То ли быль, то ли небыль Рапопорт Наталья
Папа никогда никому не рассказывал об этой встрече:
– Поди докажи потом чекистам, что ты никакого отношения к покушению на Ленина не имел!
Когда папа приехал в Крым, там то ли уже были, то ли вскорости пришли белые под командой барона Врангеля. Папа продолжал учиться в медицинском институте и одновременно работал в госпитале фельдшером. Госпиталь размещался в имении «Бештерек», верстах в двенадцати от Симферополя по Феодосийскому шоссе.
Раньше это имение принадлежало военному доктору, генералу Соловейчику, и было им завещано Обществу по распространению просвещения среди евреев России (сокращенно ОП). Летом 1916 года там находился один из очагов накопления для евреев, выселенных в Первую мировую войну из прифронтовых зон «для очищения от неблагонадежных элементов». Два года спустя это имение занял «белый» госпиталь, в котором папа работал. Потом белые папу мобилизовали и отправили на фронт, но до фронта он не доехал, так как белых потеснили красные во главе с Бела Куном и Землячкой. Повсюду были расклеены объявления: всем лицам, сотрудничавшим с Врангелем, предписывалось под угрозой смертной казни сдать оружие и явиться на регистрацию. Работа в госпитале квалифицировалась как сотрудничество. Молодой медперсонал госпиталя собрался в каком-то потайном месте обсудить ситуацию. Мнения разделились. Кто-то говорил, что в мировой практике работа в любых госпиталях, кому бы они ни принадлежали, не считается предательством, и потому медперсоналу «белого» госпиталя ничего не грозит. Папа относился к большевикам с большим пониманием – у него уже был кое-какой петроградский опыт – и предлагал немедленно бежать. В результате группа разделилась: доверчивые остались в Симферополе и пошли на регистрацию, остальные ушли в горы и решили пробираться в Россию. Оставшиеся в городе, все без исключения, были расстреляны.
Папа курсировал между горами и домом, приносил беглецам еду и медикаменты. Однажды, в 1921 году, когда папа был дома, нагрянула ЧК с обыском. Бабушка увидела чекистов на улице, крикнула папе: «Беги!», он выпрыгнул через заднее окно, и ему удалось скрыться. Папа провел несколько дней у друзей, которые помогли ему достать фальшивые документы на имя учащегося ткацкого профтехучилища, комсомольца Ионьки Филькера. С этими документами папа укатил в Москву.
В Москве жил юрист Борис Яковлевич, когда-то учившийся в школе моего деда (тот самый, который привел к папе Фанни Каплан). Борис Яковлевич стал уговаривать папу: «Оставайся Ионькой Филькером! Ткач – хорошая профессия, и документы у тебя замечательные!» Но папа не соглашался – во-первых, он хотел быть врачом, а не ткачом, во-вторых, ему нравилась его собственная фамилия Рапопорт.
Он попытался восстановиться в медицинском институте, но все документы о его предыдущей учебе пропали. С величайшим трудом ему удалось уговорить администрацию московского медицинского факультета принять его условно на пятый курс. Уже через месяц он стал первым студентом курса, но, чтобы получить диплом, ему необходимо было снова сдавать все экзамены за предыдущие четыре с половиной года… И тут произошло чудо. Звонит папин приятель и сообщает, что к нему приехала жена из Симферополя и привезла настоящие папины документы – их отыскала и передала бабушка. Среди документов была папина зачетка. Чудо ее обретения усугублялось тем, что на поезд, в котором ехала жена приятеля, по дороге напали махновцы, всех ограбили, и единственное, что ей удалось в сохранности довезти до Москвы, был узелок с папиными документами! В том же году папа окончил медицинский факультет Московского университета по специальности патологическая анатомия.
ТАКАЯ ПРОФЕССИЯ
Я тоже артист театра.
Правда, анатомического.
Папа – народной артистке Вере Пашенной
Папиными работодателями были лечащие врачи. Их ошибки или бессилие мостили пациентам дорогу в патолого-анатомическое отделение. Обладателем истины в последней инстанции был папа.
Лечащие врачи его обожали. Он был их верховным судьей, но он указывал им на ошибки с необыкновенной деликатностью, никогда не унижая их профессионального достоинства. На регулярных конференциях в больнице, при разборе смертных случаев папа не обвинял и не попрекал лечащих врачей, а анализировал причины смерти больных с глубоким уважением к работе лечебного персонала. Но к невеждам, «арапам», как он их называл, он был беспощаден.
Говорят, теперь таких патологоанатомов, как мой отец, больше нет. Я слышала от многих десятков врачей разных поколений и специальностей, какой редкостной профессиональной удачей в их жизни была работа с папой.
Первый в мире хирург, осуществивший пересадку сердца, – Барнард прислал папе препараты сердец двух своих первых пациентов, Вашканского и Блайберга. Один из них прожил, по-моему, две недели, другой – около года. В обоих случаях пациентам были пересажены молодые сердца. Барнарда интересовало папино мнение об изменениях в пересаженном сердце. Папа обнаружил, что за год жизни в организме пациента, в пересаженном ему молодом сердце произошли те же изменения, что были в его собственном сердце и привели его на операционный стол. На этой основе папа сформулировал ситуации, при которых операция пересадки сердца оправдана, в отличие от других, когда она бесперспективна. Барнард прислал папе очень теплое благодарственное письмо.
Происходило все это вскоре после папиного освобождения из тюрьмы. Пересадка сердца была тогда «горячей» темой, занимала первые полосы газет. Тот факт, что Барнард прислал папе препараты, вызвал большое оживление в медицинских и журналистских кругах. К нам приезжали из «Литературной газеты», из «Вечерки», с радио – всех интересовало папино мнение об эксперименте Барнарда. Как быстро меняется все в этом мире: всего несколько лет назад папа был «убийцей в белом халате», «извергом рода человеческого» и только чудом избежал позорной казни…
По роду профессии папе иногда приходилось вскрывать тела друзей. Вскрывая друзей, он как бы отдавал им последний долг. Так было с Львом Ландау.
Папа дружил с Дау – не очень близко, но радостно. Встречаясь, они высекали такие искры, что окружающие слушали, затаив дыхание, или умирали со смеху.
Когда случилась автомобильная катастрофа, папа активно участвовал в операции по спасению Дау, связывался с иностранными коллегами, добывал лекарства, нам звонили из Франции и откуда-то еще. Папа посадил меня за телефон, я вынуждена была говорить и, хуже того, понимать по-французски. Я не справлялась, и папа сердился.
Потом, годы спустя, папа вскрывал тело Ландау. Со вскрытия он вернулся очень подавленный. Сказал: «У Дау все эти годы были чудовищные боли. Наверное, почти нестерпимые. А многие считали, что он капризничает…» Мозг Ландау папа нашел необычным по структуре и размеру. Он его сфотографировал и эту фотографию хранил дома. Папа не хотел сам делать секцию мозга Ландау и отдал его целиком на исследование в Институт Мозга. Потом, многие годы спустя, он хотел так же сохранить мозг академика Сахарова, но это не удалось.
Участие во вскрытии тела Андрея Дмитриевича Сахарова было последней папиной профессиональной работой.
Ранним утром 15 декабря 1989 года позвонила моя подруга Ирина Уварова-Даниэль, прорыдала в трубку: «Андрей Дмитриевич» и отключилась. Это был страшный удар. Сахаров играл огромную роль в жизни моего круга и моего поколения. Мы все жили тогда надеждой, что нашу страну можно будет преобразить и сделать пригодной для нормального человеческого существования, и эти наши надежды были так или иначе связаны с именем Сахарова. А для меня лично Сахаров был не только символом: я неоднократно встречала его и Елену Боннэр на заседаниях «Мемориала» – в Доме архитектора, где «Мемориал» впервые во всеуслышание заявил о своем существовании, в Доме кино, когда мы боролись за избрание Сахарова в Верховный Совет, в разных других местах. Я близко видела его и слышала, он был для меня живым измученным человеком. Для меня и моих друзей смерть Сахарова стала личной трагедией.
Папа написал через неделю после смерти Андрея Дмитриевича: «В тот трагический момент, когда я услышал известие о смерти Сахарова, у меня возникли в памяти слова пасхальной литургии: «Смертию смерть поправ». Слова Андрея Дмитриевича уже еле звучали в нашем громыхающем мире. Их заглушала пошлая политическая грубость…»
Наверное, многие помнят, что в тот день на Съезде народных депутатов Горбачев был с Сахаровым очень груб, всем своим видом показывая, какое исключительное терпение проявляет, слушая этого сумасшедшего старика. Народные депутаты Сахарова «захлопали». Андрей Дмитриевич сказал, что на следующий день объявит Горбачеву оппозицию. Этого не случилось, так как он внезапно умер.
Обстоятельства смерти Андрея Дмитриевича были странными, если не сказать – подозрительными. У Сахаровых были две двухкомнатные квартирки, одна над другой – в одной шел быт, в другой Андрей Дмитриевич отдыхал и работал. В этот вечер он сказал Елене Георгиевне, что хочет отдохнуть часа полтора перед тем, как сесть работать над завтрашней речью, попросил разбудить его через полтора часа и вышел в нижнюю квартиру. Через полтора часа, как договорились, Елена Георгиевна спустилась вниз. Дверь квартиры была открыта. Сахаровы вообще с утра до поздней ночи традиционно не запирали дверей. Андрей Дмитриевич лежал на пороге квартиры. Он был мертв. На крик Елены Георгиевны прибежали соседи – два молодых человека, курившие на лестничной клетке. Они перенесли Андрея Дмитриевича на диван и безуспешно пытались делать искусственное дыхание, хотя смерть была очевидной и не вызывала сомнений. Приехавшая два с половиной часа спустя «скорая» объявила академика Сахарова мертвым. Было ясно, что умер он мгновенно, буквально через минуту после того, как расстался с Еленой Георгиевной и пошел отдохнуть. Что было причиной этой внезапной смерти?
Утром радио объявило о смерти Сахарова, и вскоре папе позвонил человек, представившийся Юрой Васильевым. Юре этому было за шестьдесят, но папа помнил его молодым аспирантом Института морфологии, в котором папа работал заместителем директора в конце сороковых – начале пятидесятых годов. За прошедшие годы «Юра» стал известным ученым. Он сказал, что звонит по просьбе семьи Андрея Дмитриевича и физиков ФИАНа. Они просят папу присутствовать при вскрытии: они надеются, что папин профессиональный авторитет и репутация человека с несгибаемой совестью предотвратят возможность скрыть подлинные причины смерти Сахарова, если обнаружится, что она была насильственной, а не естественной.
