Королева ночи Окатова Александра
Стас с Дашей посадили три липки и с чувством выполненного долга пошли ужинать.
Дед и бабушка Даши уже считали Стаса своим и стали рассказывать, какая Даша была смешная и милая, когда была маленькой. Как ходила в детский садик, как училась в школе. Даша расцеловала стариков и спросила:
– А можно мы сегодня здесь останемся?
Хозяева переглянулись и одновременно кивнули, а дети как будто увидели своё будущее, точнее одна из них, Стас же вспомнил, что ему осталось два дня, и постарался улыбнуться.
Амулет под чёрной рубашкой шевельнулся как живой. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», пронеслось у него в голове.
Они так устали за этот день, что с радостью пошли на второй этаж в комнату Даши. Они прямо в одежде легли на диван и обнялись.
Он подождал, пока она заснула, осторожно уложил её поудобнее, а сам пошёл на улицу, всё равно спать он не мог.
Остался один день. Он с Дашей. Он признался ей в любви. Они посадили три молоденьких липки, ещё он выложил стихи, что ж, неплохо для одного дня.
Он пошёл по улице, которая казалась длинной, и уходила в сад, в бесконечность. Стас был в смятении: он одновременно был счастлив и ощущал такую обиду, что ему так мало отпущено, что он ничего не успел и не успеет, что он не будет, как Дашины дед с бабкой, сидеть за круглым столом в комнате, как на острове, а вокруг будет двигаться, гудеть и как прибоем накатываться жизнь, будут шуметь деревья, щебетать птицы, а они: он и Дашка, постаревшие, как её дед с бабкой, будут сидеть и вспоминать известные только им подробности, которые для других будут просто ничего не значащими пустяками, а они будут их смаковать и перебирать как сокровище и эти подробности гордо исчезнут, когда не станет их самих. Какое величие в этих исчезнувших сокровищах! К сожалению, у них с Дашкой этого не будет, в лучшем случае одна Дашка или вдвоём с другим стариком будет сидеть за древним круглым столом, а если с другим стариком, то это будут не его сокровища, ну да ладно: делай что должен и пусть будет, что будет.
Но он может это изменить! Он может найти кого-то, кому он отдаст амулет и обманет смерть. Глупо: он не обманет, даже если отдаст, она же сама подсказала ему, что он должен сделать.
Он как сомнамбула шёл по улице, навстречу ему попалась парочка: у мужчины, который шёл, обнимая женщину, он увидел на лбу слабо светящееся пятно, метка, подумал он. Мужчина был занят своей дамой и вряд ли заметил такую же метку у Стаса. Ему, значит, тоже осталось не больше двух дней. Пара прошла мимо.
На скамейке у выхода из посёлка он заметил спящего мужчину. Стас наклонился над ним и почувствовал, что тот сильно пьян. Метки на лбу не было. Он решился. Расстегнул рубашку, снял амулет смерти и осторожно надел его на спящего.
Как хорошо! Он свободен. Он с Дашкой. Впереди вся жизнь. Он откупился. Он развернулся и полетел к Дашиному дому. Картинка, на которой они с Дашкой стариками сидят и вспоминают всякую чепуху, наполнялась кровью и становилась реальностью, станет лет через пятьдесят, как всякому молодому, ему казалось, что это о-о-о-чень много. Только через пятьдесят лет он увидит, как это мало, ах, да, он же не увидит.
Он уже подбегал к дому, как вдруг развернулся и поспешил обратно. Он нёсся так, что у него закололо в боку, как в детстве. Он думал только о том, чтобы тот мужик пьяненький всё также спал на скамейке. Когда он добежал, то увидел, что его там нет. А он так надеялся.
Сейчас он больше всего на свете хотел вернуть время на пять минут назад, но бывают такие секунды в жизни, критические точки, после которых уже ничто не будет прежним, всё изменится. Сейчас именно такой момент. Он уже не хотел на свете ничего, как только вернуть свой медальон.
Стас сидел на скамейке и ощущал полную безнадежность. Счастья, что он избежал смерти, как не бывало. Он не мог далеко уйти, подумал он, поднялся и с новой энергией пробежал метров десять, внимательно вглядываясь в обочину: вот бы черепушка с глазами пригодилась. Потом он перешёл на другую сторону и сердце чуть не выпрыгнуло у него из груди: прислонившись к забору, стоял тот мужик.
– Мужик, ты что, здесь живёшь? – спросил он.
Тот отозвался: Точно.
– Давай помогу, – предложил Стас и подставил плечо, помог ему открыть дверь, завёл его в дом и усадил в кухне, вскипятил чайник и напоил крепким кофе, тот протрезвел и стал жаловаться на жизнь, что развёлся с женой, она ушла с детьми к матери, а он художник, денег нет, вдохновение то приходит, то уходит, как вернуть жену, он ведь её любит и так до самого утра.
– Мужик, мирись с ней, возвращай её, – посоветовал Стас и продолжал терпеливо слушать его, пока гостеприимный хозяин не захрапел, положив голову на стол. Стас, наконец, снял с него амулет и ушёл, прикрыв за собой дверь.
Светало. Стас нырнул в лёгкий светящийся туман. Ему стало легче на душе. Хотя амулет смерти опять у него, но чистая совесть оказалась лучше, чем долгая жизнь, никогда бы не подумал, что это так, мелькнуло у него в голове.
– Дашка, как я рад тебя видеть, – сказал он.
Она, теплая и ничего не понимающая со сна, всё равно первым делом протянула к нему руки и подставила губы.
Как хорошо! Только как он сможет пробыть с ней последний день и не сказать, что его скоро, очень скоро не будет, а вдруг она уже к нему привыкла? Вдруг ей будет больно? Что она подумает потом, когда его не станет – почему не сказал? Он подумает об этом завтра, то есть сегодня, ведь ещё целый день!
Бабушка покормила их завтраком, они чувствовали себя как Гензель и Гретель, только бабушка добрая, а не ведьма из пряничного домика. День пролетел как минута.
Сегодня они после университета поехали сразу в пряничный домик, потому что дед с бабкой решили предоставить им свободу и поехали к своему сыну, Дашиному папе, тоже Илье Ильичу, с ночёвкой, чтобы не смущать Ромео и Джульетту, как они между собой их называли. Вот они и вдвоем, совсем как в его видениях.
Даша, как сумела, приготовила сырники, бывает вкуснее, как у его мамы, но съедобно, со сметаной сойдёт, он-то конечно сказал, что очень вкусно.
Он долго не мог решиться рассказать ей о метке смерти, об амулете, о трёх часах ночи последнего дня, но всё– таки раскололся. Дашка кажется не поверила, он вздохнул свободнее и рассмеялся от облегчения. Отлично. Он не поверила. Это очень хорошо! Самое лучшее, что могло быть! Он успокоился, и она тоже расслабилась и в одиннадцать вечера они отправились спать.
В Дашиной комнате, как в сторожевой башне четыре окна на все стороны. Шторы она, как и он, не любила. Свет они не зажигали и чувствовали себя невидимыми для посторонних глаз. Им показалось, что они не в центре Москвы, а на острове, в безбрежном океане и нет ни соседей, ни домов вокруг, ни улиц с оживленным, несмотря на позднее время, движением, вообще никого на свете, кроме них двоих.
Она стала снимать с него рубашку. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», никогда ещё Стас не ощущал себя более живым, чем сейчас, он стал осторожно расстегивать её блузку, одежда упала на пол, она сняла с него медальон и спросила.
– А профиль чей?
Он ответил почти правду: Это мама.
Красивая, – сказала она. – Можно? – она надела амулет на себя и он подумал: надо обязательно забрать его до трёх часов, но не стал ей говорить: немедленно сними! чтобы не обидеть, и придвинулся ближе, она такая тоненькая, что он может обнять её в два оборота.
Они слышали удары сердец друг друга всем телом, как если бы у каждого было по два сердца, своё и любимого. Они будто играли незнакомую мелодию вдвоём, без ошибки, верно, без единой фальшивой ноты, импровизировали, вступали точно и без опоздания, вроде поднимались по лестнице, всё выше и выше, ближе и ближе.
Когда близость дошла до блаженства, которое терпеть невозможно, наступила нежность, они заснули, едва-едва касаясь друг друга. Рядом, но отдельно, только с памятью о том, что секунду назад они были одним целым, без сожаления, но с надеждой.
Он проснулся утром, когда в окна бил яркий утренний розовый свет и птицы гомонили так, будто сошли с ума. Со страхом и уверенностью он понял, что амулета на нём нет.
