнем неустройстве. Впрочем, к чаю были коржики, скромные, но изысканные.
Гость, ворвавшийся позже других, с мороза раскрасневшись, не мог сдержать возбуждения. Торопливо выкрикнув: «Что я сейчас слышал! Что слышал…» – и обеспечив себе таким образом всеобщее внимание, он жадно уткнулся в горячий чай. Переведя дыхание, сообщил: «Только что… По автомобильному приемнику… Радио «Свобода»… Потрясающая повесть… «День открытых убийств»… Какой-то Николай Аржак… Невероятно… Невообразимо талантливо… Вся наша жизнь…»
Увлечены были все. Но с одним гостем определенно творилось что-то неладное. Сергей Хмельницкий краснел, бледнел, задыхался и, наконец, вскочил и заорал: «Да это ведь Юлька! Я – я сам – подарил ему этот сюжет. Больше никто не знал. Больше никто и не мог. Конечно, это Юлька…»
Я не знаю, …сколько стукачей присутствовало среди гостей, спустя сколько времени они доложили об этом случае и как подробно…»
Было много пересудов насчет мотивов Сережиного эмоционального взрыва. Находились и такие, которые утверждали, что он закричал нарочно, чтобы, когда Юлика посадят, отвести подозрение в доносе от себя и распределить его между всеми присутствующими. Сам же Сережа, даже спустя много лет, настаивает на том, что закричал просто сдуру, потрясенный услышанным, – ведь он и вправду подарил Юлику этот сюжет. Хорошо зная его несдержанную манеру, мы склонны в это верить, особенно потому, что потрясен он был не случайно – ведь он абсолютно ничего не знал о кознях своих закадычных друзей.
Как бы то ни было – один ли из гостей Елены Михайловны сообщил кому надо имя предполагаемого автора крамольной повести или сам Сережа, испуганный происшедшим, поспешил об этом сообщить, неважно. Важно, сообщил ли кто-нибудь? В случае положительного ответа все уже было просто. В квартирах всех подозреваемых поставили подслушивающие устройства, ниточка потянулась к Андрею, и двери тюрьмы захлопнулись с громким лязгом.
4. ОФИЦИАЛЬНАЯ (опубликованная через много лет в «Литературке») – и потому совершенно неправдоподобная.
Е. Евтушенко поведал миру, как один американский писатель, будучи у него в гостях, украдкой вывел его в ванную комнату, открыл краны на полную мощность, – чтобы перехитрить встроенные в стены микрофоны, – и поделился с ним добытыми откуда-то сведениями о том, что ЦРУ раскрыло КГБ настоящие имена Абрама Терца и Николая Аржака. Дальше все уже было проще простого, и даже подслушивающих устройств не потребовалось, чтобы двери тюрьмы захлопнулись с громким лязгом.
Но хоть сама Марья Синявская, по утверждению «Литературки», с готовностью подтвердила рассказ Евтушенко (а может быть, именно поэтому), версия эта слишком пестрит несовместимостями, чтобы можно было в нее поверить. Зачем, к примеру, было запираться в ванной комнате, чтобы рассказать историю, известную и ЦРУ, и КГБ, да еще немедленно после рассказа опубликованную в советской газете? А если ЦРУ и впрямь зачем-то выдало КГБ провинившихся писателей, как об этом стало известно таинственному гостю Евтушенко? Они что, сами ему об этом сообщили? И откуда Марья узнала, что все случилось именно по вине ЦРУ, – неужто они перед нею покаялись? И вообще…
5. ПОЧТИ НЕПРАВДОПОДОБНАЯ – и потому соблазнительная.
А что, если на миг предположить, будто весь этот непостижимо громогласный судебный процесс был задуман и затеян советскими властями специально для того, чтобы помочь Андрею стать в будущем крупномасштабным агентом влияния? Не простым скромным журналистом, в нужную минуту попискивающим из угловой колонки своей либеральной лондонской или парижской газеты в пользу тех или иных действий Советской власти, а настоящей международно-признанной фигурой, к мнению которой прислушивается даже американский президент? Потому что именно такой фигурой Андрей Синявский стал после процесса 1966 года.