На следующий день после вскрытия папа начал писать записки, которые я в сокращенном виде предлагаю вашему вниманию.
Отчего умер академик Сахаров
(записки Я. Л. Рапопорта)
Поручение, которое я получил, было тяжелейшим в эмоциональном, физическом и нравственном плане. В ходе его исполнения могло возникнуть много рискованных моментов испытания моего профессионального опыта, требовавших быстрых решений. Мне был девяносто один год, и мое физическое состояние было далеко от идеального: ограничение мобильности, утомляемость, вопреки легендарной моей выносливости. Но мои размышления и сомнения длились несколько секунд. Я дал согласие.
Спустя короткое время после звонка Васильева мне позвонил сотрудник Сахарова, физик Фрадкин, и попросил разрешения приехать ко мне для детализации поручения, на которое я дал согласие Васильеву. Фрадкин приехал около трех часов. Он объяснил, почему жребий пал на меня, и информировал меня о требованиях ко мне. То, что он мне сказал, еще более укрепило мое решение, как будто доверие исходило от самого Андрея Дмитриевича, и это он вручает мне свою, ушедшую навеки судьбу. Я принял этот жребий как высочайшую награду за прожитую жизнь.
Фрадкин информировал меня о конкретных деталях моего предстоящего участия во вскрытии. Неожиданностью для меня оказалось, что вскрытие будет происходить в прозектуре Кунцевской больницы 4-го управления, а не в тесной прозектуре больницы Академии наук, где обычно происходили вскрытия сотрудников Академии всех рангов и где я отдал свой профессиональный долг покойному другу, академику Ландау.
Следующей неожиданностью было то, что вскрытие будет не наедине с прозектором, как это обычно бывает, а в присутствии трех патологоанатомов, академиков медицинской академии. Это меня озадачило: не возникнет ли у меня, профессора, который должен контролировать заключение академиков, амбициозной конфронтации с ними? Предупреждены ли они о моем участии? Фрадкин меня успокоил, что они не только предупреждены, но обрадованы моим участием, и даже прокурор не только дал согласие на мое участие, но выразил ему горячее одобрение, полагая, что оно снимет возможные домыслы о причинах смерти Сахарова. Я обратился к моей младшей дочери Наташе с предложением сопутствовать мне, не сомневаясь в ее согласии.
Около 4 часов за нами приехали двое юношей (один из них великан), и мы отправились. В глубокой тьме машина одолевала снежную метель в поисках морга Кремлевской больницы, дорогу к которому водитель не знал. Я беспокоился по поводу возможного опоздания, но мои спутники успокоили меня сообщением, что, по соглашению с официальными деятелями этого процесса, без меня к нему не приступят. Часов около шести, после длительного путешествия в пушкинской метели, мы наконец прибыли по назначению. Новая неожиданность: морг оказался не маленьким тесным помещением, как в Академической больнице, а большим импозантным специальным зданием, построенным недавно с большим размахом.
Путь наш шел через обширный пустой секционный зал, на единственном столе которого лежало тело, вокруг головы которого копошились несколько человек. На мой вопрос, что они делают, мне ответили, что, пользуясь задержкой вскрытия в ожидании моего прибытия, они снимают с лица Сахарова маску. Судя по виду лица и головы, замеченному мной на ходу, они заканчивали этот процесс. Меня это удивило. Ведь подготовка и манипуляции для снятия маски могут резко отразиться на каких-нибудь деталях, могущих иметь значение для последующего патологоанатомического исследования. В этом я усмотрел прочность презумпции естественной, а не насильственной смерти, и эта презумпция меня в какой-то мере удивила.
Мои спутники проводили меня по широкому коридору, в который выходили закрытые двери, вероятно, рабочих кабинетов. Меня провели в обширный кабинет, где стоял большой письменный стол и упирающийся в него длинный «заседательский» стол. За ним я застал трех хорошо знакомых мне патологоанатомов, академиков Академии медицинских наук. Это были: начальник патологоанатомической службы 4-го Главного управления Министерства здравоохранения СССР Ю. Р. Постнов; заведующий кафедрой патологической анатомии 1-го Московского медицинского института В. В. Серов и начальник патологоанатомического отделения Института Склифосовского И. К. Пермяков. Они встретили меня не просто дружелюбно, но даже с радостной приветливостью, как сотоварища по их нелегкой миссии; не было и следа амбициозной конфронтации, которой я опасался. На столе были следы чаепития, и сидевший рядом Серов тут же налил мне чашку чая и пододвинул коробки с заграничным печеньем и шоколадными конфетами. Кроме патологоанатомов, в кабинете были два скромно державшихся работника юстиции, судя по их форме. Один из них, по-видимому, был тот прокурор, одобривший мое участие во вскрытии, о котором мне сказал Фрадкин. Кроме них был какой-то упитанный генерал-лейтенант с обычными общевойсковыми погонами. На лице его была настороженность при моем появлении и полное отсутствие дружелюбия и приветливости. Я спросил – кто это. Мне ответили – Томилин, как будто я должен был знать эту фамилию. Я, однако, не знал, и мне разъяснили, что он заведует кафедрой судебной медицины 1-го Медицинского института, и, по-видимому, такой же кафедрой в Академии МВД, судя по чину и погонам.
Мои коллеги сообщили, что вскрытие будет судебно-медицинским. Я понял из этого, неожиданного для меня сообщения, что и я и мои коллеги-патологоанатомы здесь только профессиональные консультанты, а не исполнители. Я понимал задачу своего присутствия – следить за тем, чтобы не было попыток скрыть возможную криминальную сторону смерти Сахарова, и подумал – не была ли предвзято навязана моим коллегам противоположная роль. Я не сомневался в общественно-политической порядочности моих коллег, хотя, в аспекте всей послеоктябрьской истории нашей страны, моя доверчивость может выглядеть наивной.
После окончания процедуры снятия маски с лица и руки умершего нас пригласили в секционный зал. Вскрытие осуществлял судебный эксперт, высокий мужчина лет около сорока, фамилии его я не знаю и сейчас. Он безусловно имел опыт как в технике вскрытия, так и в общей характеристике анатомических находок. Он выслушивал и без возражений исполнял просьбы присутствовавших патологоанатомов, демонстрируя им кое-какие детали в исследуемых органах, часто обращался к нам для подтверждения своей характеристики, демонстрировал нам все выявленные при вскрытии изменения. Словом, он произвел на меня впечатление опытного прозектора, добросовестно регистрировавшего в диктуемом им протоколе все особенности, имеющие значение в общем эпикризе,[4] без попытки что-либо утаить. Именно он являлся официальным доверительным лицом судебно-медицинского вскрытия, а мы – патологоанатомы и даже двухзвездный генерал – были только вспомогательными консультантами, каждый в своей специальной области.
По ходу вскрытия производились многочисленные фотоснимки женщиной-фотографом, по-видимому, имевшей опыт в судебно-медицинской практике.
Патологоанатому нередко приходится иметь дело со случаями внезапной смерти, и в этих случаях область суждений патологоанатома пересекается с областью судебной медицины, за исключением тех случаев, когда причины внезапной смерти не вызывают сомнений в силу своей очевидности. В случаях криминологически сомнительных, когда подозревается насильственная смерть, в распоряжении судебной медицины имеется большой арсенал методов, которыми ее вооружила техническая революция.
В первых десятилетиях нашего века подлинным королем судебной медицины и основателем школы русских судебных медиков был профессор Минаков. Его лекции привлекали буквально тысячную аудиторию, и не только медиков, своей увлекательностью и широким для того времени охватом проблем. Они казались совершенством, но как же далеко шагнула судебная медицина за последние десятилетия! Можно утверждать, что сейчас от вооруженного всеми достижениями криминалистики судебно-медицинского эксперта не ускользнет ни один случай насильственной смерти.
Я не буду профессионально излагать характеристику исследованных нами органов и систем, остановлюсь лишь на важнейших деталях, могущих играть роль жизненно важных факторов. К ним относится прежде всего состояние сердечно-сосудистой и центральной нервной системы, системы дыхания и некоторых других систем, связанных регулирующим действием в целостном организме.
Первые этапы вскрытия тела Андрея Дмитриевича были несколько «разочаровывающими», не оправдавшими ожидания патологоанатомов найти резкие поражения жизненно важных органов, такие, как резкий склероз магистральных артерий и разрыв их со смертельным кровотечением, или обширные поражения сердца старым или свежим инфарктом, или тромбы жизненно важных артерий, аспирацию (занос в дыхательную систему рвотных масс, вызывающих мгновенное удушение) и т. д. Ничего из этого набора причин внезапной смерти в откровенной форме не было.
Легкие были воздушны и лишь полнокровны, дыхательные пути – трахея и бронхи – не содержали никаких рвотных масс.
Неожиданность принес нам осмотр магистральных артерий – аорты и ее крупных ветвей. Неожиданность была в отсутствии ожидаемых изменений у мужчины в возрасте около 70 лет.
Сверх ожиданий было обнаружено относительное морфологическое благополучие артерий коронарной системы сердца. Они были с полностью проходимыми просветами на всем протяжении, доступном патологоанатомическому исследованию. Неожиданность относительного благополучия морфологии артерий сердца заключалась в противоречии с записями истории болезни Андрея Дмитриевича, сообщенными лечащим врачом Сахарова из Академической больницы и консультантом этой больницы проф. Сметневым при обсуждении материалов вскрытия. Согласно этим данным, Андрей Дмитриевич на протяжении многих лет страдал приступами стенокардии ишемического происхождения, то есть ишемической болезнью сердца. Однако Елена Георгиевна Боннэр, жена Андрея Дмитриевича, образованный врач, наблюдавшая за состоянием Андрея Дмитриевича в течение многих лет совместной жизни, в личном сообщении мне утверждала, что приступы болей в области сердца у Андрея Дмитриевича отличались от приступов стенокардии. Это были болевые ощущения, легко уступавшие медикаментозным воздействиям, например, валидолу. Они не иррадиировали в область плечевого пояса, в левую руку, что обычно характерно для ишемической болезни сердца.