24—25.06.13
Дом на границе миров
Она жила далеко от города, в лесу.
Лес был старый, состоял из коренных пород: дуба, граба. Лес счастливо избежал вырубки, и деревьям было не меньше двухсот лет. Деревья стояли не тесно, а свободно как колонны в храме. Дубы как басовые трубы органа и грабы как средний регистр. Подлесок орешника и берёзы как самые тонкие трубы.
Лес.
Храм.
Она унаследовала дом после смерти родителей – они разбились в автомобильной аварии. Это был самый лучший дом на свете: проект разработали мать и отец. Сами. Они были известными архитекторами. А когда он был уже построен, они попали в аварию. Она заканчивала университет, но после их смерти бросила учебу и жила на оставленные родителями деньги.
Проект дома никогда раньше не интересовал её, только в последнее время она стала обращать внимание, что дом у неё со своим лицом, как будто живой. Родители проектировали дом, принципиально не применяя новомодных штучек вроде электронных систем: они терпеть не могли голосовое управление, как это сейчас делают все, у кого есть деньги, когда можно надиктовать с утра, всё что тебе надо вплоть до температуры унитаза, меню ужина, заказать уборку, телевизионные шторы, сжигание мусора и автоматическую уборку, поэтому в доме всё надо делать вручную: мыть огромные прозрачные стены с южной стороны, разжигать камин дровами, а до этого их заготовить; самой мыть плиточный – пожелание матери – пол во всех комнатах, стирать тоже вручную, ну вот уж дудки, она первым делом взяла стиральную машину, готовить надо тоже на дровяной плите и поэтому она дома почти не готовила, только кипятила чайник, хорошо, что хоть электричество было, но родители и тут обошлись без современных технологий: застеклили верхнюю часть окон синими солнечными батареями, как раз хватало вскипятить чайник и ненадолго вечером зажечь свет, а можно взять керосинку, скоро никто не будет знать, что это такое.
Дом вписывался в лес, как будто лес его и родил: стены из больших серых каменных глыб ступенями шагали вдоль берега небольшой речки, чего-то среднего между рекой и ручьем. Вокруг дома дубы; между ними метров по пятнадцать и солнца было много.
Трава невысокая, ровная, словно кто-то регулярно стриг её триста лет подряд.
Была у дома ещё одна особенность, которую она обнаружила три года назад, незадолго до той аварии. Если бы она тогда не осталась дома, а поехала с родителями к маминой сестре, то она была бы с ними, мёртвая. У неё в тот вечер поднялась температура, и мама уложила её на диван у камина, укрыла медвежьей шкурой, напоила чаем с мёдом, дала снотворное, поцеловала на прощанье – она спала как младенец. Пока утром её не разбудил телефонный звонок из полиции и ей пришлось ехать в морг на опознание, которое в общем-то было формальностью. Родители были в своей машине. Сзади в них врезался на спорткаре какой-то пьяный или обкуренный молодой дурак, и левая сторона их машины была снесена отбойником, а спорткар прошёл по касательной, и парень не получил серьёзных повреждений.
Она похоронила родителей здесь же, за домом, под дубом и ей было приятно, если можно так сказать о погибших родителях, что они рядом с ней.
Она находилась сейчас на перепутье и её внутренний компас никак не мог выбрать северное, так сказать, направление. Так вот, накануне аварии она обнаружила ещё одну особенность дома. Он был не только живой, но и находился будто на границе миров. Родители сделали комнату на втором этаже и в лучших традициях страшных сказок запретили ей туда ходить. Если бы просто запретили, то может быть всё и обошлось бы, но они из предосторожности повесили на дверь огромный старый замок. Он странно смотрелся в новом с иголочки доме с добротной отделкой натуральными материалами, медному замку было не меньше пятисот лет. Когда она пробовала представить себе это время, то если укладывать его человеческими жизнями то выходило 20–25 жизней, от начала до появления наследников, то есть поколений, не так уж много, и всего пять, если считать одну жизнь за сто лет и мерить отрезками не накладывая их друг на друга. То есть одна жизнь, потом другая, потом следующие сто лет и так далее.
Несколько дней у неё ушло на то, чтобы найти, где мать прячет ключ к старому замку. Она так и не попала в эту комнату до смерти родителей. После – не было случая, потому что она никак не могла привыкнуть, что их уже нет. Они хотя и умерли, но эмоциональная связь сохранилась. Она по-прежнему говорила им спокойной ночи и доброе утро и по многолетней привычке разговаривала с ними, только теперь не вслух, а мысленно. Она довольно хорошо их знала, некоторые вообще не знают своих родителей. И вела длинные диалоги с матерью рассказывая ей всё, что с ней случилось и до, и после смерти мамы ей казалось, что если она не расскажет, то счастья ей не видать, такая глупая детская самодельная примета, значит, не видать, ведь мама умерла. И говорила она маминым голосом. А с отцом она играла в шахматы.
Шахматы теперь стояли всегда в боевой готовности и ей было приятно, что папа прикасался к фигурам и она теперь сидела и играла этими фигурами сама с собой, как будто с папой. Ещё она пишет, как папа. Иногда в руки ей попадались её же записки и заметки, как будто написанные папиной рукой.
Она писала папиным закруглённым почерком и чинила карандаши как мама, мама держала в левой руке карандаш, уложив кончик на подушечку указательного пальца и острым-преострым ножом затачивала его так, чтобы заточенная часть была длинной и с ровным утоньшением, проще говоря, угол заточенного грифеля должен был составлять буквально один градус, то есть носик длинный и тонкий, чертить таким карандашом одно удовольствие, а затачивать другое, потому что затачивала она тоже очень острым ножом и лезвие, чтобы заточка была правильной, должно каждый раз проходить бреющим движением по пальцу, осторожно, – порежешься, говорила ей мама. Она тоже умеет так чинить карандаши. Ещё мама говорила: чинить, очинить, а не точить. Ах, да, ключ! Она нашла его, только не могла пока туда попасть, потом родители ушли, умерли и ей никто уже не мог запретить открыть дверь и войти в запретную комнату.
После смерти родителей прошёл месяц. Она решила открыть её. Она думала найти там что-нибудь – монетку в копилку тоски по родителям.
Она пошла туда днём, чтобы не копаться вечером при свете керосинки – электричество в эту комнату не провели. Она никак не ожидала увидеть в этой таинственной комнате просто свалку старых ненужных вещей, которые, видимо, что-то говорили владельцам и только поэтому они их не выбросили. Вещи свалены вдоль стен на первый взгляд совершенно случайно. Кучами.
Там стояли тумбочки с утерянными дверцами, разрозненные тарелки, которые жаль выбросить, валялись её старые санки, разнокалиберные коробки, запылённые стопки книг и одинокий витраж из снесённой церкви с изображением Прекрасного Иосифа у стены.
Две старые, можно сказать, антикварные, настольные лампы: одна с медведем в наморднике и с грустными глазами, он с трудом держался на задних лапах, опираясь на посох. Рядом с медведем стоял бродячий артист, с бубном в руках и девочка, лет шести, с насупленными бровями, сердитая краснощёкая крепкая девочка с куклой. Куклу она держала вниз головой, крепко прижав её к животу пухлой рукой.
Вторая лампа, тоже фарфоровая, с девушкой, которая поила лошадь у колодца. И тот и другой мастер, которые сотворили эти шедевры, явно были люди простые, с юмором, и наверняка видели в жизни сюжеты, которые они потом изобразили. Лампы ей понравились – на них можно долго смотреть – вот как было, когда телевизоров и компьютеров не придумали, приходилось развлекаться произведениями искусства, и художники были востребованы и ремёсла развивались. На первый взгляд больше ничего интересного не было, кроме витража, конечно. Разочарованная, она села на кушетку, стоявшую посреди комнаты совершенно не по делу. Кушетка была типа софы, что ли, с изогнутой спинкой, обитая вытертым донельзя бархатом, который когда-то был фиолетовым, первоначальный цвет остался ближе к деревянным частям, а теперь темно-коричневым, она давно подозревала, что фиолетовый и коричневый цвета – братья, а теперь она в этом убедилась. Кушетка с гаражной распродажи, решила она, только непонятно, зачем она была нужна, может она фамильная, времён Наполеона, и её род ведет начало от самых знатных европейских семей и кушетка – семейная ценность?
Она прилегла на кушетку, сунув под голову плед, который на ней валялся.