Естественно, что такие идеи приходят не в каждую голову, а именно в мою – сюжетослагающую, но материала для их подкормки можно набрать больше, чем достаточно. Материал этот я кропотливо собирала по крохам в течение двадцати лет жизни за пределами России и просуммировала его, руководствуясь пушкинским «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». И хочу на этих страницах подвести черту.
Начнем с самой идеи агента влияния. Разговоры о том, что такие агенты существуют, всегда бродили по интеллигентским салонам, особенно по зарубежным, но мне пришлось вживе встретиться и даже подружиться с сыном одного из них, архитектором Осей Чураковым. Само это знакомство началось при сомнительных обстоятельствах, в период отчуждения, когда после подачи заявления на выезд Саша затеял одновременно самиздатский журнал и неофициальный научный семинар, в результате чего мы оказались в неком специфическом вакууме. Кажущуюся цельность этого вакуума то и дело нарушали разные непредвиденные, жаждущие общения нонконформисты, среди которых непросто было отделить зерна от плевел, то есть понять, кто из них рвется к нам по заданию, а кто по собственной инициативе.
Проникнув к нам летом 1973 года при помощи одной весьма подозрительной богемной дамы неопределенной профессии, которая тут же исчезла с горизонта, Ося Чураков продержался в нашем кругу несколько месяцев, чтобы в один январский день 74-го покинуть нас внезапно и навсегда. Можно было подумать, что его «бросили» на новый объект, заменив кем– то другим. В Зазеркалье он еще пару раз «выходил на нас», словно призрак из прошлого, но об этих встречах я расскажу потом.
В любом случае, чтобы, раз к нам ворвавшись, надолго при нас задержаться, необходимо было вызвать у нас интерес к продолжению знакомства. Нужно признать, что Ося Чураков справился с этой задачей блестяще. Он заинтриговал нас не только своим живым умом и богатой эрудицией, но и подробностями своей биографии. Выявив перед нами свое совершенное знание английского языка, он, не скрываясь, признался, что получил образование в частной школе в Кройдоне, поскольку его папа много лет подвизался в Англии в должности политического комментатора одной из ведущих английских газет. Ося даже называл папино английское имя, что-то вроде Эрнста Генри, но не в точности, – которое папа после выхода на пенсию и поспешного отъезда в Советский Союз гордо сменил на вполне заурядное имя генерала-лейтенанта КГБ Чуракова. Осино отчество и соответственно папино подлинное – а впрочем, кто его знает? – имя, к сожалению, испарилось из моей перегруженной памяти.
Но идея агента влияния застряла там прочно, помогая мне время от времени находить ответы на затруднительные вопросы, которые ставила передо мной жизнь. Например – зачем Советским властям понадобилось поднимать такой шум вокруг, вообще-то говоря, незначительных прегрешений Аржака и Терца? Кому было выгодно привлечь к ним внимание всей мировой общественности? Кто бы заметил крохотные лодчонки их произведений, вышедших в необъятное море западной культурной жизни, переполненное литературными крейсерами и линкорами, не будь они взметены на гребень волны своим непропорционально шумным судебным процессом?
Можно, конечно, объяснить случившееся поразительной неуклюжестью и некомпетентностью советской системы. Но, насмотревшись за эти годы на действия других систем, я стала все больше и больше сомневаться в некомпетентности бывшей нашей. Я убедилась, что в некоторых областях международной жизни, особенно в пропагандистской войне, Советские власти проявили себя очень ловкими манипуляторами. Хитро используя иллюзию единства интересов мирового пролетариата, а позже лозунги антифашистского движения, они сумели создать многочисленные «боевые отряды» либеральной интеллигенции, которая не без их помощи прибрала к рукам многие контрольные вершины западного культурного мира.
Эти отряды, укомплектованные немногочисленной группой козлов-провокаторов и широкой массой не склонных к раздумьям идеалистов из студентов, профессоров и художников свободных профессий, хорошо сохранились и до наших дней. Они оказались на редкость жизнеспособными благодаря простой и мудрой системе недопущения инакомыслящих к контролируемому козлами-провокаторами интеллектуальному пирогу.