Итак, не оправдались ожидания патологоанатомов обнаружить типичную патологию хронической ишемической болезни, с ее финалом в виде обструкции просвета крупной ветви коронарной системы сердца.
Надо сознаться, что и картина сердца при исследовании его невооруженным глазом несколько озадачила нас. Мы ожидали от скоропостижной смерти более ясной и отчетливой морфологической документации.
Извлеченное из грудной клетки сердце было равномерно увеличенных размеров. Вес его – 560.0 г – почти вдвое превосходил средний. Несмотря на явную гипертрофию, определялась равномерная дряблость сердечной мышцы. Полости сердца, при вскрытии их, содержали немного кровяных сгустков. Стенки обоих желудочков были резко гипертрофированы, полости обоих желудочков расширены. Сердечная мышца была обычного мясо-красного цвета, и лишь кое-где сквозь белесоватый эндокард просвечивали желтоватые мелкие гнезда.
Полной неожиданностью была картина, открывшаяся перед присутствующими при снятии черепной крышки и обнажении поверхности мозга. До распила черепа я обратился к двухзвездному генералу с указанием на желательность ограничиться лишь изъятием мозга, не подвергая его обычному патологоанатомическому исследованию на секционном столе, и передать его в анатомической сохранности для специального изучения в Институт мозга. Владелец этого мозга обладал редчайшей психоинтеллектуальной структурой, и его мозг должны были бы исследовать специалисты. При этом я сослался на то, что при произведенном мной вскрытии трупа Л. Д. Ландау я ограничился только изъятием мозга из черепа с последующей фиксацией в формалине и передал его в Институт мозга, отложив мой патологоанатомический интерес до окончательной подготовки мозга для специального разреза в моем присутствии, что и было выполнено. Правда, вскрытие Ландау не было судебно-медицинским.
Двухзвездный генерал отнесся к моей просьбе сдержанно, но все же передал ее судебно-медицинскому эксперту. Однако выполнение этой просьбы стало категорически неприемлемым, как только была обнажена поверхность черепа, а затем и поверхность мозга. Раскрывшейся картиной все были ошеломлены: в моем прозекторском опыте, насчитывающем около 70 лет, я ее встречаю впервые. В плотной кости снятой черепной крышки проявились, точно замурованные в ней, множественные кроваво-красные пятна разных размеров, от 1 до 3–4 см. Число их не сосчитывали. Форма их была неправильная, на просвет они имели очертания расплывшегося пятна, то розовой, то отчетливо красной окраски. Мое предложение о снятии рентгенограммы кости оказалось невыполнимым ввиду отсутствия в патологоанато-мическом отделении необходимых для этого приборов. Воспользоваться для этого оборудованием в смежных клиниках было невозможно за поздним временем (22–23 часа).
Высказывались различные, тут же отвергаемые предположения о происхождении этих таинственных включений в плотную, компактную костную ткань. Наиболее реальным из них было предположение, что это Пахионовы грануляции, вросшие в костную ткань, и автор этой гипотезы получил фрагмент выпиленной кости для гистологического исследования наиболее выразительного пятна.[5]
Поверхность полушарий мозга, особенно левого, тоже была необычна. Левое полушарие было покрыто плотной оболочкой, толщиной около 2–3 мм, из ткани фиброзного вида с буроватым оттенком. Такой же оттенок имела поверхность левого полушария.
В течение последующих нескольких дней я не расставался с загадкой, поставленной находками в костях черепа и на поверхности левого полушария. В них была еще одна аномалия – поперечный шов, пересекающий лобную кость. Наиболее вероятным стало для меня предположение, что все эти изменения являются следствием родовой травмы. При встрече с Еленой Георгиевной неделю спустя после смерти Андрея Дмитриевича я спросил ее, не перенес ли он тяжелую родовую травму. Елена Георгиевна, не задумываясь, ответила, что, со слов близкого родственника, знавшего Андрея Дмитриевича со дня его рождения, он действительно перенес тяжелую родовую травму. Андрей Дмитриевич появился на свет в тяжелых родах, вызвавших кефалгематому (гематому черепа). Сохранилось письмо от дяди Андрея Дмитриевича к его крестной, написанное 23 мая 1921 года, то есть через два дня после рождения Андрея Дмитриевича. Дядя пишет: «Роды были вторыми по сложности». Елена Георгиевна сказала, что на фотографиях до годика Андрей Дмитриевич всегда изображен в платочке, скрывающем деформацию черепа.
В руках судебного эксперта мозг Андрея Дмитриевича подвергся обычному исследованию, резко нарушившему его целостность, но все-таки был передан в истерзанном виде в Институт мозга.
Я остановился так подробно на изменениях в черепе и мозге Андрея Дмитриевича, так как они принадлежали человеку неповторимой индивидуальности. Никакого значения в скоропостижной смерти они, вероятно, не имели и не подлежат анализу под этим углом зрения. Кроме них, был обнаружен значительный атеросклероз артерий основания мозга.
Что же было причиной внезапной смерти Сахарова?
В описанной выше картине сердца Андрея Дмитриевича не было ясной морфологической документации внезапной смерти, однако она вписывалась в картину кардиомиопатии,[6] внесенной сравнительно недавно (в 70-е годы) в кардиологию в качестве особой нозологической формы.[7] Кардиомиопатии посвящена обширная литература, в отечественную литературу она впервые вошла статьей с изложением моих исследований в 1976 году. Основной критерий кардиомиопатии – избирательность или изолированность поражения сердечной мышцы, миокарда. Кардиомиопатия объединила патологические процессы разной и неустановленной природы и является следствием различных патогенных воздействий. У Андрея Дмитриевича в жизни был достаточный их ассортимент, включая мощные стрессорные воздействия на нервно-психическую сферу. Нельзя исключить и участие процессов инфекционно-аллергического характера, поэтому нельзя оставить без внимания замечания Елены Георгиевны Боннэр о том, что в далеком прошлом Андрей Дмитриевич, по-видимому, перенес миокардит.
Каково значение отдельных клинических симптомов, наблюдавшихся у Андрея Дмитриевича, в диагнозе болезни, ее течении и исходе? Прежде всего: внезапная смерть – далеко не редкий финал кардиомиопатии, она занимает около 43 процентов всех исходов.
Нарушения сердечного (желудочкового) ритма были, по-видимому, наиболее ярким клиническим проявлением болезни, доставлявшим Андрею Дмитриевичу наибольшие неприятности. Были слухи, что зарубежные кардиологи рекомендовали Андрею Дмитриевичу имплантацию водителя ритма. Однако, как разъяснила Елена Георгиевна, во время консультации с американскими кардиологами эта идея исходила от нее самой, а не от них, и была ими отвергнута.
Особо важное значение в данном случае имеет сопоставление данных патологоанатомического исследования с адекватными данными клинического обследования. К сожалению, клинические наблюдения над Андреем Дмитриевичем дают не слишком богатый и однозначный материал, что в известной степени надо приписать ему самому, не шедшему навстречу врачам в заботах о его здоровье. В последние же годы жизни, проведенные в ссылке в Горьком, заботы медицины об Андрее Дмитриевиче можно сравнить с заботой палача сохранить жизнь осужденному до предназначенной казни.
В посмертной идентификации кардиомиопатии решающее значение имеет гистологическое исследование миокарда. Весь материал для него находится в распоряжении судебно-медицинских органов.
Андрей Дмитриевич и после смерти остался человеческой загадкой, раскрыть которую было нелегко.
На этом кончаются папины записки.
Послесловие
Взгляд из коридора Кремлевской прозектуры
Итак, вскрытие происходило в прозектуре Кремлевской больницы в Кунцеве. Когда-то Андрея Дмитриевича от этой больницы отлучили, и вот теперь он вернулся обратно, уже мертвым.
Когда мы подъехали к кремлевскому моргу, какие-то лица в униформе не хотели впускать меня в здание. Я твердо сказала, что готова уехать немедленно, но только вместе с отцом (не оставлять же его одного в таком обществе), и завтра все газеты мира сообщат, что на вскрытие не пустили профессора, которого просила присутствовать вдова. Это их убедило: меньше всего они хотели кривотолков по поводу смерти Сахарова.
Обстановка в здании была чрезвычайно угнетающей. Потрясение и горе от случившегося усугублялось здесь еще обилием офицеров в униформе (это была, по-видимому, судебно-медицинская экспертиза МВД или КГБ). Вокруг корпуса постоянно курсировали милицейские автомобили с яркими вращающимися прожекторами. Сахаров даже мертвым был им страшен.
Какой-то офицер закрыл меня в кабинете начальника патологоанатомической службы 4-го Главного управления Минздрава СССР Постнова и решительно приказал из него не выходить. Папу тем временем куда-то увели.
Освободил меня сам Постнов. Примерно через час после начала вскрытия он открыл свой кабинет и страшно удивился, увидев там меня.
– Что вы здесь делаете?
– Меня здесь посадили товарищи в униформе, запретили выходить.
– Здесь не они хозяева! Здесь я хозяин! Вы свободны! Если хотите, можете пройти в зал, чтобы быть рядом с отцом.
– О, нет, только не это! Можно вас спросить, что вы обнаружили на вскрытии?
– Пока ничего. По обстоятельствам смерти можно было думать об остром инфаркте, но, похоже, инфаркта нет. Мы еще не смотрели сердце, но по тому, что мы увидели до сих пор, я думаю, что инфаркта не было. Может быть, был инсульт.
Постнов стал звонить по телефону, и я деликатно вышла в коридор. В тишине здания мне было хорошо слышно, что он говорил – он повторил то, что только что сообщил мне. Я не слышала начала разговора и не знаю наверное, кто был его абонентом, но по характеру и тону разговора думаю, что это был сам Михаил Сергеевич. По ходу вскрытия Постнов звонил несколько раз, сообщая результаты. Очевидно, наверху тоже очень беспокоились, была ли это естественная смерть. Убийство, я думаю, было бы очень некстати для Горбачева и на руку его врагам. После мерзкой сцены в Кремле, которую миллионы наблюдали по телевизору, в преддверии объявления Сахаровым оппозиции Горбачеву, многие бы поверили, что Горбачев его убрал, и больше всех от насильственной смерти Сахарова выиграли бы враги Горбачева.