Ей приснился сон.
Она попала в другой мир. Во сне бывает самое странное, но именно во сне оно выглядит очень правдоподобно и ты ничуть не сомневаешься в том, что видишь, и веришь без сомнения. Она вроде прилегла на кушетку и проснулась, но она понимала, что это во сне. Комната была вроде та же, но некоторых вещей она не узнавала. Во первых, фарфоровые лампы совсем другие: на одной принц на коне и принцесса, которая крепко схватила его коня под уздцы и вероятно не хочет отпускать, на другой скульпторша, которая занесла руку с молотком над мужским бюстом с такой экспрессией, что не была бы она фарфоровой, ему бы крепко досталось, а так молоток завис в воздухе в конечной точке движения, грамотно, подумала она: не на полпути, как делают горе-ваятели, а в самой что ни на есть конечной точке движения, странно, она же точно помнила, что лампы были другие, на витраже тоже совсем другое изображение: наяву это был Прекрасный Иосиф, а во сне тоже Иосиф, но другой – на ослике с Марией и маленьким Иисусом на пути в Египет.
На первый взгляд эти отличия трудно заметить, не так уж сильно они бросались в глаза. Она обратила внимание на свет: свет был не солнечный. Он был лиловый, и во сне он смотрелся очень гармонично.
Она вышла из комнаты и стала спускаться вниз. Внизу висело зеркало. Рама была другая, но зеркало то же, на своём месте. Она мимоходом глянула и не узнала себя. В зеркало на неё смотрела девушка с каштановыми волосами, а у неё русые, до плеч, а у той, что в зеркале, до лопаток. В сиреневом свете было непонятно, какого цвета у неё глаза, такие же серые как у неё? Нет, у той, в зеркале, зелёные. С каштановой гривой волос – красиво! Губы слава богу, были одинаковые, носы тоже, в общем, если не особо присматриваться, они похожи, как сёстры. Это сон, подумала она, какая разница!
Она остановилась у окна, выходящего на поляну, где под дубом похоронены родители. На траве она увидела скатерть, корзину и мать с отцом. Под дубом никаких плит с именами родителей не было.
Какой сон странный, подумала она во сне. И тут она удивилась, что во сне думает, что это сон. Обычно во сне всё кажется правдой, пока не проснёшься. Она решила проснуться.
Она проснулась на кушетке.
Уф, слава богу. Она проснулась и находится у себя дома. Ей всё это приснилось. На тумбочке у стены лампа с медведем и лампа с девушкой и лошадью у колодца и Прекрасный Иосиф на витраже у стены. Она взяла одну лампу, которая с лошадью, и спустилась вниз. Электрику надо будет заменить, трещин и сколов нет, она протерла её и фарфор улыбнулся, когда она его умыла. Забавная, сказала она себе. Простая, не вычурная, не жеманная, не нарочитая композиция, как раз такая, как ей нравится, она называла это чувство правдой жизни, ну приблизительно как Станиславский: верю или не верю! Вот этой девушке у колодца, с крестиком на груди, в неброской и достойной одежде с чистым лицом, она безусловно верила. Вот заменю провод и патрон и будет загляденье.
Вечер прошёл тихо. Она выпила чаю, съела бутерброд, нет ничего вкуснее хлеба с сыром и горячим крепким чаем без сахара. Вечер гляделся в окна, как будто хотел проникнуть к ней в дом. Она погасила свет и это ощущение сразу исчезло, то есть наоборот, чувство дома распространилось на окружающее пространство, дом как бы забрал лес вокруг себя в свой мир.
Она почему-то не захотела ложиться у себя в комнате на огромную высокую кровать, не захотела лечь и у камина на диванчик, где её в последний раз поцеловала мама, а поднялась в запретную комнату, ходить в которую теперь никто не запрещал и легла на кушетку Наполеона Третьего. В этот раз она взяла с собой подушку и чистый плед. Свет она не зажигала, просто легла и пожелала попасть в сон, где родители сидели на лужайке за домом и никаких могильных камней под дубом не было.
Она проснулась свежая, отдохнувшая и радостная, сама не знала почему. Она спустилась вниз, приняла душ, почистила зубы и прошла на кухню.
– Мам, я тоже буду омлет, – сказала она.
Мать оглянулась и кивнула. Она улыбалась.
Отец сидел за столом с газетой. Мама поставила тарелки, приборы, блюдо со свежеиспеченным домашним хлебом, масло на бутербродах немного подтаяло из-за того, что хлеб, отдававший зеленью, был ещё тёплым. Положила на тарелки омлет, как всегда: ей и отцу побольше, себе поменьше.
– Как вкусно, мам! Спасибо!
Она выскочила, чтобы скорее бежать в университет, – а кофе? – вдогонку услышала она.
И тут её словно током пробило и она очнулась на кушетке в запретной комнате. Вставать не хотелось. Она полежала ещё, цепляясь за остатки сна, но остатки были такие свежие, что показались ей явью. Она глянула на лампу с медведем – на месте, и витраж с Прекрасным Иосифом тоже. Не сон. Явь. Она одна, с разбитым сердцем, и могильные плиты под дубом. Точно, на месте, она спустилась вниз в холодную кухню и вяло выпила чаю.
Делать ничего не хотелось, прокрастинация замучила, так мама говорила, и отца тоже очень сердило, что она хваталась за одно дело, у неё всё получалось, даже были успехи, например, в рисовании, потом бросала, начинала писать стихи, опять получалось, но она опять бросала, отец говорил: выбери что-нибудь одно и бей упорно в одну точку, тогда всё получится, но сейчас родителей не было и она делала, что хотела. То есть не делала. Ничего не хотела делать.
Но сегодня она пошла с мольбертом в лес и сразу набросала на картоне пастелью одним цветом, только контур золотистой охрой, свои любимые травы: кукушкины слёзки с трясущимися зернышками, крапиву, она в графике смотрелась очень выигрышно, Иван-да-Марью, лисохвост, ежу луговую. Когда закончила рисунок, поняла, что нарисовала этот ворох трав, как будто он был оттуда, из сна. Это там трава такого золотисто-охряного цвета, а здесь она зелёная.
Она поставила картон на письменный стол и пошла смотреть на могилы родителей через стекло.
Шёл дождь. Зелень была такая яркая, сочная, стволы дубов намокли и стали почти чёрными, и дождь мерно и безразлично стучал в окна.
Она стояла долго, наверное час, или больше.
Как будто прощалась с зелёной лужайкой, потому что собиралась сменить её на охряно-золотую, потом пошла в комнату на втором этаже и легла на кушетку.
Утром она проснулась и первым делом посмотрела на витраж: на нём среди густых рощ, под грозовым небом на маленьком ослике ехал в Египет старый Иосиф с молодой женой и неизвестно чьим сыном. Спина у него была сгорбленная и он, вероятно, чувствовал себя несчастным.
Она приветливо кивнула скульпторше, которая занесла молоток над головой мужчины, наверное, она его очень любила, если сейчас так ненавидит, подумала она. И посмотрела на вторую лампу: принц на коне и принцесса, которая своего не упустит, крепко схватила коня под уздцы, значит она там, где надо, она спустилась вниз, мельком глянув в зеркало: каштановый – очень красивый цвет, особенно в сочетании с зелёными глазами.
Она вошла в кухню и увидела, что мать спешно перевернула фотографию в рамке лицом вниз. Кто это? – хотела спросить она, родители переглянулись и мать уронила фото на пол, вроде нечаянно. Брызнули осколки. Она, чтобы не расстраивать мать, сделала вид, что ничего не заметила, улыбнулась и поставила чайник, налив туда голубой, как небо в её прошлых снах, воды.
За окнами шелестел голубой дождь, промытая трава была ярко-золотая с охристым оттенком, свежая, а под дубами не было могильных камней.