Хоть козлы-провокаторы обычно хорошо знают, с какой стороны хлеб намазан маслом, основная масса обычных членов их групп простодушно доверяет их умелой демагогии, много лет назад сформулированной в отделах дезинформации КГБ. Так, например, в начале восьмидесятых охарактеризовал покинутую нами «великую твердыню равенства и братства» один израильский актер, недовольный предложенной ему ролью диссидента в моем фильме: «Я не хочу разоблачать страну, где каждый гражданин может лечить зубы бесплатно». Играть роль диссидента он, правда, в конце концов, согласился – соблазн оказался выше убеждений.
Агенты влияния, несомненно, играли, а, возможно, и сейчас продолжают играть немалую роль в сохранении стройности боевых когорт прекраснодушных либералов. Я не знаю, кто их финансирует сегодня, но кто-то финансирует – тот, кому надо. Задача агентов – разрешать сомнения наивных и разоблачать «происки клеветников», а для этого им необходимы авторитет и доверие окружающих. Неправда ли недурно было придумано – создать грандиозную героическую фигуру преследуемого властями писателя, а потом выслать его на Запад для вящей убедительности того, что он скажет и напишет?
Внимательно вчитываясь в труды писателя А. Синявского, я невольно задалась вопросом: насколько его литературное наследие соответствует тому культовому образу, в который его превратил процесс Синявского-Даниэля?
И начала опрашивать встречных интеллигентов, как русскоязычных, так и западных, – читали ли они Синявского? Ответ я получила довольно однозначный: практически никто не читал, но все относились с почтением, – не как к личности, а как к мифу. Миф был создан умело и непререкаемо, культовая фигура была изваяна рукой скульптора-профессионала.
Мне могут возразить: не слишком ли высокая цена – целый судебный процесс ради такой малости? Но хороший агент влияния вовсе не малость, а крупная удача. Особенно если учесть, что к середине шестидесятых годов советским властям стало все трудней и трудней удерживать при себе капризных западных либералов. Так что имело смысл потратиться на судебный процесс. Как сказал по другому поводу Давид Самойлов после чудовищного землетрясения в Ашхабаде:
- Господь, поскольку было надо,
- не пожалел и Ашхабада.
А тут даже не Ашхабад – а всего лишь один зал суда, оплаченный из государственного кармана по безналичному расчету, и полтора десятка газетных статей, оплаченных тем же способом. При том нельзя отмахнуться от того факта, что это был первый политический процесс, о котором писали в советских газетах – зачем ИМ это понадобилось? И как получилось, что фотография наших друзей на скамье подсудимых, сделанная якобы исподтишка во время процесса и появившаяся сразу во многих западных газетах, оказалась по недосмотру фотографа снятой не из зала, а со стороны судебных заседателей? Неужели ее сделал сам судья? Или, может, даже прокурор?
А если да – то зачем?
Конечно, остаются еще вопросы, на которые нелегко ответить. Самый трудный из них – а как же Юлик? Его-то за что?
Ни при какой погоде не мог он быть посвящен в такой план и ни при какой погоде не согласился бы в нем участвовать. Он не стал бы ничьим агентом, хоть сидел тяжело, в Европу на льготных условиях не уехал и на обед к президенту США приглашения не получал. Однако мировую известность за компанию с Андреем все же приобрел. Согласился ли бы он за мировую известность на пять лет отправиться в лагерь тяжелого режима? Похоже, согласился бы – уж я-то знаю, как он радовался каждой новой вышедшей книге: мы по этому поводу всякий раз устраивали небольшой выпивон в узком кругу. Тем более, что он, как и любой нормальный человек, бессознательно надеялся на удачу – авось, его псевдонимное авторство сойдет ему с рук? Но что бы он сказал, если бы знал наверняка, что пять лет ему обеспечены?
А сам Андрей? Уж он-то, если поверить этой соблазнительной версии, не сомневался, что его ждут тюрьма и лагерь. Неужели его тщеславие было так велико, что он готов был смириться со всеми лишениями лишения свободы?
Во-первых, зная своих собратьев по перу, я склонна и на этот вопрос ответить положительно. Но писательское тщеславие – всего лишь верхушка айсберга. Там, в глубине, скрытые мощной толщей воды, хранятся более сложные тайны. Вряд ли нам когда-нибудь удастся узнать, что могло бы заставить Андрея принять предложение властей стать агентом влияния такой дорогой ценой, разве что Марья выдаст под занавес какой-нибудь свой вариант.