После того, как Постнов меня «освободил», я в основном бродила по коридору. Сюда из секционного зала время от времени выходили участники вскрытия, я узнавала у них новости и справлялась о папе. Вскрытие длилось долго, около шести часов. Все долгие и напряженные часы вскрытия мой девяностолетний отец провел у секционного стола…
Прошло уже несколько часов, а причину смерти все еще не обнаружили, и с каждым часом выходившие в коридор патологи становились все более озабоченными. Оставалась, правда, надежда на инсульт. Я была свидетельницей паники, вспыхнувшей было при обнаружении сгустков крови в костях черепа Андрея Дмитриевича. Неужели Сахаров был убит ударом по голове?! В коридор выскочил сильно взволнованный молодой человек в униформе, сообщил, пробегая: «Там что-то неслыханное» – и помчался дальше. Паника длилась недолго – кажется, мой папа первым пришел в себя и заметил, что кровь эта явно очень старая, но момент был воистину драматическим…
Инсульта у Андрея Дмитриевича тоже не оказалось. Удивительным было также отсутствие следов ранее перенесенного инсульта или инсультов. Словом, не было ни инфаркта, ни инсульта, ни разрыва аорты, ни легочной эмболии, ни других обычных причин внезапной смерти. Сердце было очень больное, но умер Андрей Дмитриевич не от инфаркта.
Окончив вскрытие, патологи собрались в небольшом зале, чтобы обсудить результаты. Я слышала это обсуждение. Врачи были в явном затруднении. Что написать в заключении о смерти?
Вероятность насильственной смерти не обсуждалась, так как никаких признаков насильственной смерти обнаружено не было.
Диспансерный врач Сахарова из Академической больницы («Ляпуновки») настаивала, что у Андрея Дмитриевича была ишемическая болезнь сердца и следует написать, что он умер от острого инфаркта. Ей возражали:
– Но ведь вскрытие не подтвердило ни ишемической болезни, ни инфаркта!
Дискуссия эта продолжалась довольно долго. Папа сказал:
– Я почти не сомневаюсь, что у Андрея Дмитриевича была кардиомиопатия, хотя подтвердить или отвергнуть этот диагноз может только гистологическое исследование сердца. Кардиомиопатия может вызывать остановку сердца в результате нарушения в аппарате регуляции сердечных сокращений. Явных признаков насильственной смерти мы не обнаружили, так что я думаю, что Андрей Дмитриевич умер от остановки сердца, вызванной кардиомиопатией.
Большинство облегченно согласилось с этой формулировкой.
Мои друзья спрашивали меня потом: папа не молод, мог ли он что-то упустить во время вскрытия? На этот вопрос я отвечаю уверенно: нет, не мог. Папа был высочайшим профессионалом.
Острота его профессионального зрения и профессиональная память, сохранившиеся почти до самой смерти, поражали и меня и окружающих. Плюс к этому, у папы были совершенно несовременные представления о гражданском долге и чести.
…Домой мы возвращались ночью. В машине папа продолжал обсуждать результаты вскрытия. Его очень поразило, что вскрытие не обнаружило следов перенесенного инсульта: Андрей Дмитриевич определенно выглядел как человек, перенесший инсульт. Елена Георгиевна рассказала, что симптомы перенесенного инсульта появились у Андрея Дмитриевича после горьковской больницы: изменилась и стала нетвердой походка, изменился почерк, появились непроизвольные движения челюсти… Несколько лет тому назад, просматривая американские медицинские справочники в поисках подходящего вещества для одного из моих проектов, я наткнулась на описание группы психотропных средств, передозировка которых вызывает точно такие же, симулирующие инсульт симптомы, какие наблюдались у Андрея Дмитриевича. Не этими ли средствами «лечили» Андрея Дмитриевича в горьковской больнице?
Еще папу поразило благополучие сосудистой системы Андрея Дмитриевича, «почти как у молодого человека». Папа сказал тогда с горечью: «Если бы Андрей Дмитриевич не умер вчера, он мог бы жить еще много лет… Хотя, конечно, такое больное сердце могло остановиться в любой момент – достаточно было, быть может, случайного и несильного толчка в грудь. У Андрея Дмитриевича было «усталое сердце»…
Все препараты, взятые во время вскрытия, забрала прокуратура. Никаких сведений о результатах анализа этих препаратов папе получить не удалось. А в августе 1995 года, за несколько месяцев до смерти моего отца, в журнале «Врач» была опубликована статья одного из участников вскрытия, академика Серова, «Болезнь академика Сахарова», в которой он пишет, что гистологическое исследование подтвердило диагноз кардиомиопатии.
Академик Серов также пишет в этой статье, что «ведущее из заболеваний Сахарова – дилатационная кардиомиопатия – при жизни не было распознано». Это не совсем так. В январе 1997 года я получила письмо от Елены Георгиевны Боннэр, в котором она сообщает, что диагноз кардиомиопатии был поставлен Андрею Дмитриевичу еще при жизни американским кардиологом Адольфом Хаттером. Доктор Хаттер обследовал Андрея Дмитриевича в ноябре 1988 года в Массачусетском госпитале, одном из лучших медицинских центров Америки. Доктор Хаттер пишет в своем заключении: «…На основании данных обследования можно с высокой степенью уверенности утверждать, что Вы больны кардиомиопатией, затронувшей в умеренной степени обе полости сердца…» Американский доктор в чрезвычайно тактичной форме предложил изменить неэффективную лекарственную терапию, прописанную Андрею Дмитриевичу советскими коллегами…
Недели через две после вскрытия Елена Георгиевна приехала к нам домой, чтобы расспросить папу. Папа рассказывал Елене Георгиевне, чем болел Андрей Дмитриевич в детстве, в юности, сквозь всю его жизнь, и неизменно оказывался прав. Он поразил тогда даже меня, привыкшую не удивляться его необыкновенно высокому профессионализму.
Бродя по коридору кремлевской прозектуры, я наткнулась на Доску почета с многочисленными грамотами. «Почетная Грамота дана коллективу Патологоанатомического отделения 1-й больницы 4-го Главного управления Минздрава СССР за победу в Социалистическом Соревновании».
Что-что?! Патанатомическое отделение побеждает в социалистическом соревновании? С кем? С коллективом хирургов, терапевтов, гинекологов, ухогорлоносов? Несчастная страна…
Потом было прощание. Я заехала за своими друзьями, Таней и Сережей Никитиными. Многокилометровая скорбная очередь медленно двигалась к Дворцу молодежи. Там были старики и дети, но в основном мое поколение – шестидесятники. Было пронзительно холодно и сыро. Мы стояли уже несколько часов, Сергей совсем закоченел, и мы послали его в какой-то дальний подъезд греться. Тут появилось несколько молодчиков в перетянутых ремнями кожаных куртках. Нарочито громко смеясь, толкаясь и сквернословя, они перли вперед, как танки, – это откровенно торжествовали фашисты. Меня захлестнула такая волна ненависти, что даже в глазах потемнело, и я порадовалась, что с нами в этот момент нет Сергея – он человек эмоциональный и отчаянный… Когда мы наконец подошли ко Дворцу, на меня набросились дежурившие на пороге «мемориальцы»:
– Где вы были?! Вас тут ждут и разыскивают.
Меня действительно ждали. Слухи по многомиллионной Москве распространяются как пожар, и уже было откуда-то известно, что папа присутствовал на вскрытии и что я его сопровождала. В эти дни в Москве настойчиво муссировали версию убийства, так что меня действительно ждали с нетерпением: жаждали информации. Еще и еще раз мне приходилось повторять, что, согласно моей информации, никаких признаков насильственной смерти при вскрытии обнаружено не было, что отказало сердце. И все-таки эта естественная смерть была естественным финалом медленного изощренного убийства, которому Сахаров подвергался все последние годы…
Потом я стояла в почетном карауле. Я думала о том, что своим молчаливым «внутренним эмигрантством» никак не оправдала этой чести, что стою здесь вместо моего отца, за долгую девяностолетнюю жизнь в России ничем не запятнавшего своей совести.
ВСТРЕЧА С «ИМПЕРАТРИЦЕЙ СМЕРТИ»
… Кто жизнию своей
Играл пред сумрачным недугом…
А. Пушкин
Самое невероятное в этой истории – то, что она действительно произошла, папа был ее свидетелем и участником. Не помню, почему она не вошла в его книгу, – кажется, в редакции решили не пугать народ.
Папа не любил вспоминать эти события и никогда мне о них не рассказывал; подробности я прочитала в его рукописи. Связана эта история со вспышкой и ликвидацией чумы в Москве в декабре тридцать девятого года. Не метафорической, коричневой или черной чумы газетных полос, а настоящей легочной чумы, уносившей еще несколько столетий назад миллионы человеческих жизней (помните «Мертвый переулок» в Москве?).
В описываемой истории много загадочного. Расследование ее было поручено следователю и писателю Шейнину. Он не довел его до конца, так как был вскоре арестован.
Но прежде, чем рассказывать о грозных событиях декабря 1939 года, я совершу небольшой экскурс в глубь веков по следам опустошительных эпидемий чумы.
Первая достоверная вспышка чумы вошла в историю под названием «Юстиниановой чумы». Возникла она в шестом веке в Восточно-римской империи. Чума свирепствовала пятьдесят лет, охватила многие страны и унесла огромное число жертв. Спустя восемь веков чума вернулась в Европу и достигла России. Она унесла от пятнадцати до двадцати пяти миллионов жизней. Именно тогда, впервые в истории, в Венеции для борьбы с эпидемией был применен карантин.
В конце девятнадцатого – начале двадцатого века чума опять поразила человечество. На этот раз эпидемией были охвачены портовые районы Европы, Азии, Северной Америки и Австралии. В России чума свирепствовала в Одессе в 1901, 1902 и 1910 годах.
Интересно, что вспышки чумы часто были связаны с войной. В 14-м веке – татаро-монгольское нашествие совпало с чумой на территории Молдавии и Украины, чума в Венгрии и Польше совпала с русско-турецкой войной 1768 года, чума на Балканах – с русско-турецкой войной 1828 года. Большие потери от чумы понесла наполеоновская армия в Египте и Сирии (1799 год), а в первую мировую войну – британская армия пострадала от чумы в Месопотамии (1914–1918 годы). Этот список можно было бы продолжить…
И лишь в 1894 году при изучении эпидемии чумы в Гонконге двум ученым – Иерсену и Китазано – независимо друг от друга удалось выделить возбудителя чумы из трупов умерших людей и получить культуру этого микроба. Это оказалась бацилла длиной 0,001—0,002 мм и шириной 0,0003– 0,0005 мм, имеющая яйцевидную форму. Ее назвали бацилла пестис. Так враг стал видимым. Тогда же Иенсен нашел эту бациллу в трупах павших крыс. Стало ясно, что именно крысы явились источником эпидемии в Гонконге.