16.06.13
Ангел хранитель
У Маши, Марии Михайловны Окуневой, всю жизнь всё было не так, как у всех нормальных людей. И семья, и квартира, и работа, то есть работы-то как раз и не было. И семьи в общем-то тоже, да и квартирка тоже не ахти. Маша со своей кошкой, это как раз к слову о её семье, жила в самом старом из жилых зданий Москвы, по адресу Потаповский переулок, дом шесть, построенном, как гордо рассказывала Маша всем, кто проявлял хоть малейший интерес к ней самой, в год восстания декабристов, которое произошло как известно в 1825 году. Сама Маша никакого отношения к восстанию декабристов, а так же к дворянству не имела, а, может имела, только не знала об этом, в том же достопамятном 1825 году произошел первый в мировой истории кризис на фондовом рынке в Лондоне, ну, к этому Маша точно никакого отношения не имела, и даже не знала об этом факте, и по этой причине никому об этом не рассказывала. Какие разные страны, не правда ли? В Лондоне – кризис на фондовом рынке, а у нас – восстание декабристов, масоны, упразднение самодержавия, союз Спасения, «Зелёная лампа», гибель солдат, которые вряд ли понимали, зачем их вывели на площадь, Маша почему– то видела в этом сходство со своей неустроенной жизнью и высокими устремлениями и была тайно и естественно, безответно, по причине фатального расхождения в веках, влюблена в князя Оболенского.
Маша сидела у себя в кухне и грустила. Деньги подходили к концу, практически уже подошли, ещё немного и они совсем уйдут, и они с кошкой будут сидеть голодными, если Маша срочно не выйдет на работу, но прежде надо её найти, а уж потом выйти, а уж выйти-то Маша выйдет, это она умеет! Маша налила Марте, полное имя – Мартышка, молока и смотрела, как она аккуратно подхватывает капли молока розовым язычком. Мартышка жила у Маши ровно год. Она – подарок. Её подарил Машин жених, а потом женился. На Машиной лучшей подруге Ире. Но ничего хорошего из этого не вышло: Машин бывший жених и бывшая подруга Ира расстались отнюдь не друзьями сразу после свадебного путешествия. Подаренная Марта, напоминала, конечно, сначала о нём, но потом перестала, сейчас вот что-то вспомнилось по причине плохого настроения.
Марта вылизывала блюдечко, Маша – чайную ложку и розетку из под остатков варенья, когда в кухне погас свет, счёт за электричество, – вспомнила Маша, – я так и не оплатила! Она при свете фонарей и окон дома напротив поставила посуду в раковину, завтра помою, подхватила рукой под мягкое тёплое пузико Марту и, шаркая тапочками, поплелась в спальню, не обратив внимания на тень, похожую на человеческую фигуру, сидящую нога на ногу на подоконнике, обняв колени сплетёнными руками. Тень закряхтела, слезла с подоконника, потянулась, почесала маковку, безнадежно махнула крылом и исчезла, то есть исчез. Машин ангел хранитель. Услышав трубу, зовущую на общее собрание.
В спальне возилась в кровати Маша. Одолевали мысли. Невесёлые. Не давали спать. Марта легла Маше на живот и тогда она, наконец, заснула.
Ей приснилось комсомольское собрание в раю, что это рай, было понятно с первого взгляда. Маша с интересом оглядывалась вокруг: она находилась в центре чего-то из облаков, по форме напоминающего колизей. Босые ноги утопали в ядовито-зелёной траве, Маша всегда спала только без одежды и, как была голая, так и стояла в центре арены, не испытывая при этом ни малейшего шевеления стыда, во первых, это сон, во-вторых, кругом одни ангелы, а они, как известно, бесполые, хотя и комсомольского возраста. Маше показалось, что под травой она ощущает холодную поверхность, её подозрения подтвердились, когда она нащупала ногой два больших кольца, прямо под тем местом, где она стояла.
На ступенях из облаков, как студенты на собрании, сидели ангелы с самыми разными выражениями ангельских лиц. Ангельские лица показались Маше вполне обыкновенными молодыми лицами, она увидела нескольких японцев, с десяток негров, кучу таджиков или узбеков или казахов, кто их разберёт, и человек пятнадцать лиц кавказской национальности, темпераментных и наглых. Там же топтались и били копытом несколько пегасов, трое кентавров соображали что-то, пригнувшись и повернув крупы к остальным, пятеро сфинксов лениво дремали, на последнем ряду громко разговаривали грифоны с единорогами, и ещё четверо химер играли в преферанс, оттуда доносился гогот и одобрительные высказывания типа «отлично схожено, отец Мисаил».
Перед ней в первом ряду на облаке цвета грозы сидел похожий на ректора мужик в возрасте, с седой щетиной на благородном лице, Маша стала раздумывать, прикрыться ей ладошками или нет, в это мгновение она почувствовала, что на ней её домашнее самое любимое большое полотенце с розовыми слониками. Она обернула его вокруг груди и оно закрыло её до колен.
Стоял шум, похожий на гул пчелиного роя. Толстый ангел с дебильным лицом дунул в трубу, как будто чихнул слон, и воцарилась тишина. Подплывшее облако мягко поддало Машу сзади под коленки, она плюхнулась и, как маленькая девочка, покачалась на облаке. Худенький чернявый ангел подошёл к Маше и встал позади неё за правым плечом. Стихарь ему велик, поручи вообще всё время падали, он без конца наклонялся и подбирал их. Правое крыло было больше левого, а нимб всё время сваливался набок и ангел нервно поправлял его. Чегой-то ангел хранитель у меня какой-то унылый, – подумала Маша, но из вежливости скромно улыбнулась ему, но тот отвёл глаза и сделал вид, что не знает её.
– Разрешаю открыть собрание, – сказал строгим голосом Бог, – Метатрон, глас божий, изложи повестку дня!
– Какой, блин, Метатрон, – вполголоса занудил за спиной у Маши ангел, – у нас тут православие, а не иудаизм.
– Извините, – закашлялся Бог, – тьфу, чёрт, совсем зарапортовался, перед вашим-то собрание у евреев было, обсуждали Каббалу, давай, как его, Аваддон!
Тот, гремя цепью с ржавым ключом, ключ от бездны, – припомнила Маша, – встал со своего места и басом прочитал по листочку:
– Повестка дня, то есть повестка сна: 1. Низложение ангела хранителя рабы божией Марии. 2. Выборы нового ангела хранителя для означенной Марии же. Товарищи, напоминаю, ангел хранитель считается избранным, если за него проголосовало более пятидесяти одного процента вменяемых ангелов.
На задних рядах громко заржал кентавр. Бог оглянулся, тот поперхнулся и замолчал.
– Надеюсь, все тут вменяемые, совсем стыд потеряли, хулиганы, – проворчал Бог.
Маша ничуть не удивилась – сон всё-таки, и приготовилась слушать.
– Слово предоставляется ангелу хранителю Марии, Иегудиилу.
Тот, переминаясь с ногу на ногу и дёргая носом, начал ныть:
– Я хорошо заботился о Марии Михайловне, – Маше стало противно, – я оградил её от неприемлемого жениха, – ах, это ты женил его на Ире, вот спасибо, – ехидно подумала Маша, – я устраивал её на работу, – продолжал скулить ангел.
– Хороша работка, ничего не скажешь, – не выдержала Маша, – расправитель покрывал и взбиватель подушек! В Гранде. Пока доедешь из центра за МКАД, устанешь, так и хочется прилечь, а надо целый день ходить, улыбаться, поправлять подушки и покрывала, а тебе даже присесть нельзя!
Ангелы загудели. Сочувствовали Маше.
– А до этого я работала нюхателем яиц в ресторане «Палаццо Доколе». Я пропустила тухлое яйцо, – сказала Маша, – на ужине у Никиты Михалкова, – зал ахнул.
Маша гордо оглядела присутствующих.
Её ангел хранитель покраснел и закрыл руками лицо.
– Она три раза теряла паспорт! – сказал он отчаянно.
– Бедная девочка, – сказал бог.
– В меня пять раз попадала молния! – козырнула азартная Маша. – А когда мне исполнилось пятнадцать, я упала с лестницы и сломала руку, а скорая, что везла меня, попала в аварию, и я сломала вторую, не скорую, а руку!
Ангел молчал. Маша торжествующе посмотрела на него, и вдруг ей пришло в голову, а может, именно благодаря ему она до сих пор жива? В порыве благодарности она обняла и поцеловала своего невезучего ангела хранителя, чем добила его окончательно, он судорожно всхлипнул.
Остальные захлопали и засвистели.
Толстый ангел с дебильным лицом опять дунул в трубу. Наступила тишина.
Бывший ангел хранитель Маши стащил нимб с головы и грустно стоял, понурив крылья.
– Незачёт, – прогремел Бог, – низложен!
Ударил небольшой гром. Ангел, волоча ноги, вернулся к остальным, сел на облачную скамейку и заплакал.
– Второй вопрос повестки дня, – провозгласил Аваддон, ангел бездны, – выборы нового ангела хранителя. По закону божьему спрашиваю вас, братия, не изъявит ли кто добровольного желания принять на себя обязанности ангела хранителя Марии Окуневой? Маша растерялась, а вдруг никто не захочет принять на себя эти обязанности? Что она тогда будет делать? Во сне ей казалось абсолютно очевидным, что без ангела она не выживет!