Остаются только догадки. Зачем, ради какой непонятной миссии возили Синявского в 1952 году в Вену на свидание с Эллен Замойской, как он сам туманно описывает в автобиографическом романе «Спокойной ночи»? Ведь он этого не объясняет и даже завесу тайны не приподнимает ни на миллиметр. Почему бы не предположить, что миссия состояла именно в соглашении о том, каким образом задуманная Андреем крамольная повесть «Суд идет» по написании будет передана Замойской и издана ею во Франции ко всеобщему удовлетворению? Причем вовсе не обязательно, что Замойскую посвятили во все тонкости хитроумного плана вездесущих органов, ей, небось, предложили какое-нибудь не слишком правдоподобное объяснение, которое она вынуждена была принять. Или притвориться, что принимает. Тем более что скорей всего ни у нее, ни у Андрея не было большого выбора – я ясно представляю себе, как во время этих переговоров они печально склоняют друг к другу головы, зажатые большими ржавыми тисками, чтобы не вздумали своевольничать. Они и не вздумали, а то бы им век свободы не видать! Как Раулю Валленбергу, например, который наверняка не понял, с кем он имеет дело.
А кто из нас бросит камень в того, кто в подобных обстоятельствах сдался бы на милость всесильного? Уж во всяком случае, не я – откуда я знаю, как бы повела себя в подобном случае я сама? Вряд ли бы стала своевольничать, но мне просто повезло, и никто мне голову ржавыми тисками не зажимал.
А что до лагерных мук, то надо еще выяснить, как велики были муки Андрея в лагере. Если верить слухам, Андрей свои шесть лет сидел на весьма сносных условиях, и на работу его гоняли не слишком усердно. Во всяком случае, не на такую тяжелую, как беднягу-Юлика, который шил варежки, до умопомрачения выполняя норму, так что у него обострился оставшийся от фронтового ранения остеомиелит, и кость предплечья начала расслаиваться, вонзаясь в мясо сгнившими осколками.
Впрочем, можно ли верить слухам? Злопыхателей и завистников на свете много, так что лучше всего полагаться на собственные наблюдения. Основываясь на собственных наблюдениях, я могу сказать наверняка – Андрею в лагере никто не мешал и не запрещал писать. Я своими глазами прочла великое множество законно присланных им Марье из лагеря писем – это были готовые главы из «Прогулок с Пушкиным» и из «Голоса из хора». Это означает, что у него была бумага и ручка, было время и силы писать, и возможность отправлять написанное по почте.
И невольно хочется сравнить все эти блага с судьбой другой книги, написанной в тех же мордовских лагерях, – с «Мордовским марафоном» главного героя «Самолетного процесса», Эдуарда Кузнецова, в расшифровке и издании которой мне пришлось принимать непосредственное участие.
Когда уже в Израиле нам предложили заняться тайно переправленной из СССР рукописью этой книги, мы открыли коричневый бумажный пакет, вытряхнули его содержимое на стол и обомлели – на столе высилась небольшая кучка крошечных (2,5 см на 4 см максимум) листочков какой-то странной, тонкой, как кисея, особенной бумаги. Каждый листочек был густо исписан с двух сторон мельчайшим бисерным почерком, так что невооруженным глазом невозможно было прочесть ни слова.
Что можно было с этим сделать? Мы нашли единственный выход – сфотографировать каждый листочек с большим увеличением. Эта работа оказалась очень дорогой, своих денег у нашего скромного культурного фонда на нее не было, и, я помню, мы долго торговались с заинтересованной в рукописи Кузнецова конторой о том, какую часть они оплатят. Полученный после проявления и увеличения результат требовал огромной работы по расшифровке, потому что каждый отпечаток был покрыт плохо проступившими слипшимися строчками. Расшифровкой рукописи занялась Наталья Рубинштейн, бывшая специалистка по расшифровке рукописей из ленинградского музея Пушкина, которая воистину героически довела ее до читабельного вида.