Долгие годы было неизвестно, где бациллы пестис скрываются в природе. И лишь 2 октября 1912 года астраханский врач Деминский нашел возбудителя чумы у суслика. Во время работы с выделенной культурой он сам заразился легочной чумой и погиб. За несколько часов до смерти он писал коллеге Клодницкому: «Приезжайте, возьмите добытые культуры. Записи все в порядке. Остальное расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский».
Переносчиками чумы от грызунов к человеку оказались блохи, в организме которых чумные бациллы долго сохраняют свою активность. В зараженных чумой и голодающих блохах бациллы чумы при комнатной температуре живут три месяца, а при более низких температурах – до года. Кроме того, человек может заразиться чумой при разделке тушки больного животного и через слизистые оболочки глаз, носа, рта – как гриппом.
В Москву 1939 года чума пришла, вернее, приехала в лице профессора Берлина, заместителя директора саратовскою института «Микроб». Это было лабораторное заражение. Уже больной, но еще не подозревая об этом, Берлин приехал в Москву по вызову на Коллегию Наркомздрава. Он остановился в центре столицы, в гостинице «Националь», сделал доклад в Наркомздраве, общался с коллегами, с персоналом гостиницы, с врачами. Так его трагическая судьба оказалась переплетенной с судьбами десятков знакомых и незнакомых ему людей.
Вспышка чумы в 1939 году не стала эпидемией благодаря героизму и высочайшему профессиональному мастерству врачей и медперсонала, организовавших карантинные мероприятия. Один из них погиб в этой схватке, и настала пора склониться перед светлой памятью замечательного доктора Горелика, профессиональный подвиг которого не нашел должной оценки из-за чумы совсем иной природы…
Чтобы предотвратить эпидемию, все контактировавшие с Берлиным были срочно изолированы в «чумной карантин» на Соколиной Горе. Их выявлением и изоляцией занимался НКВД. Чтобы избежать паники, слово «чума» не произносили, и изоляции в карантин были замаскированы под «банальные» аресты, которые в ту пору никого не удивляли… Возможно, это был единственный случай в истории НКВД, когда эта организация занималась спасением, а не ликвидацией человеческих жизней. Впрочем, у НКВД был глубокий личный интерес к благополучному исходу операции: чума ведь на погоны не смотрит…
Идя по следам событий, я познакомилась с дочерью Абрама Львовича Берлина, Генриэттой Абрамовной Берлин. Она дала мне почитать посвященную ее отцу статью А. Шарова, который впоследствии написал большую книгу о чумологах «Жизнь побеждает». Многое из того, что я сейчас расскажу, я почерпнула из этой статьи. Кроме того, я добралась до старейших сотрудников Новоекатерининской больницы, которые работали в те годы и многое помнят. Их рассказы были очень близки к тому, что описал мой отец. Но прежде чем предоставить отцу слово, я хочу познакомить вас с Берлиным и с событиями, предшествовавшими его трагической гибели.
Берлин был молодой, красивый, талантливый, смелый и азартный человек. Был женат на замечательной пианистке, выпускнице Петербургской консерватории, отмеченной Глазуновым. В начале тридцатых годов Берлин окончил аспирантуру саратовского института «Микроб» и был направлен в Монголию для организации противочумной работы. Начинать надо было с нуля. В пяти километрах от Улан-Батора Берлин построил противочумный городок «Тарбаган упчин хото»: лаборатория, виварий, домик для врачей с семьями и общежитие для персонала. «Тарбаган упчин» по-монгольски – тарбаганья болезнь: монголы знали, что чуму разносят грызуны – тарбаганы. Вспышки чумы в Монголии – дело частое; народ кочевой, территория страны огромная. Во время эпидемии люди разбегаются кто куда, неся с собой смерть и для себя, и для других. Берлин непрерывно выезжал на эпидемии, лечил и просвещал людей. Во время этой адовой работы он познакомился с одним из самых опытных лекарей Монголии и Тибета. От него Берлин узнал, как представляет себе происхождение чумы и как борется с ней тибетская медицина.
Вот что думают о чуме тибетцы. Во время зимней спячки тарбаганов хорек, источник чумы, сам от нее не погибающий, проникает в нору тарбагана и кусает хозяина. Всю зиму яд спит вместе с тарбаганом в его теле. Весной укушенный тарбаган просыпается и выходит из норы. Когда он слышит первый гром, яд оживает в его теле и начинает действовать. Тарбаган передает его человеку, который на него охотится, и дальше болезнь распространяется от человека к человеку.
Тибетский лекарь рассказал Берлину о различных средствах – в основном вытяжках и отварах разных трав, которые якобы предотвращают или ослабляют болезнь. Берлин испытал все эти средства на лабораторных животных, но никакого эффекта не обнаружил.
Спасения от чумы в те годы не было – нет его и сейчас. Выздоровление от чумы – большая редкость: эту болезнь легче предотвратить, чем вылечить. Несколько лет назад город, в котором я живу, – Солт-Лэйк-Сити – с замиранием сердца следил за судьбой десятилетней девочки, которую доставили на вертолете в наш детский госпиталь с диагнозом «легочная чума». Девочка эта жила на юге нашего штата, в пустынных местах. Однажды летом у нее пропала кошка. Девочка безуспешно искала ее в пустыне несколько дней. Кошка вернулась сама – истерзанная и искусанная, сильно кашляла. Девочка ухаживала за ней, пыталась лечить, но безрезультатно – кошка погибла. Девочка очень горевала, и родители отправили ее в общество детей, в скаутский лагерь. Там ей вскоре стало очень плохо, поднялась температура, появились те же симптомы, что у погибшей кошки. Тогда вызвали вертолет и перевезли ее в наш госпиталь, где и установили диагноз – легочная чума. Можете себе представить, что пережили родители девочки и родители детей, с которыми эта девочка контактировала! Но вот удивительное дело – больше никто не заболел. Легочная чума – странная болезнь: это капельная инфекция, которая становится заразной очень резко, внезапно: час назад большой опасности заражения не было, а спустя час она заразна стопроцентно, если не принимать специальных тщательных мер предосторожности.
Врачи боролись за жизнь девочки несколько месяцев. Почти каждый день в местной газете печатали сводки о ее состоянии. Девочку спасли! Это был уникальный случай выздоровления от легочной чумы, и врачи долгое время не были уверены, что им это удастся. Прошло полвека после трагической гибели Берлина, летают в космос «Шатлы», человек побывал на Луне, ходят роботы по поверхности далеких планет – а от чумы все еще нет спасения.
Многие десятилетия во многих лабораториях мира ищут противочумные средства. Разрабатывали их и в саратовском институте «Микроб». Вернувшись из Монголии, Берлин стал заместителем директора этого института и заведующим лабораторией противочумной вакцины.
У этой вакцины есть своя история.
Много лет назад на Мадагаскаре погибла от чумы маленькая девочка. Культуру микробов, полученную у нее, назвали ее инициалами: ЕВ. Культуру, как полагается, многократно пересевали. И произошло неожиданное: морские свинки, которых заразили бациллами ЕВ, не заболели. Бациллы были живы, но потеряли активность (вирулентность). Однако самое интересное было в другом: морские свинки, зараженные штаммом ЕВ, не только не заболели, но потеряли восприимчивость к обычной вирулентной чуме. Штамм ЕВ стал вакциной.
И тогда группа саратовских ученых решила испытать новую вакцину на себе. Их было трое: Берлин, Коробкова, Туманский – руководство и цвет института. Москва долго не разрешала опасный эксперимент, но в конце концов согласие было получено. Три экспериментатора изолировали себя от мира. Врач Ящук ввел им по 250 миллионов бацилл ЕВ. Опыт начался. В институте и в Москве напряженно ждали его результатов. Первый день прошел благополучно. На второй день утром у Туманского поднялась температура, состояние ухудшалось с каждым часом. Неужели?! Но нет, это оказался спровоцированный вакциной приступ другой болезни, туляремии, которой Туманский болел. На третий день температура стала падать, а с ней и огромное напряжение, в котором жили все посвященные в этот беспрецедентный эксперимент. Опыт удался! После первых смельчаков вакцину ЕВ ввели себе еще пять, а потом восемь добровольцев. Все прошло без осложнений, и результат эксперимента следовало признать положительным.
Возможно, отныне Берлин считал себя защищенным от чумы и утратил осторожность. Он признался однажды: «Мне надо уходить от чумы. Я к ней слишком привык…»
Как развивались события дальше, описал мой отец.
Чума в Москве
Записки Я. Л. Рапопорта
…Конец тридцатых – начало сороковых годов. Тяжелое, страшное время. Над страной нависли мрачные крылья органов госбезопасности ВЧК-ОГПУ-НКВД, охраняющих страну от преданных ей талантливых деятелей науки, литературы, искусства. Страхом перед невероятным и ужасом ожидаемого и возможного пронизана жизнь советских людей. Кровавая бессмысленность и нелепость происходящего давит сознание, омрачает психику. Но жизнь – могучая сила, и, несмотря на все исторические катаклизмы, живые делают свое дело: трудятся, развлекаются чем могут, влюбляются.
В дополнение к основному психологическому и бытовому фону присоединился в 1939 году указ о наказаниях за нарушение трудовой дисциплины, в основном – за опоздания на работу. Градации: до десяти минут, от десяти до двадцати минут, больше двадцати минут. За последнее грозила тюрьма и концлагерь. Нередки были такие сценки на улицах, когда утром люди бежали стремглав полуголые, одеваясь на ходу, или жены бежали за мужьями с частями туалета, забытыми впопыхах дома. Угроза наказания за опоздание на работу научила жестоким хитростям. Так, в суровые морозы зимы 1939–1940 годов опаздывающий подставлял щеки и уши морозу и с признаками обморожения шел в поликлинику, где оказывали помощь и выдавали спасительную справку. Некоторые прибегали к другой хитрости, впоследствии раскрытой, – как тогда острили, вступали в «Общество любителей кремации». В ту пору по окончании обряда кремации присутствующим выдавалась трафаретная справка с указанием даты и часа (фамилии умершего на ней указано не было). Опаздывающий на работу бежал в крематорий, присоединялся к группе провожающих и получал спасительную справку об отдаче последнего долга вымышленным теще, тетке или другому родственнику, против чего нельзя было возразить, а при случае можно было и посочувствовать…
В этой обстановке началась Вторая мировая война, наше вступление в Польшу, присоединение прибалтийских республик, Бессарабии, а вслед за тем – финская война. В этой атмосфере напряжения душевных и физических сил в Москву пришла чума.