Из первого ряда встал толстый ангел с трубой, а на последнем облачном ряду поднял голову Пегас, он и так стоял на своих четырёх. Маша забыла дышать.
– У нас два кандидата, – подытожил Аваддон, – Варахиил, – толстый кивнул головой, – и Пегас, – тот ударил копытом.
Только не лошадь, то есть, не конь! – успела подумать Маша, тут люк под её ногами разверзся и она рухнула с небес прямо в свою кровать, Марта взвизгнув, слетела на пол, а Маша улыбнулась и радостно вздохнула: на небе хорошо, а дома лучше! – подумала она. Странно только, что она обнаружила в постели свое любимое полотенце с розовыми слониками.
Мастерская Гюстава Доре
Маша вскочила свежая и весёлая, хоть и голодная – ужас! Мартышка прыгала вокруг неё как мячик. Её ушки, как у каждого уважающего себя девон-рекса, большие, в форме крыла бабочки, светились от радости. Она как маленький эльф, внимательно и удивлённо смотрела на хозяйку своими огромными миндалевидными глазами, будто видела её в первый раз. Маша по обыкновению посадила её на плечо, как пират попугая, и направилась на кухню. Маша поставила на плиту чайник и как только он засвистел, в дверь позвонили. Она с опаской и Мартой на плече пошла открывать.
– Кто? – спросила Маша.
– Конь в пальто.
Дежавю, испугалась Маша, вспомнив свой сон про комсомольское собрание в раю и Пегаса на последних облачных рядах, и открыла дверь. Там стоял он. Пегас в белом пальто.
– Меня избрали твоим ангелом хранителем восемьюдесятью тремя процентами голосов, – сказал он и заржал.
Мартышка принялась истошно мяукать. Маша онемела, а Пегас произнёс:
– Ну что ты, Маша, успокойся, я же с тобой!
Кошка замолкла, и тут заржала Маша, действительно, что ей переживать, ведь с ней говорящий крылатый конь в белом пальто. Во как! Великолепно!
Жаль, что не князь Оболенский.
26—27.11.13
Часть четвёртая
Лист Мёбиуса
А. Окатова. «Лист Мёбиуса». Коллаж.
Лист Мёбиуса
За весь день она так и не сказала ни слова. Я не знала, что мне делать. Мне страшно. Мне страшно за неё. Мне страшно за себя, но идти в полицию… Нет, пока подожду. Она же спасла меня, если бы не она, меня бы не было в живых. Или я её спасла? Я смотрю на неё и не могу понять, что меня так волнует, цепляет, сводит с ума? Нет, я не педофил, или педофилка? и я не преступница, я не похищаю детей и вполне себе законопослушный гражданин, или гражданка? Я всегда сомневаюсь при употреблении слов, в которых подчеркиваются гендерные различия, как сейчас в случае гражданин и гражданка. Гражданин звучит гордо, а гражданка как будто уничижительно: проходите, гражданка, не мешайте, а гражданин – гордо: «поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан».
Та же фигня со словами поэт, кстати. Поэт – это Поэт, а поэтесса – как будто что-то такое несерьезное: игривое, кокетливое. Тоже самое со словом художник. Вы легко себе представите, как о ком-то говорят: он большой художник, а послушайте как звучит: она большая художница, ерунда какая-то получается. Большая художница, словно речь идет о её фигуре, а фигура у меня не такая уж большая, нормальная, аккуратная такая фигура. Кстати, я – художница. То есть художник. Не знаю, как правильно. Мне нравится художник. Хотя почему бы и не художница, а то за женщин обидно. Неважно. Ещё хуже со скульптором. Я скульптор, нормально, да? А если сказать я – скульпторша, вообще не катит, не звучит.
Я показываю ей свою мастерскую и смотрю на неё. Она молчит целый день и я не знаю, что делать. Накормить и уложить спать не проблема, я живу одна и у меня двухкомнатная квартира сразу за МКАДом, моя мастерская – в большой комнате, сейчас мы с ней в моей мастерской, то есть в большой комнате. Она как будто чувствует себя вполне на месте. Ей здесь нравится, и чтобы это понять, мне не нужны слова, которых от неё за день, проведенный вместе, я так пока и не услышала.
Пока она просто ходит от одной моей скульптуры к другой. Я наблюдаю за ней украдкой: в её возрасте мне бы не понравилось, если бы меня так открыто изучали. Она просто ходит и смотрит. В глазах – не поймешь, что у неё в глазах. Мысль – точно есть. Моё участие ей по– видимому не обязательно. Она просто разглядывает всё внимательно и ничего не спрашивает даже взглядом. Она ведет себя так, словно она старшая, а я – младшая. Иногда она поднимает тоненькую руку, у меня были такие же тоненькие руки в её возрасте, и трогает мои скульптуры, будто запоминает, старается запомнить. Ножки у неё тоже тоненькие, как у Пиноккио, как у меня в её возрасте. Ей лет тринадцать.
Я помню себя в тринадцать. «Одиссея капитана Блада», «Бенвенуто Челлини», сказки – все, которые только были в доме, по книге в день, до такой степени, что перестаешь понимать, где ты на самом деле находишься: на «Арабелле» или дома, на диване с книгой в обнимку. У неё короткие лёгкие светло-русые волосы, чуть волнистые, я знаю такие: после мытья вытрешь полотенцем, потом, сжав в горсти, руками уложишь их, и они, высохнув, сохранят эту крупную легкую волну, совсем как у меня в детстве. Я зову её:
– Детка, – а как ещё назвать, если она молчит как рыба, как рыбка, я и говорю, – детка, рыбка, иди сюда, давай с тобой чайку попьем.
Она поворачивает голову и смотрит на меня спокойно и оценивающе. Боже, почему мне всегда кажется, что люди смотрят на меня оценивающе, даже эта девочка. Я подхожу и обнимаю её за плечи, спокойно так обнимаю, дружески, боюсь, как бы она чего не подумала, я же не пристаю к ней, в самом деле! Она стоит как скала и не отвечает на мое лёгкое объятие и как зачарованная смотрит на мою картину на дереве в простой раме, которую я искусственно состарила, словно она хранилась где-то на чердаке с сезонными колебаниями температур, в пыли, проеденную жучком, покрытую сетью кракелюров – я не смогла удержаться от искушения и скопировала для себя автопортрет Дюрера, тот, 1500 года, где он судорожно сжимает гибкой и сильной длиннопалой рукой края воротника небрежно наброшенной шубы, а его глаза, не мигая, смотрят мне прямо в душу… Можно ли влюбиться через столетия? Можно, наверное. Вот кто нравится мне от кончиков волос (парика?) до кончиков ногтей. У него много автопортретов, больше двадцати, но я в них вижу не Нарцисса, хотя он так хорош, что у меня кружится голова. Мне кажется, он так много писал себя потому, что писать для него – это как жить, как любить, как дышать, и когда было некого писать, он писал себя. Себя в парике, себя в кокетливой полосатой шапочке, себя в щегольском плаще с золотой перевязью, себя с кистью в руке, голого с безумным взглядом, обращенным сразу в две противоположные стороны: в себя, в свою лихорадку, в своё пламя, сжигающее его и одновременно в зрителя, как будто он спрашивает меня сквозь столетия, меня, смотрящую на него с любовью, – ты видишь огонь, сжигающий меня, да, – отвечает моё сердце, конечно вижу, у меня в груди такой же. На этом портрете, где он голый с кистью в руке и с горящим взглядом, с развевающимися от ветра безумия волосами, я вижу, как у него болит правое подреберье из-за желчекаменной болезни и это ещё больше подтверждает мою догадку о нашей похожести, я его так люблю через эти пятьсот лет, что чувствую и его боль, и его безумие, и его мощную сексуальную энергию. Я полюбила его с детства, внезапно, с тринадцати лет, в том же возрасте, как эта детка, которая сейчас не отрывает от него зачарованного взгляда. Точно так же он смотрит на меня с этого автопортрета и сейчас, когда я уже взрослая женщина и всё так же люблю его сквозь столетия.