Но не в расшифровке листочков Кузнецова состояла главная трудность создания книги «Мордовский марафон». Главную трудность должен был до того преодолеть сам автор, чтобы ее написать и переправить из лагеря на волю. Э. Кузнецову было запрещено не только писать, но даже просто иметь ручку и бумагу, причем за каждое мельчайшее нарушение запрета его сажали в карцер. И все же книга была написана, переправлена в Израиль и издана нашим фондом «Москва-Иерусалим».
Как же Кузнецов сумел это сделать? Проще всего обстояло дело с ручкой. Ее в виде шарикового стержня умудрялась передать ему при свидании тогдашняя его жена Сильва Залмансон, а он этот стержень – благо, маленький, – прятал на день в каком-то тайнике. Ночью, когда сотоварищи по бараку – и друзья, и стукачи, – засыпали, Эдуард, отвоевавший себе место на верхних нарах, пристраивался у слепого окошка и писал свой роман мельчайшим почерком при свете мигающего неподалеку сторожевого фонаря.
На чем же он его писал? Откуда брал эти крохотные листочки? Это были обрывки промасленных бумажных прокладок для конденсаторов, которые он тайком уносил из своего рабочего цеха. Их нужно было долго варить в кипятке, чтобы превратить в писчую бумагу. Поскольку передавать тайком такие листочки было очень трудно, Кузнецов писал на них самым убористым почерком, на какой был способен, выгадывая каждый квадратный миллиметр. После чего нужно было хорошенько спрятать исписанный листочек, чтобы его, не дай Бог, не нашли при шмоне. А главное – нужно было потом тщательно упаковать пачечку исписанных листочков в расчете на долгое хранение для последующей транспортировки на волю.
На упаковку шла верхняя оболочка разрешенной в лагере стограммовой пачки чая, сделанная из тонкой свинцовой фольги. Кузнецов сворачивал пачку листков рукописи в тугой свиток, заворачивал его в фольгу и обжигал полученный цилиндрик на горящей спичке, чтобы он запаялся. Когда наступало время трехдневного свидания с Сильвой, он перед уходом на свидание проглатывал цилиндрик вместе с большой дозой слабительного. В комнате для свиданий супруги Кузнецовы дожидались благополучного выхода цилиндрика из кишечника Эдуарда, после чего его тщательно мыли, и теперь уже Сильва проглатывала его перед уходом. Не знаю точно, сколько таких сдвоенных «заглатываний» понадобилось на передачу всей рукописи «Мордовского марафона», но я была среди первых, кто видел эти листки своими глазами. Они нисколько не напоминали красивые, белые, свободно заполненные крупным почерком Андрея листы рукописи «Прогулок с Пушкиным».
Кроме несоответствия ситуации с пересылкой текстов из лагеря я могла бы назвать еще несколько смущающих мою душу историй. Ну, как объяснить письмо-донос в ЦРУ на парижскую эмигрантскую газету «Русская мысль», не теряя при этом благорасположения к его авторам? Письмо, обстоятельное, на многих страницах, было написано где-то в начале 80-х. Оно обвиняло газету в самых чудовищных грехах:
1. В недостаточном знании и понимании поэтики А. С. Пушкина.
2. В недостаточном понимании событий, происходящих в СССР, в особенности в диссидентском движении.
3. В излишнем потакательстве православной церкви, тогда как интеллигенция СССР в массе своей состоит из атеистов.
За эти грехи предлагалось «Русскую мысль» поскорей закрыть, а положенное ей скромное финансирование передать авторам письма, гораздо глубже понимающим Пушкина, дабы они смогли издавать другую, лишенную указанных недостатков газету. Письмо подписали три богатыря: А. Синявский, Член Баварской академии искусств, Е. Эткинд, профессор-литературовед, специалист по современной французской литературе, и К. Любарский, главный редактор журнала «Страна и мир».
Не в силах противостоять богатырскому натиску именитых авторов письма, ЦРУ поступило тем проверенным гнусным образом, к какому склонны многие бюрократические образования, – оно переслало письмо в «Русскую мысль», предлагая, чтобы они сами разобрались с доносчиками. «Русская мысль» прореагировала стремительно – она немедленно опубликовала письмо-донос на своей первой полосе.