Это не была средневековая чума, уносившая тысячи жизней и оставлявшая целые улицы покойников. Она пришла не с тысячами зараженных крыс и мириадами разносчиков заразы – блох. Она пришла в лице ученого, профессора Берлина, заместителя директора по науке Саратовского чумного института (институт существует и сейчас под другим названием – «Микроб»). Берлин собрался в Москву для доклада на Коллегии Наркомздрава. В день отъезда он проводил опыты с противочумной вакциной на животных, зараженных вирулентными живыми чумными микробами. То ли он сам был недостаточно осторожен, то ли его торопили заканчивать опыты и собираться в дорогу – но в Москву он приехал уже больным, с высокой температурой, и в таком состоянии выступал с докладом на Коллегии. По возвращении в гостиницу («Националь») он почувствовал себя совсем плохо, и к нему был вызван врач поликлиники Р., пожилой человек, потерявший недавно сына, тоже врача, нейрохирурга, летавшего на Северный полюс с воздушной экспедицией на поиски пропавшего самолета Леваневского. На обратном пути самолет, на котором летел Р. младший, потерпел аварию в Архангельске, и Р. погиб.
Вызванный к больному Берлину, не оправившийся от удара старик Р. поставил диагноз: крупозное воспаление легких – и направил больного в ближайшую Новоекатерининскую больницу, что у Петровских Ворот. Эта больница в ту пору, как и сейчас, была клинической базой ряда клиник 1-го Московского медицинского института, в ней работали видные профессора.
В приемном покое больницы больного осмотрел дежурный врач доктор Горелик и сразу заподозрил не простую крупозную пневмонию, а легочную чуму. Подозрения быстро оправдались. Горелик потребовал немедленной изоляции больного и изоляции самого себя, как несомненно зараженного, поскольку легочная чума относится к числу чрезвычайно заразных болезней, инфицирование которой передается через дыхание больного.
Нельзя обойти молчанием стоическую выдержку и подлинный профессиональный героизм доктора Горелика, не нашедший должной оценки ни при его короткой жизни, ни после смерти (он не ошибся в отношении собственной судьбы), хотя многие, принимавшие участие в организации предупредительных мероприятий по распространению эпидемии, получили правительственные награды. Правительственную благодарность за выполнение важного задания получил и автор этих строк. Зная о неизбежном роковом исходе (от легочной чумы спасения не было), с уже наступающими признаками болезни, Горелик до последнего часа оказывал возможную помощь умирающему Берлину, пытаясь облегчить его страдания. Потом, в своей самоизоляции, он писал письма своим родным и товарищу Сталину. Стоя на краю могилы, Горелик обращался к Сталину с просьбой за арестованного брата, разделившего судьбу многих жертв беззакония сталинского безвременья. Эти письма были сожжены вместе с Гореликом…
В организацию борьбы с распространением возможной эпидемии активно включился НКВД. Как только выяснилось, с какой чудовищной опасностью столкнулась Москва, были приняты чрезвычайные меры по предупреждению развития эпидемии. Благодаря этим мерам – а, может быть, потому, что в развитии эпидемий есть свои закономерности, но чума унесла только три жизни: Берлина, Горелика и парикмахера больницы.
Новоекатерининская больница была немедленно объявлена на военном положении. Сюда прибыло подразделение войск НКВД. У входов и выходов больницы стояли караулы, никого не впускавшие и не выпускавшие. Функции коменданта больницы были возложены на оказавшегося среди задержанных профессора И. Г. Лукомского – заведующего стоматологической клиникой.
Вслед за этим начался поиск тех, кто контактировал с Берлиным. Их ждала принудительная изоляция в карантине, в который была превращена больница на Соколиной Горе. Заключению в карантине подверглась вся присутствовавшая на докладе Берлина Коллегия Наркомздрава, во главе с наркомом здравоохранения Г. А. Митиревым, все служащие гостиницы, обслуживавшие ближайшие к номеру Берлина помещения, и многие другие люди. Все это проделывалось в величайшей тайне, чтобы не создавать паники. Но в московском мешке шило утаить трудно, и, разумеется, в медицинских кругах чумное шило вылезло наружу. Однако говорить об этом вслух, делиться страшной новостью не рекомендовалось всем опытом предыдущих лет: любое лишнее слово могло навлечь кару «за распространение панических слухов». Поэтому на слово «чума» было наложено самопроизвольное табу, его произносили только шепотом в кругу близких. Вокруг чумы образовался как бы заговор молчания…
По медицинским каналам этот шепот, конечно, дошел и до меня. Поэтому не застал меня врасплох и не вызвал удивления ночной телефонный звонок из Наркомздрава, в котором оставшийся вне карантина замнаркома (кажется, Колесников) просил меня срочно приехать. Телефону нельзя было доверить суть дела, но догадаться не составляло труда. Было около часа ночи, когда за мной приехала машина и доставила меня в Наркомздрав. Там царила обстановка военного времени: все помещения, несмотря на ночь, освещены, сотрудники суетятся с озабоченными лицами, кто-то спит в углу на раскладушке… Кажется, тот же Колесников познакомил меня с сутью дела и попросил произвести вскрытие тела больного, умершего в Новоекатерининской больнице с подозрением на чуму. Разумеется, я дал согласие – при условии, что не буду отправлен в карантин. Условие было принято.
После процедуры переодевания в противоипритный непроницаемый костюм, уже под утро, я был доставлен в больницу. По дороге заехал к себе в лабораторию за инструментами для вскрытия.
Своеобразную картину застал я в Новоекатерининской больнице. У входа в здание на часах, одетые в длинные до пят тулупы, стояли часовые с винтовками (был жестокий мороз зимы 1940 года). Такие же часовые у ворот. В самой больнице – взволнованная тишина. Встретил меня комендант больницы, мой давнишний друг профессор Лукомский. Мы выпили чаю, побеседовали в ожидании специалиста-бактериолога, который должен был присутствовать при вскрытии для взятия материалов с целью бактериологического исследования.
Я не стану описывать саму процедуру вскрытия. Она производилась в необычной обстановке – в изоляторе больницы, у просмоленного гроба, куда был заранее положен санитарами труп – обстановка, прямо сказать, малопривлекательная даже для профессионала.
Я не буду также описывать все последующие перипетии, сообщу лишь о том, что показалось мне в этой истории наиболее примечательным. Усталый после бессонной и волнующей ночи, я после вскрытия вернулся в отведенную мне комнату, где была моя одежда. Едва войдя, услышал щелчок дверного замка и убедился: заперт. Стал стучать в дверь, требовать, чтобы меня выпустили, как было условлено. Голос из-за двери ответил мне, что они не имеют на это права. Я понял, что попал в отряд «зачумленных» и попросил, во-первых, дать мне стакан чаю, а, во-вторых, снестись с Наркомздравом, чтобы убедиться, что, согласно условию, я не подлежу изоляции в карантине. Я, действительно, считал это бессмысленным, так как принял все необходимые для самообеззараживания меры предосторожности. Оба моих требования охранники выполнили. Сначала щелкнул замок в двери, приоткрылась узкая щель, чья-то рука поставила на пол стакан с чаем, и дверь снова защелкнули. Затем, спустя какое-то время, вошел профессор Лукомский и сообщил, что я, действительно, могу покинуть больницу! Я немедленно отправился в Наркомздрав, чтобы сообщить предварительные результаты вскрытия.
Из руководителей Наркомздрава налицо оказался член Коллегии А. (многие ведь были в карантине). Его секретарша, знавшая меня, встретила меня очень приветливо и пошла доложить начальству. А минуту спустя дверь кабинета слегка приоткрылась, в щель просунулось перепуганное лицо той же секретарши, и она пролепетала, что согласно указанию А. я должен немедленно отправиться в карантин. Обозленный, я выпалил: «Передайте ему, чтобы он сам убирался к черту!» – и поспешил покинуть Наркомздрав, пока меня не заарканили. Затем я поехал на кафедру патологической анатомии в Яузскую больницу и оттуда позвонил жене, чтобы привезла мне чистое белье и другой костюм. Тщательно помывшись под душем и переодевшись, я поехал с женой домой, усталый и взволнованный всеми событиями прошедшей ночи. Но не успел я лечь в постель и уснуть, как раздался телефонный звонок. К телефону подошла жена, и по ее разговору я понял, что сейчас за мной опять приедут, на этот раз из Моссовета и из Управления здравоохранения, с тем, чтобы везти меня в Первую Градскую больницу (Б. Калужская улица, теперь Ленинский проспект) для производства чрезвычайно важного вскрытия, требующего моей компетенции. Жена, разумеется, догадалась, какого сорта вскрытие мне предстоит, и ответила категорическим отказом, сказав, что я сплю после трудного дня. Тем не менее, через полчаса раздался звонок в передней, и я услышал бурное объяснение жены с посетителями. Они говорили, что в хирургической клинике 1-й Градской больницы умер от чумы больной, что больница уже изолирована от внешнего мира, и нужно путем вскрытия подтвердить диагноз чумы. Жена возражала: «Неужели в Москве нет других опытных патологоанатомов?!», на что один из посетителей привел такой контраргумент: «Не можем же мы заражать чумой всех патологоанатомов!» Аргументация, безусловно, убедительная и корректная, но мою миролюбивую и деликатную жену она привела в исступление. Я понял, что имею дело с дураками, но в больнице, консультантом которой я был, создалась, по-видимому, сложная ситуация, нарушившая всю ее нормальную жизнедеятельность. Я не сомневался, что никакой чумы там нет, что все это – вздор, продиктованный страхом и паникой. Как потом оказалось, в этот день по примолкнувшей Москве поползли слухи о смерти от чумы чуть ли не в каждом районе города. В атмосфере одуряющего страха любая устрашающая версия принималась за достоверную, чему способствовали все предыдущие дни и годы, когда получали подтверждение, казалось бы, самые невероятные события и ситуации. Для обывателей в Москве в эти дни не было другой причины смерти, кроме чумы.