– Это Дюрер, мой самый любимый художник, – говорю я ей, хотя не знаю, слышит ли она меня вообще. Она непроизвольно прядает ушками, как жеребенок, и я понимаю, что всё она прекрасно слышит. У Дюрера неуёмная жажда жизни, азарт, и уверена, высочайшее либидо. Картина – это желание, которое некуда деть, конечно я этого вслух не говорю, просто думаю. Вероятно, я права: так как семейная жизнь Дюрера не сложилась, детей не было, то вся его неистовая энергия ушла в живопись.
– Ты представляешь, – вслух говорю я, – сохранилось около тысячи его рисунков, больше трёх сотен гравюр на дереве, сотни гравюр на меди и портретов. Я смотрю на неё и ожидаю хоть какого-то знака, что она согласна. Напрасно.
– А ещё он написал «Руководство к укреплению городов, замков и теснин для защиты населения от насилия и несправедливых притеснений», – говорю я, – и мне очень нравится, что он сказал: главное в обороне – стойкость защитников.
Думаю, он также сражался за справедливость, как я. Не могу промолчать, если доходит до дела. Вечно лезу в драку.
Но только не в этот раз.
Ещё утром, до встречи с ней я была в таком отчаянии, что готова удавиться. Прыгнуть с семнадцатого этажа, упасть на нож, наглотаться отравленной воды Москвы реки, а ещё лучше всё это сразу, чтобы наверняка. Это совершенно неважно, что меня подвело к этому краю, не суть важно, я стояла на станции метро «Пятницкое шоссе», в пяти минутах от своего дома и думала, что более подходящей для этого станции я не знаю. Она такая странная. Сразу не видно, какая она странная: по дуге. Вся она по дуге, одна сторона дуги чёрная, другая – белая, камень полированный, семьдесят на семьдесят сантиметров, наверное. Посередине чёрное и белое встречаются и нет ничего более контрастного и, казалось бы, враждебного, но нет, они встречаются так естественно, будто жить друг без друга не могут, и когда я увидела, что даже чёрное и белое не могут жить друг без друга, хотя ничего более противоположного придумать нельзя, а ты можешь жить без меня, а я как это чёрное, или как белое, не могу жить без тебя, белого, или чёрного, мне стало так больно, что я уже начала думать, что надо кончать с этим: я пошла в начало этой чёрно-белой дуги и тупо смотрела, как круглая, диаметром метров шесть, лампа живо отражается в чёрно-белом полу и шагает вместе со мной, немного медленнее, чем я, и вот я уже догоняю колеблющийся белый круг, перешагиваю его, иду вместе с ним, в нём, потом ещё раз перешагиваю и он нехотя отстаёт и думаю, что по красоте эта станция подходит для того, что я задумала, а по исполнению – нет, потому что на эту нашу конечную станцию поезда подают медленно, и рухнуть перед подаваемым поездом невозможно, и прибывает на эту последнюю станцию поезд тоже медленнее, чем на любую другую, и в депо тоже уходит медленно, в общем, не подходит по техническим причинам, и я отговариваю себя: ни начало, ни конец, как белое и чёрное, встречающиеся на этой станции, не дадут мне просочиться к своей смерти здесь именно потому, что здесь начало и конец так близко подходят друг к другу, сливаются, почти как в листе Мёбиуса, и я стояла и никак не могла решить, прыгнуть мне под поезд, который пришёл к концу или тот, что отойдет от начала, а если думать о других людях, то лучше прыгать под тот, что пойдет в депо, потому что он пустой и пассажиров в нем нет, и их не надо будет высаживать, и движение по самой ветке не затруднится, а если под тот, который только выйдет на ветку, то придется высаживать тех, кто успел зайти, и движение по всей ветке будет остановлено, пока не уберут мой труп.
Пока я раздумывала, под который поезд сигануть, я боковым зрением увидела, что кто-то решил меня опередить: к краю перрона метнулась тоненькая фигурка, свет прибывающего поезда на секунду ослепил меня, но я успела схватить её за рукав. Я обняла её так, как будто нашла потерянную дочь, у меня детей нет, пока, надеюсь, может её усыновлю, удочерю, хотя мне не дадут, я же не замужем, и я обняла эту девочку так, что её можно было оторвать от меня, только отрубив мне руки, если собирались оставить меня в живых или голову, если не собирались.
Я испугалась, что нас сейчас растащат в разные стороны, поэтому я постаралась, как могла, принять нормальный и спокойный вид, оторвала её от себя с кровью, можно сказать, моей, конечно, поставила перед собой, пригладила волосы, поправила на ней одежду, странную немного, немодную: такого давно уже не носят! Как будто эта одежда лет двадцать в шкафу провисела, замялась вертикальными не разглаживаемыми складками, пропахла старьём, потом и духами. Потом я схватила её за руку и потащила домой. Волки не убегают от охотников так, как бежали мы.
В дом я внесла её уже почти на руках, закрыла свою железную дверь на щеколду, подумала и закрыла ещё и на замок, на один, потом и на другой тоже. Меня не отпускала лихорадка, озноб и жажда деятельности. Я усадила её на кухне, она ничему не удивлялась, только смотрела вокруг серьезно и внимательно. Мы умылись, перекусили, я не держу дома много продуктов, только на завтрак, поэтому я быстренько сделала нам омлет, разрезала хрустящий рогалик вдоль и намазала его маслом, это моя слабость: свежий рогалик с деревенским маслом, и навела большую кружку какао на молоке с двумя ложками сахара, как я в детстве любила после Коллоди: когда Пиноккио стал мальчиком, фея с голубыми волосами его поила таким какао, с тех пор я только так и пила, правда хлеб в сказке она намазала маслом с обеих сторон, но я ограничилась одной. Я поняла, что попала в точку: она тоже так любила. Мой рейтинг подрос.
Потом мы пошли в мою мастерскую и она очень внимательно изучала мои скульптуры и мою копию автопортрета Дюрера. Девочка мне нравилась. Спокойная. Самодостаточная. Внимательная. Ничья, наверное, а то почему она в такой дурацкой одежде? В джинсах и сатиновой рубашке ярко-красного цвета с кораблями, парусами, якорями, боже, у меня такая была, только синяя, когда я в седьмом классе училась! Точно такая, только синяя, я в ней ходила заниматься к художнику в изостудию.
Студия располагалась на втором чердачном этаже деревянного дома в Сокольниках, на территории станции юннатов, а художник писал там свою большую, социалистическую до мозга костей картину с толпой народа на первом плане, кажется даже со знаменами, типа демонстрации в честь праздника Великой Октябрьской Социалистической Революции (ВОСР!), это сейчас надо напрягаться, чтобы поставить эти слова в правильном порядке, а тогда они обладали магической силой, правда даже тогда мне казалось, что всё это ненастоящее, как та картина, где в центре художник изобразил меня, тринадцатилетнюю в зелёном, ненавистном мне пальто с кокеткой и беленьким меховым воротником и серебряными пуговицами, меня и сейчас тошнит от воспоминания об этом пальто, а на картине верхняя пуговица была расстегнута, чтобы был виден красный галстук. А под этим пальто – рубашка синяя сатиновая с кораблями, парусами, якорями, канатами и цепями, что же это такое, почему на ней такая же, только красная, мне это снится, сплю я, что ли?
На окне в студии стояла скульптура из глины, размером в локоть. Это был Дьявол, (Сатана, Вельзевул, Люцифер), сидящий, скрестив мосластые длинные, украшенные раздвоенными копытами ноги, обхватив руками с крючковатыми когтями свои колени, маленький, но абсолютно живой, которого художник в тоске невостребованности делал для себя. Ещё я помню запах в мастерской: краски, скипидара, холстов, старых досок и танцующей в столбе света пыли. И тогда я думала, что передо мной необъятный и нескончаемый мир, и что у меня всё впереди, теперь я так не думаю, и боюсь, что скоро всё кончится, потом я забыла надолго и запах краски, и запах мастерской, меня надолго отнесло течением жизни, я окончила школу, поступила в институт.
Когда в юности думаешь о будущем, то кажется, что времени впереди очень много и ты, сидя на лекции в аудитории в старом здании института, построенном ещё купцом Демидовым, от скуки смотришь сквозь высокие окна на церковь, голубую с белым, освещенную солнцем, как нарочно вписанную в абрис окна, с пламенеющими кленами на первом плане в старом парке, который завис в пространстве и времени между твоей аудиторией и старой церковью, потом ты, отвлекаясь от окна на слова препода, да что она понимает, чего она достигла к пятидесяти годам, та, что вещает, сверля взглядом почему-то один и тот же левый верхний угол огромной аудитории, мы проверяли, всегда левый, и при этом она ухитряется видеть всё, что происходит в аудитории, высокомерно и глупо думаешь, что уж ты-то к её годам, конечно достигнешь большего, подумаешь, препод, вот я, по меньшей мере буду, но тут обнаруживается, что конкретной картинки нет, есть только глупая детская уверенность, что уж ты-то достигнешь большего, чем она.