То-то шуму было! Ведь авторы письма все это время продолжали изображать из себя лучших друзей редакторов самой старой и престижной газеты российского эмигрантского сообщества. Они дружили как с Ириной Иловайской-Альберти, так и с Ариной Гинзбург, регулярно перезванивались и ходили друг к другу в гости, обмениваясь при встрече нежными поцелуями.
Я понимаю, что главная вина падает на коварное ЦРУ – ну зачем им понадобилось пересылать письмо в «Русскую мысль»? Только, чтобы посеять рознь и недоверие в эмигрантской среде. А не то, там бы и по сей день царили взаимная любовь и благолепие, которые Ф. Достоевский когда-то очень верно охарактеризовал словами – «стакан, полный мухоедства».
И все же, понимая пагубную роль адресата письма, хочется заглянуть и в личные дела его авторов. Трудно представить себе, что Андрей стремился издавать газету – он ведь терпеть не мог ни многолюдья, ни спешки, ни житейской суеты. Конечно, захватить в свои руки газету могла возжаждать Марья, обнаружившая, что издание «Синтаксиса» не приводит к так точно сформулированному ею желанному результату – «чтобы ее боялись». Газета этой цели, несомненно, могла бы служить лучше. Но стал ли бы Андрей пачкать руки доносом ради пустого Марьиного каприза?
А что насчет следующего «подписанта» – профессора Ефима Эткинда? Я не могу о нем написать ничего, – ни хорошего, ни плохого, – поскольку видела его всего один раз в жизни. Но не могу не пересказать любопытную историю, рассказанную лично нам с Сашей бывшим атташе французского посольства в СССР, Степаном Татищевым.
Началась она еще в те незапамятные времена, когда чтение и хранение произведений А. Солженицына каралось в Стране Советов тюремным заключением. Среди моих друзей есть, по крайней мере, трое, получивших изрядные сроки за чтение «Доктора Живаго» и «Архипелага ГУЛАГ».
Опасаясь за сохранность своих рукописей, А. Солженицын отозвался на серию дружеских писем одной из своих почитательниц, жены Эткинда – Кати, и тайно передал ей эти рукописи в Ленинград на хранение.
Когда над головой А. Солженицына собрались грозовые тучи и его арестовали, Эткинд с женой, естественно, испугались – ну кто бросил бы в них за это камень? И решили от рукописей избавиться. Но как люди интеллигентные, они не хотели уничтожать такую ценность и выбрали другой путь. Эткинд лично упаковал рукописи в большую хозяйственную сумку и повез их в Москву. Там он положил их в локер при камере хранения и запер ящик секретным кодом. Потом подошел к ближайшему телефону-автомату и набрал номер культурного атташе французского посольства, с которым до того имел дела как специалист по современной французской литературе.
Забыв почему-то, что все посольские телефоны прослушиваются, он четко продиктовал С. Татищеву номер локера и секретный код. Естественно, что когда Татищев приехал на Ленинградский вокзал, открыл локер и вынул оттуда сумку с крамольными рукописями, на плечо ему легла тяжелая рука майора Пронина, и он обнаружил, что окружен группой людей в штатском. В результате рукописи Солженицына были конфискованы, а Татищев и Эткинд почти одновременно отбыли во Францию – Эткинд, снабженный разрешением на постоянное жительство за границей, а Татищев, лишенный дипломатической неприкосновенности за попытку переправить за рубеж литературу, подрывающую существующий строй.
На чей-то вопрос, почему он вызвал Татищева по посольскому телефону без всяких предосторожностей, Эткинд ответил, что мысль о подслушивающих устройствах ему даже в голову не пришла. В этой точке своего рассказа Татищев, рожденный в аристократической семье в Париже, вдруг позабыл весь свой аристократизм и перешел на обыкновенный русский мат, выученный им за годы его дипломатического пребывания в Москве.
«Ему, трам-та-ра-рам, эта мысль в голову не пришла! – завопил он, трясясь от бешенства. – Хотел бы я увидеть, трам-та-ра-рам, такого советского интеллигента, у которого эта мысль хотя бы на миг в его трам-та-ра-рамной башке перестала гвоздить!» Надеюсь, никому не нужно объяснять, на что этот аристократ намекал.