Я решил, что ехать надо, чтобы восстановить нормальную жизнь больницы и снять с медперсонала страх перед чумой, и в сопровождении посланцев Горздрава отправился в клинику. Там стояла удручающе мрачная атмосфера. Гробовая тишина. По опустевшим, притихшим коридорам бродят, как тени, сестры в глухих марлевых масках, в двойных халатах.
Встретивший нас дежурный врач изложил суть дела. В клинике был больной, молодой человек, оперированный накануне по поводу язвы желудка. Днем у него ухудшилось состояние: высокая температура, боли в животе. К нему вызвали для консультации доцента клиники В. И. К., впоследствии профессора и главного онколога Министерства здравоохранения СССР (известный ученый Н. Н. Петров, при обсуждении программы подготовки врачей-онкологов, сказал о нем по завершении этой работы: «Мы забыли записать, что главный онколог может ничего не знать»).
Так вот, этот доцент, будущий профессор, подошел к постели больного, приподнял простыню, увидел сыпь, покрывавшую тело больного, в испуге бросил простыню, произнес: «Чума» – и немедленно сбежал.
Слово было сказано, и завертелось колесо страха. Больной, оставшийся без помощи, вскоре умер.
Еще до вскрытия я заподозрил, что имею дело с одной особенностью, встречающейся у малоопытных и малодумающих хирургов (а это почти одно и то же): при ухудшении состояния больного после операции такие лекари думают о чем угодно – о гриппе, менингите – только не о послеоперационном осложнении или ухудшении основного хирургического заболевания. Так оказалось и на этот раз: перитонит с общим сепсисом и геморрагической сыпью. Никаких признаков чумы не было и в помине.
После вскрытия все стало на свои места: сняли маски повеселевшие сестры, раскрылись ворота больницы для приема больных, нуждавшихся в экстренной помощи и лишенных ее по милости В. И. К. Вот что могут сделать страх, паника и один дурак!
«Чумную» эпопею я хочу завершить рассказом, услышанным мною в Новоекатерининской больнице от профессора Лукомского, пока мы, как помнит читатель, перед вскрытием пили чай. Действующим лицом в рассказе Лукомского был доктор Р. – старший, посетивший Берлина в гостинице «Националь». Отправив Берлина в Новоекатерининскую больницу, Р. забыл об этом визите, занятый горькими мыслями о погибшем сыне. Поэтому полной неожиданностью стал для него, спустя сутки, ночной звонок в дверь. В ту пору ночной звонок мог предвещать только одно – ничего другого и в голову придти не могло. Р. открыл дверь и получил подтверждение этой версии в лице двух товарищей «из органов». Они предложили следовать за ними, не объяснив, куда и зачем (истинной целью их визита была изоляция Р. в карантине). Возможно, объяснить истинную цель визита мешала присутствовавшая при «аресте» жена доктора – ведь чума была засекречена. Да и само слово «карантин» в ту пору звучало двусмысленно.
О чем мог думать несчастный старик? Когда за вами ночью являлись два сотрудника «органов», выбор для размышлений был крайне ограничен – да, вообще говоря, его не было совсем. Р. пытался утешить жену, говорил, что произошло недоразумение, что он ни в чем не виноват – но ведь так говорили многие, если не все, в подобной ситуации.
Жена поспешно собрала необходимые вещи – «джентльменский набор» того времени. Авгуры сказали, что ничего не нужно брать. Р. возразил: «Я знаю, что «там» нужно». По дороге Р. выискивал в своей жизни поводы для ареста – и не находил (тоже стереотипная ситуация). Он уже начал думать, не связано ли это как-то с гибелью сына – может, того в чем-то посмертно обвинили?
Размышления его были прерваны прибытием в Новоекатерининскую больницу. И тут только встречавший его профессор Лукомский рассказал несчастному, в чем дело и какая болезнь была у больного Берлина, которого Р. направил в эту больницу. Р. пришел в неописумое возбуждение и стал просить у Лукомского разрешения позвонить старушке-жене, которую оставил в полном отчаянии. Лукомский, разумеется, разрешил. Дрожащими руками Р. взял телефонную трубку и ликующим голосом, не скрывая неожиданной радости, сказал жене буквально следующее:
– Не волнуйся, дорогая. Это я. Я звоню из Новоекатерининской больницы. Подозревают, что я мог заразиться чумой от больного. Поэтому не волнуйся, оказывается, ничего страшного, о чем мы с тобой думали – это только чума!
ЮБИЛЕИ
У папы было много юбилеев. Они шли один за другим, только успевай поворачиваться: 70, 75, 80, 85… И так далее.
Семидесятилетие пришлось на 1968 год. Папа вышел на сцену Мединститута, всю усыпанную цветами. Зал встал и долго ему аплодировал. Это было преклонение перед человеком, сумевшим сохранить человеческое достоинство в двадцатом веке в России, что, по единодушному мнению аудитории, было равносильно подвигу. Растроганный папа сказал так: «Вы приветствуете меня, как тенора или кинозвезду. Право, если бы я был тенор, я бы сейчас вам спел. Если бы я был артист балета, я бы вам станцевал. Но что может сделать для вас патологоанатом?!»
Самым ярким, самым значительным был юбилей девяностолетия. Мы едва на него пробились. Клуб «Медик» на улице Герцена был окружен плотной толпой. Она блокировала подступы к клубу и переливалась через мостовую на противоположный тротуар.
Дело в том, что за несколько месяцев до этого журнал «Дружба народов» опубликовал отрывок из папиной книги о «деле врачей». Это было свидетельство невольного участника событий, первое открытое описание советского государственного антисемитизма, который только чудом не закончился в 1953 году «окончательным решением еврейского вопроса».
С момента выхода журнала в свет наш телефон не умолкал ни на секунду. Звонили друзья и недруги, знакомые и незнакомые, пережившие «дело врачей» или знавшие о нем понаслышке. И вот теперь вся эта публика хотела попасть на папин юбилей, увидеть его живьем и услышать его голос.
Действуя где уговорами, а где и локтями, мы в конце концов оказались в зале. Мы – это папа, его вторая жена Катя, моя старшая сестра Ляля и я. Председательствовал Эдуард Белтов, который тогда еще не был израильским журналистом Эдди Баалем. Это он сделал из пятисотстраничной папиной рукописи журнальный вариант для «Дружбы народов» – и сделал блестяще!
В президиуме, кроме крупнейших медиков, редактор издательства «Книга» Тамара Владимировна Громова и главный редактор журнала «Наука и жизнь» Рада Никитична Аджубей. Рада опубликовала в своем журнале первую папину мемуарную работу – статью о Клюевой и Роскине «История одного несостоявшегося открытия». Эта публикация получила большой резонанс. Напомню ее содержание: чета ученых объявила о разработке ими эффективного противоракового препарата КР и написала книгу об этом открытии. Книга попала в руки Величайшего Медика Всех Времен и Народов. Сталин дал на нее восторженную рецензию, назвав ее «бесценный труд». Тем временем президент Медицинской академии академик В. В. Парин во время поездки по Америке поделился информацией о препарате КР с американскими коллегами. По возвращении в Союз его арестовали, и он провел около десяти лет во Владимирской тюрьме, в одной камере с пленными фашистскими офицерами. Между тем, как это часто случается, препарат, весьма активный в пробирке, оказался бессилен в пораженном опухолью организме. Ученые оказались в ловушке. Действительно, кто мог позволить себе признать вакцину КР неэффективной после того, как Сталин назвал открытие бесценным! Позволил себе только мой отчаянный отец… Каким-то чудом это сошло ему с рук. Его вызвали в Кремль, потребовали доказательств и объяснений. Папа показывал материалы и объяснял так доходчиво, что даже Первый Красный Командир Ворошилов что-то понял, и папу отпустили с миром. Открытие, к сожалению, не состоялось…
Эта публикация была первой в серии папиных мемуарных работ. Рада Аджубей стала папиной «крестной матерью» в литературе.
Самым потрясающим сюрпризом к 90-летнему юбилею, возможно – лучшим подарком за всю папину жизнь, оказался сигнальный экземпляр его книги «На рубеже двух эпох – дело врачей 53-го года». Редактор Тамара Владимировна Громова торжественно вручила его папе. Вы бы видели, как он был счастлив!
Папа писал книгу в 1972 году. Совсем неподходящее было время. О рукописи знали только самые близкие друзья. Мы долго искали человека, которому можно было бы доверить ее перепечатать. Этот человек должен был быть не только абсолютно надежным, но и абсолютно смелым – затея пахла несколькими годами лагерей. Моя близкая подруга Ксана Старосельская, переводчица с польского, порекомендовала Машу Айги. Маша приезжала к нам домой и печатала у нас на «Эрике». Работала она молниеносно, так как ей не терпелось узнать, как дальше развивались описанные в книге события.
Маша напечатала три экземпляра. Один мы спрятали – он был подпольным в буквальном смысле этого слова, второй хранили дома – папа его правил, третий «ходил по рукам» близких друзей, ни у кого надолго не задерживаясь, – мы считали, что так надежнее.
И все-таки слухи о том, что папа написал какую-то криминальную книгу, ползли по Москве. Я мечтала отправить экземпляр рукописи на Запад: потерять ее было бы катастрофой не только для папы, но и для истории. Мы ведь не могли тогда предвидеть, что через какие-нибудь два десятка лет приоткроются архивы КГБ, и историки получат некоторый доступ к самой секретной информации этого заведения.
Тогда нам казалось, что потеряй мы эту рукопись, – и завершающий, кульминационный момент сталинской эпохи навсегда канет в Лету вместе с его жертвами. Тем не менее папа и слышать не хотел о передаче рукописи на Запад – считал это слишком рискованным для всех нас. Поэтому, когда мне наконец представился случай, я ничего папе не сказала.