А она, по обыкновению уставившись в излюбленный угол, говорит бесстрастным голосом, а ты ещё не знаешь, не готова, даже представить себе не можешь, что сейчас её спокойным, сухим, слегка высокомерным, а тебе непонятно, откуда в её голосе взялось высокомерие, она старая, некрасивая, а ты молодая, красивая, но ты даже не догадываешься, что её голосом с тобой говорит сама судьба, а ты сидишь, и зря торопишь время, и ты слушаешь, и тебе кажется всё это неважным, ты не вслушиваешься, ты в себе, а перед твоим внутренним взором простирается бесконечно длинная неизведанная дорога, состоящая из участков, которые нужно пройти: лекции, экзамены, практика – и перепрыгнуть их нельзя, и надо тратить время на эту дорогу, и голос препода, голос судьбы, как ты только сейчас понимаешь, этот голос внезапно прерывает твои скучные мысли и она говорит фразу, которую ты почему-то запомнишь навсегда: «Дорогие студенты, второкурсники, – кажется, более адресно выразилась судьба, – сегодня выпал первый снег – скоро экзамены», что мы, дураки, встретили дружным хохотом: второе ноября, а экзамены – в январе, а эта старая, выжившая из ума, странная тетка со стеклянным взглядом говорит…
А она, не отрывая взгляда от левого верхнего угла высокопотолковой аудитории, снисходительно-нежно, грустно и по-девичьи улыбнулась, и нам стало её жалко, вот тётка, ничего не понимает, до экзаменов – полжизни. Теперь– то ты понимаешь, моя дорогая повзрослевшая я, что ничего не понимала ты, а не Светлана Сергеевна Судакова, которая голосом судьбы сказала фразу, которую ты чутьем, холодком узнавания дежавю пополам с жамевю, запомнила, сама не зная почему, в пору глупой цветущей юности на всю жизнь. Светлана Сергеевна, теперь я понимаю вас. Тогда я запомнила, а сейчас понимаю, что время – такая хитрая штука, что когда ты смотришь вперед, то 20 лет, например, кажутся долгим сроком, а когда ты смотришь на эти 20 лет назад, то оказывается, что это очень мало. Как лист Мёбиуса.
Пока я стояла и вспоминала детство и юность, моя девочка покинула мастерскую и как будто оттуда ушёл свет. Она пошла в спальню и стала разглядывать мои любимые книги, и теперь спальня ожила от её присутствия, а я стала прикидывать, куда её положить на ночь: можно на кухне, там стоит моя узкая девичья кровать, или лечь вместе на мою взрослую женскую, двуспальную, давно широкую для меня одной, кровать, не испугается же она, наверное, а сама пошла на кухню и стала методично мыть посуду, скопившуюся за те несколько дней, что у меня была депрессия, накопилось много, да те два прибора, что добавились сегодня, и, пока мыла, я успела всё обдумать, и твердо знала, что мне не хочется с ней расставаться. Может её никто не будет искать, может она поживет со мной, может она сирота, в своем эгоизме я дошла до того, что желала бедной девочке оказаться сиротой. Я закрыла кран и вернулась в спальню.
Она сама определилась: на моём аэродроме, на самой середине, положив под голову толстенную, мою любимую, книгу Братьев Гримм издания года моего рождения, как говорится, года изготовления вина, она спала. Я после пережитого тоже больше всего на свете хотела спать и тихонько, чтобы не потревожить мою девочку, легла по дуге как станция «Пятницкое шоссе», по широкой светлой дуге, защищая её ото всего мира, и мне было так удобно, как никогда раньше в моей жизни.
Я заснула. Какая я дура, что заснула! Как я могла заснуть, мне надо было не смыкая глаз, вороне такой, солохе, сидеть рядом и молиться, чтобы она осталась со мной, я била себя в грудь, мысленно конечно, когда проснулась и увидела, что я одна. Её нигде не было. Я даже проверять не стала. Это и так понятно. По тому отсутствию света, который был – когда была она. У меня как будто душу вынули.
Я усталой походкой, еле передвигая ноги, пошла на кухню и не зажигая света села за стол и стала тупо-безнадежно смотреть в окно на сумерки, отстранённые молчаливые холодные синие сумерки с обманчиво теплыми шарами света вокруг фонарей. С падающими лениво и безразлично листьями, это нам грустно, а они падают со знанием дела и с покорностью, которой позавидуешь, я, например, завидую их покорности, это единственное, чего мне не хватает в жизни – покорности. Я долго смотрела в сумерки, но так и не научилась у них смирению, и решила, что моя тоска не вытечет в сумерки, даже если я просижу, не зажигая света, всю ночь, и включила свет.
На столе лежала сложенная вдвое записка на листке из моего ежедневника. Я с бьющимся сердцем развернула: моя дорогая, не знаю как сказать, ладно, говорю как есть, моя дорогая я, ты мне понравилась. Живи! Ни в коем случае на прыгай под поезд метро. И я буду жить. Я теперь тоже люблю Дюрера, из-за тебя. А ты давно любишь Гриммов, из-за меня, я рада, что ты такая постоянная, то есть, что я такая постоянная, ты мне правда нравишься, а это даже больше, чем любовь. Жаль, что ты одна, но, если тебя это утешит, то помни, что я с тобой. Я, то есть, ты, – стояло вместо подписи. Почерк был мой. Детский, но мой. Всё сразу стало таким ясным и правильным. Теперь я поняла, почему люблю Дюрера, потому что станция «Пятницкое шоссе» – это лист Мёбиуса.
Я аккуратно оторвала от записки полоску с подписью, разочек перевернула край и пошла в мастерскую, чтобы склеить ленту Мёбиуса.
На память.
4—5.11.13
Лето, осень, зима, весна и снова лето
Маленький Петя не особо задумывался над своей жизнью. И над жизнью других людей тоже. Почему всходит солнце, почему садится? Так должно быть, и всё. Понятно, радовался, когда просыпался, а солнце светит и тебя не спрашивает. Хорошо, тепло! Ну, точно: так и должно быть! Чего тут думать? И вопросы времени его тоже не интересовали: как просыпался, так и вставал. Один в доме, в летней избе на втором этаже.
Дом большой, северный русский, построенный лет двести назад из янтарной, а теперь тёмно-серой от времени сосны. Дом из двух частей: передняя летняя изба с русской печью, одинарными окнами, без подпола на крупных утонувших в земле валунах серо-голубого цвета весом о трёх сотен килограмм, и зимняя с двойными окнами, и тоже с русской печью.
Солнце разбудило Петю. Мать и отец давно на работе, в колхозе. Он привык просыпаться один. Деда, бабки не было, матери сорок шесть было, когда она его родила, не в больнице, а в летней избе, сестра шестнадцати лет его принимала.
В это лето Пете исполнилось шесть. Старшему брату Николаю двадцать шесть, в Мурманске на судах в море ходит, сестре Анне, что его принимала, двадцать два, замуж уже вышла, в Мурманске тоже живёт, брату Ивану – двадцать, тот в райцентре работает художником, плакаты для кино пишет, и прочее, там и живёт, брату Изосиму пятнадцать, он с Петькой не особо водится.
Петя вскочил вмиг. Умывался он не всегда, а когда вспоминал, и то очень скупо: нос и щёки, не боле. Дел много, не до умывания. Спал Петя в рубашке, льняной, полотно мать ткала на станке сама. Хорошая рубашка, на все случаи жизни, и спал и гулял в ней, без штанов, маленький потому что. На этот счёт он тоже не задумывался, ну нет и нет, зачем ему штаны, только мешают!
Мать на лавке, на мосту, в сенях, оставила поесть: молока топлёного в кринке, в плетеной коробке с крышкой хлеба домашнего: пополам ржаной и пшеничной муки, на закваске, без дрожжей пекла. Круглый каравай невысокий, плотный, тяжёлый, серый, в рот не лезет. Петя выпил молока, а хлеб есть не стал и побежал на улицу. К другу Кольке.
Дорога к Кольке была опасная. У соседки, Галины Ивановны петух – первый на деревне голосистый забияка, не пропускал Петю без сражения, не только ему доставалось, все петухи соседские ходили побитые, а ему хоть бы что.