Ничего не скажешь, в хорошем обществе оказался Андрей со своим письмом, предлагающем закрыть старейшую газету российской эмиграции! Правда, о покойном Крониде Любарском я ничего компрометирующего сказать не могу, – и потому думаю, что его взяли в компанию именно, как ничем себя не запятнавшего, – для камуфляжа.
Я понимаю, что все приведенные мной соображения – всего лишь косвенные свидетельства в пользу версии об агенте влияния, и вполне могут оказаться случайным набором разрозненных фактов. Но если в этой версии есть хоть доля правды, мне немного жаль Андрея-авантюриста. Ведь, садясь в тюрьму, – пусть хорошую, пусть милосердную, но все же тюрьму, – он вырвался из рядов и стал первым писателем земли Русской. Это немало, за это можно и пострадать! Но когда он вышел, он обнаружил, что место первого писателя земли Русской занято другим – за эти годы высоко взошла звезда Александра Солженицына.
И Андрею пришлось признать первенство Солженицына. Он, конечно, сделал это по-своему, по-Синявски, двулико и лукаво. Он сказал нам:
«Солженицын – писатель большой, он может позволить себе писать плохо. А я – писатель маленький, я должен писать только хорошо!»
Похвалил он Солженицына или обругал? Понимай, как знаешь.
Вариантов у меня получилось слишком много, и каждый грешит несовершенством. И поэтому ни один не может конкурировать с цельным образом кошки Мурки, изрыгающей проклятия в наглухо закрытой машине. Я не говорю о Юлике и Андрее – у них были свои дела и свои отношения с властями, я всего лишь настаиваю, что для нас все началось с кошки.
Версия сентиментальная
Нас было совсем немного – хоть вокруг нас бурлило и клокотало человеческое море, в наш тесный круг не каждый попадал. Мы жили бедно, сплоченно и взахлеб. Нас объединяло многое – общие литературные вкусы, напряженный интерес ко всему новому, а главное – страшная головокружительная тайна, известная только нам.
Юлик вообще-то был человек ленивый и, выступая неоспоримым авторитетом в оценке приносимых ему на суд произведений многочисленных друзей-приятелей, сам почти ничего не писал. А если писал, то безделушки типа:
- Люблю читать я надписи в уборных,
- стыдливые следы карандаша.
- В них честно изливается душа
- экстрактом чувств и мыслей непритворных…
Безделушки, которые трудно было бы назвать бессмертной поэзией.
И все же с годами благосостояние их семьи, как и нашей, стало заметно подрастать. В первую очередь потому, что, медленно выходя из глубокого обморока сталинских времен, советское хозяйство начало постепенно оправляться и снабжать своих граждан хоть небольшой частью необходимого для жизни. С другой стороны, материальное положение и наше, и Даниэлей улучшалось по мере нашего личного продвижения по общественной лестнице. Саша защитил кандидатскую диссертацию, я утвердилась в роли многообещающего молодого переводчика, и Юлик, пусть не столь успешно, но довольно регулярно стал пожинать небольшие гонорары на ниве поэзии народов СССР. Об этом замечательно написал С. Хмельницкий:
- О, Кабардино-Балкария, – горы, абрек, орел!
- В поисках гонорария я как-то тебя обрел…
- Проведал на литбазаре я, что Липкину не видна,
- Лежит Кабардино-Балкария, питательная страна.
- Там ходит поэт салакою, там каждый, кому ни лень,
- В стихах кабардино-балакает по тысяче строчек в день…
- И будет награда царская тому, кто все это за год
- С непереводимо-балкарского на русский переведет…
- Хожу теперь в габардине я, на молнии кофта синяя,
- Все нажито честным трудом.
- Ура, Кабалкаро-Бардиния, мой светлый и радостный дом!
Подробности о габардине как-то потускнели в моей памяти, но незабываемая синяя кофта на молнии так и стоит у меня перед глазами символом сытой и обеспеченной жизни. Вдобавок к синей кофте Юлика и уже описанному раньше моему пальто джерси цвета заходящего солнца и в нашей, и в их жизни произошла судьбоносная перемена – мы получили двухкомнатную квартиру в отдаленном подмосковном поселке, а Даниэли покинули свой клоповник и поселились в двух комнатах трехкомнатной коммунальной квартиры на Ленинском проспекте.