Помогла мне та же подруга, вокруг которой всегда была масса безнадежно влюбленных поклонников. Среди них оказался один западный славист. Он согласился взять, увезти и хранить у себя рукопись. Дальше все происходило, как в кино. Мы с ним встретились в парке и минут сорок бродили по его аллеям, разыгрывая влюбленных, чтобы удостовериться, что за нами нет хвоста. За это время обсудили все детали предстоящей операции. Он поклялся не публиковать рукопись без моего сигнала, и я передала ему увесистый, завернутый в газету сверток. Он спрятал его в свой дипломат, и мы расстались. У меня дрожали руки и плохо слушались ноги. Я явно не годилась ни в профессиональные конспираторы, ни в герои. Но ужас от государственного преступления, которое я только что совершила, смешивался с огромным облегчением и радостью: рукопись спасена!
Радость и облегчение оказались преждевременными. Через пару дней в моей квартире раздался телефонный звонок. Говорил мой сообщник:
– Не волнуйся, я звоню из автомата. К сожалению, я не смогу выполнить того, что обещал тебе. Я переоценил свои возможности. Мы должны опять встретиться, я тебе отдам то, что брал, и все объясню. Будь через час на том же месте.
Боже праведный! Он, конечно, звонил мне из автомата, но мой-то телефон! Непрерывно прослушивают? Могут что-то проворонить? Мне понадобилось время, чтобы хоть немного прийти в себя. В состоянии, близком к шоковому, я собрала зубную щетку и пару трусиков, и с этим комплектом отправилась на второе свидание. В парке мы повторили весь театральный цикл, и он отдал мне рукопись – пятьсот с лишним страниц, перевозить которые через границу было сопряжено с огромным риском. Этот риск он осознал, только попытавшись надежно спрятать рукопись. Риск был многосторонним. С одной стороны – судьба нашей семьи и самой рукописи. С другой – его собственная судьба. И работа его, и душа были связаны с Россией, и лишиться возможности ездить сюда было бы для него равносильно жизненной катастрофе.
Он попросил меня сделать микрофильмы, которые гораздо легче провезти через границу, чем громоздкую рукопись, и обещал забрать их в свой следующий приезд. Легко сказать, сделать микрофильмы! У меня не было ни опыта, ни оборудования. Чужого человека не попросишь, а втягивать друзей в подобные авантюры и подвергать их серьезному риску я просто не могла. И потому отказалась от помощи, предложенной одним моим верным другом… Так рукопись и осталась на родине.
Внезапно наступила эпоха гласности. Сейчас или никогда – решили мы с папой, и я отвезла рукопись в «Новый мир». Это было в восемьдесят шестом году, в самом начале перестройки. В «Новом мире» рукопись положили в сейф и сказали, что для такого материала еще не наступило время. В сейфе «Нового мира» рукопись пролежала без движения около девяти месяцев. «Сегодня» для такого материала, может, и было рано, но «завтра» вполне могло оказаться поздно. По папиному поручению я забрала рукопись из «Нового мира». На следующий день он по почте отослал ее в «Дружбу народов». А еще через пару дней папе позвонил взволнованный главный редактор «Дружбы народов» Сергей Баруздин:
– Дорогой Яков Львович! Огромное вам спасибо! Я все время искал материал о «деле врачей» и уже боялся, что ничего не сохранилось! Это просто подарок для нашего журнала! Мы немедленно пускаем рукопись в работу!
«Дружба народов» опубликовала отрывок из рукописи в апреле восемьдесят восьмого года, к тридцатипятилетней годовщине освобождения врачей. По следам этой публикации к папиному юбилею в издательстве «Книга» вышла вся книга. Остальное вы знаете.
На 90-летнем юбилее папа сказал: «Кажется, приближается старость». Он не кокетничал. В 90 лет он не выглядел и не был стариком. Одна из его любимых учениц воскликнула восхищенно: «Яков Львович, вы совсем не меняетесь!» Папа возразил: «Ах, Ирочка, это такое опасное заявление! Неизменность структуры обычно свидетельствует об афункциональности органа…»
Дамы
Папу любили женщины, и немудрено. Когда в поле зрения появлялась хорошенькая женщина, у папы в глазах загорались такие особые искорки, он весь подбирался, превращаясь в фейерверк остроумия и любезностей. Дамы летели на этот огонь и обжигали крылышки, потому что, не в пример своему отцу, папа был по-староеврейски преданный семьянин. С мамой их связывала такая глубокая дружба, что никакие утехи плоти не могли с ней конкурировать. Мама любила папу до полного самоотречения. Она охраняла его покой и сон, старалась доставить ему как можно больше радости и никогда ни в чем не ограничивала. Поэтому всех своих поклонниц папа смело приводил к нам в дом знакомить. Думаю, это было средство самозащиты: смотрите, мол, какая у меня замечательная семья, рассчитывать вам не на что. Но дамы, конечно, пытались, несмотря ни на что. Всякие бывали, некоторые славные, некоторые не очень. Не очень славные исчезали с горизонта довольно быстро: у папы была хорошая защитная реакция и хороший вкус.
Случались, конечно, и серьезные ситуации. Одна из папиных поклонниц была ослепительно красивая женщина. Резко изломанные черные брови над синими глазами, феерическая фигура, но довольно склочный характер. Ее собственный муж-профессор смертельно ей надоел, и она находилась в постоянном поиске подходящей замены. Избранник должен был быть непременно хорошо обеспечен и знаменит. Выбор пал на папу, и атака была яростная по всем фронтам, но папа устоял. На ней потом женился крупный художник, академик.
Вдова Ландау Кора написала в своих воспоминаниях, что папа за ней приударял. Папа страшно возмутился: «У Коры мания величия!»
Но бывали и романы, иногда длительные. Один знакомый, имевший виды на мою маму, как-то попытался ей сообщить, что несколько раз встречал папу в театре с другой дамой.
– Мне совершенно безразлично, как Яков Львович относится к другим женщинам. Мне важно, как он относится ко мне! – отрезала мама, навсегда отбив у поклонника охоту ябедничать, а заодно и надежду.
Меня в детстве и ранней юности крайне раздражал этот хоровод. Я совершенно не понимала, что все эти дамы находят в моем отце. Мне он казался очень некрасивым – среднего роста, слишком высокий лоб, орлиный нос. Я содрогалась, когда мне говорили, что я похожа на папу, и всерьез устраивала маме скандалы и истерики за то, что она родила меня от такого урода. Мама огорчалась и безуспешно пыталась меня разубедить.
Дело в том, что в детстве мне страшно не везло в любви. Я развивалась очень поздно, и на смешную нескладную ярко-рыжую веснушчатую девчонку никто не смотрел всерьез. Мои кумиры предпочитали цветущую и пышную красавицу Маришку, мою молочную сестру. А я, как назло, постоянно влюблялась в ее поклонников. До сих пор помню, как мой любимый предложил прокатить меня на велосипеде, и, сидя у него на раме, я замирала от счастья. Но счастье мое оказалось скоротечнее чахотки, потому что мой нежный друг вдруг заорал:
– Смотрите все, какой рыжий прыщик выскочил у меня на раме!
Вот ведь сколько лет прошло, а помню… Недавно мы встретились в Нью-Йорке – он приплыл из Европы на шикарном океанском лайнере. Он хирург, работает бортовым врачом. Первое мгновение было тяжелым для нас обоих: не сразу в этом зрелом господине удалось мне увидеть черты тоненького сероглазого мальчика моей мечты; да и то, что увидел он, тоже, увы, глаз больше не ласкает… Но обрадовались мы оба чрезвычайно: я-то ведь ждала этого поцелуя пятьдесят лет…
А тогда, в детстве, амурные неудачи я целиком относила за счет ужасного своего невезения: угораздило же маму родить меня от такого некрасивого носатого отца! Обиднее всего было, что папе это совершенно не мешало. Его успех у женщин и интриговал меня, и раздражал. Я была слишком глупа, чтобы оценить его неотразимое обаяние и искристый юмор – все это я принимала как должное, это был стиль нашей жизни.
Впоследствии, когда я повзрослела и поумнела, возникла новая проблема: папа стал для меня той планкой, по которой я равняла своих поклонников; до этой планки мало кто мог дотянуться, даже вставши дважды на собственные плечи… К счастью, я встретила Володю. Папа с мамой очень его полюбили. Во времена, когда родители вынуждены были жить с детьми и внуками до самой смерти, внутренние трения могли превратить жизнь в настоящий ад, но моим родителям повезло: они всегда радовались Володиному обществу, и за всю нашу совместную жизнь между ними и Володей не возникло никаких трений, чем сама я не могу похвастаться…
Моя мама умерла в 1971 году от внутреннего кровотечения, которое, как это случается в медицинских семьях, вовремя не распознали. В маминой смерти папины «дамы» увидели свой шанс. Я и глазом не успела моргнуть, как одна из моих подруг под самым моим носом чуть не превратилась в подругу папину. Это была молодая темпераментная особа: ей не было еще и сорока, а папе за семьдесят. Я в ужас пришла, когда обнаружила, куда она клонит. Думаю, папа с ней не протянул бы и года.
Спасла положение Катя. Папа с Катей познакомились на кладбище. Катин муж скоропостижно скончался за год до смерти моей мамы. Он был боевой летчик, герой Сталинградской битвы. Имел чин генерала. Красивый был, совсем не старый еще человек. Умер внезапно от инфаркта во время отпуска, в Крыму. Он похоронен с мамой бок о бок, за соседней оградой. Папа часто навещал мамину могилу и постоянно встречал у соседней могилы милую изящную женщину, которой никак нельзя было дать ее шестидесяти лет. Так начался этот роман и продолжался двадцать пять лет, до самой папиной смерти. Папа был по-настоящему влюблен. В свои семьдесят с лишним лет он летал от счастья, как мальчик. Я сначала очень ревновала: на долю моей мамы выпали самые тяжелые годы папиной жизни, на Катину долю – самые счастливые и яркие. Я очень люблю Катю, горько только, что маме не довелось разделить папино счастье…
ГЛОРИЯ МУНДИ
И назовет меня всяк сущий в ней язык…
А. Пушкин
Вера народа в папину всемирную славу и могущество была трогательна и безгранична.
1972-й. Русские евреи только-только начали просачиваться в Израиль сквозь тонюсенькую дырочку в железном занавесе. Связь с ними резко ограничена. Письма не доходят, телефоны не соединяются.
У нашего соседа по даче уехали в Израиль дочка и внучка. И вот ранней весной он приходит к папе и говорит:
– Яков Львович! Верочка окончила школу и хочет поступать в Иерусалиме в медицинский институт. Вы бы не могли оказать ей протекцию?(!)
Боже, как мы смеялись!