Каков петух, таков и хозяин, муж Галины Ивановны, Павел Викторович: в своей деревне не побезобразничаешь, так он ходил в соседнюю, чтобы подраться. Здоровый был, огромный, потом его отделали так, что рука не разгибалась, так и ходил с согнутой, как Сталин, который два года как помер.
Петя мимо петуха шёл тихонько, авось не заметит! Пройдя опасный участок, он уже хотел побежать, как огромный кочет в боевой раскраске, чёрная с зелёным блеском подвижная шея, и красные и оранжевые, длинные, как серп хвостовые перья, как коршун налетел на него, спасибо Галина выбежала с вицей, отогнала, Петя припустил, высоко закидывая пятки, чуть не лупил себя по попе. Петух, несмотря что вицей получил, вернулся к курам гордый, важный. Петя почесал боевые раны: коленку и то место, откуда ноги растут.
Побежал по мосткам, посередине деревни деревянные мостки для людей, а то кроме лета всегда слякоть, а с мостками чисто, красиво. Увидел Кольку, тоже без штанов, тот сидел на пригорке, где была раньше часовня, а теперь подпол и четырёхугольный остов стен и колокольня, они забрались в подпол, там ничего интересного не было: всё, что могло пригодиться в хозяйстве, давно растащили. Поверху дробно застучали копытцами овцы:
– Тихо, – сказал Колька, – а теперь давай, пли! – скомандовал он: Петя бросил камешек, овца смешно оступилась, заволновалась, заблеяла, Колька тоже бросил, овца как ужаленная подскочила, они засмеялись, из амбара поблизости выскочил рыжий дядя Вася-кладовщик:
– Засранцы голожопые, чего удумали, вот отцу скажу, кто там, Петька, ты что ли! Раскатывается вологодское круглое О – на всю деревню Климово слышно.
– Сильно-то орёт, разозлился! – мальчишки полезли наружу – не тут-то было: лаз завален камнями, дядя Вася кладовщик решил их проучить.
Заплакали, испугались.
– То-то же, – ворчит дядя Вася, тут же пожалев их, разбирает камни.
Колька и Петька вылезают, смотрят волчатами, зря дядя Вася-кладовщик это сделал, мальчишки отомстят, да так, что и рассказать кому стыдно: нагадят ему на камнях у амбара сегодня же вечером: заметно, знатно нагадят у всех на виду, ну что ты скажешь, засранцы, правильно он их обозвал!
Пару раз за лето Дядя Вася запрёт их в амбаре на целый день, придётся отцу улаживать: пить с дядей Васей горькую.
Солнце перевалило за полдень. Жара. Мальчишки от нечего делать решили наведаться в поле, посмотреть как матери работают. Пошли по направлению к озеру по старой дороге, вдоль межи, новая дорога прямо по полю проходит, как в колхоз загнали, так стали ездить по полям, посрать потому что стало. Вдоль межи по старой дороге небольшие сосенки, большая ель, по меже посередине ров, на склоне земляника, не та, ярко-красная, что в лесу на развесистом стебле с пятью-семью кислыми ягодами, а полевая, низенькая, на невысоком стебле одна, бледная, но крупная и сладкая! Мальчишки до сегодняшнего дня брали по одной, пробовали: поспела ли, ждали, а сегодня увидели: одна! Другая! Третья! Полно! Сладкие, страсть! Поели вволю.
Дорога вдоль деревни идёт прямо, а на поле спускается вниз, туда, где отгороженный черёмухой сенокос, называется Кривой ручей. Пробежали по траве, по грудь мальцам, бегут, трава хлещет, из неё тучей мелкота насекомая: огнёвки, голубянки, белянки и покрупнее, капустницы, павлиноглазки, крапивницы, репейницы, из под ног стреляют кузнечики, от острых порезов травы руки и ноги чешутся, зудят, но путь много короче, чем обходить Кривой ручей. Солнце печёт.
Вышли на стерню. Мать смотрит: белые головки сияют, приближаются, подпрыгивая. Головы у обоих мальцов до соломенного цвета выгорели, издалека не разберёшь, который свой. Стерня-то колется, Петя не топает сверху вниз, а ставит ногу, продвигая её вперёд как на лыжах, чтобы не кололась.
Чего прибежали? Да от нечего делать. Обе матери вяжут снопы, ставят суслоны: четыре-шесть больших снопов внизу, домиком, и один сверху, как крыша, на случай дождя. Мать, чтобы не мешали, усадила под суслон, дала по картохе варёной из своего обеда и воды, поели, полезли в снопы в прятки играть, все в трухе, чешутся, а всё равно лазят, смеются, пока мать не гонит:
– Ну, будет, бегите! Мне работать надо.
Часов пять пополудни. Идут на речку. Вода холодная, но купаться всё равно хочется. Высохли и, как были голые, так и уселись на брёвнах, приваленных валунами над отводом воды на мельницу, мельницу-то давно сломали, мальчишки нашли развлечение: с досок сбрасывают валуны в воду, громкий, низкий, гулкий звук, большие потому что, интересно!
За день так набегались, что ноги как свинцовые, едва домой добрели, поздно уже. Дома отец, мать, брат Изосим, сестра отца Юлия, все повечеряли супом, поели горячего один раз за день, Пете положили, он такой голодный, что серый тяжёлый хлеб, который он утром и есть не стал, вечером таким вкусным показался, тоже и суп с кусками мяса, картошки, с луком, за обе щёки! Заснул за столом, разгорячённый, весь наполненный солнцем и волей, с куском хлеба в замурзанном кулаке.
Отец взял его на руки, отнёс на второй этаж, осторожно положил на кровать, на высокий тюфяк, туго набитый сеном, сел рядом, подумал: счастливый, не ведаешь, что творишь! Спи, покуда, малёк, что-то тебя ждёт, – погладил по упрямому крутому, пахнущему летним солнцем, солью детского пота, лбу, вздохнул.
От нагретой за день крыши идёт тепло. На дворе светло, северные ночи – белые.
Петя понимал, что настала осень, когда над Уфтюгой-рекой за наволоком, за поймой, в урочище Осиновке загоралась огнём на закате роща, он думал, что осень называется так из-за осины.
Мать с отцом не так, как летом работали, от зари до зари, без просвета. В войну бывало мать на лошадях пахала, так лошадей меняли два раза в день, а её нет, отец-то в плен попал, так в сорок пятом году его в Тулу отправили на угольные шахты на два года. Вернулся, в сорок девятом родился Петя.
Осенью в колхозе работы поменьше: отец подвозил сено на скотный двор, молотил зерно, мать лён очёсывала, паклю делала.
В сентябре копали картошку. Пока при Хрущове не урезали огороды, так садили картошку на пятнадцати сотках, половине огорода. Петя собирал выкопанную, её сносили в корзинах на яму в доме, рассыпали, она сохла, потом отец копал в сосновом бору над Уфтюгой яму в песке, мелком, светлом и сухом, ссыпал туда картошку, заваливал песком, закладывал досками и она лежала там чистая, как камешки галечные гладкие и ровные, и грызуны не могли в песке прорыть ходы, лежала до весны и даже до будущего урожая.
Когда начинало подмерзать, вокруг зимней избы насыпали опилок, делали для тепла завалины, весной, по таянию снега, расчищали.
Петя плохо представлял себе будущее время, просто ждал весны и лета и терпел зиму, в осени тоже было хорошее, он её пережидал. Делал, что по силам. Пилили дрова: даже он за ручку пилу дёргал, поленицы складывали: тоже помогал, да, осень, это тебе не лето, забот больше, к зиме надо подготовиться.
Осенняя радость – черёмуха поспела. Петя ловко сначала на забор, потом на дерево перелетал как белка с ветки на ветку, пихал в рот крупные гроздья черно-фиолетовых, вяжущих ягод с круглой как дробь косточкой. Черёмуха по всей деревне стояла в тёмных кистях сладких ягод, так он знал, где какая: где покрупнее да послаще, ещё он знал, что главное – вовремя остановиться: а то так запрёт, что в больницу повезут, как Кольку, вся деревня смеялась: повезли на телеге, так полдороги проехал, протрясся, его и раскупорило: сам просрался – повернули обратно, без больницы обошлись!
Ещё одна осенняя радость – с отцом на охоту, зайцев пострелять. Зайцу много не надо: хоть одна дробина в позвоночник попадёт, готово дело! Мать зайца потом в чугунок, распарит в печи.