Вечный зов Иванов Анатолий
Решение насчёт Анны созрело у Фёдора не вдруг и не на пустом месте, как говорится. Вырос он парнем ладным, красивым и знал это. Давно уже деревенские девки поглядывали на него испуганно-любопытно. И дочка Кафтанова, подрастая, начала покидывать на него такие же любопытно-застенчивые взгляды. Он тотчас отметил это и при случайных встречах прищуривал глаза, оглядывал её молча с головы до ног. Анна спешила уйти с его глаз.
Вспоминая всё это, Фёдор смотрел на приближающуюся Анну. Затем поднялся, вышел на крыльцо, стал возле стенки, в тени, так, чтобы Анна не сразу увидела его. Она шла по деревенской улице медленно, время от времени бросая на домишко Савельевых нечаянные взгляды. «Ваньку выглядывает?» — неприятно кольнуло Фёдора.
— Ванька с утра в тайгу уехал, — произнёс он, выйдя из тени.
Анна, увидев Фёдора, прижала острые локотки к груди, брови её изогнулись. Она постояла неподвижно, сурово глядя на Фёдора.
— А ты, Анна, не шибко-то сохни по нём, — сказал Фёдор со смешком. — Я ведь тоже всё время думал про тебя в тайге… Как мы тебя с братом делить будем?
Руки её упали вдоль тела, она как-то странно, торопливо выдохнула из себя воздух, будто всхлипнула, схватила на руки Макарку, побежала в переулок.
Бежала она быстро, не оглядываясь, длинная юбка зелёным пламенем хлесталась и хлопала вокруг её ног.
Проводив её взглядом, Фёдор стал соображать, где бы и как встретиться ему с Анной один на один.
Вечером он, шагая к дому старосты, услышал вдруг:
— Фёдор Савельев, никак?!
Сбоку за невысокой жердяной изгородью стоял Поликарп Кружилин. Фёдор знал от матери, что Поликарп на днях объявился с войны, но в первые секунды не узнал его. Буйные чёрные волосы были сострижены, глаза запали, скулы сильно выпирали. Ростом он был не очень высок, но сейчас, высохший, похудевший, в блёкло-зелёной солдатской рубахе, казался длинным, чужим, незнакомым.
Поликарп глядел на Фёдора безотрывно. И Фёдор вспомнил почему-то давние слова Кафтанова: «Поликашка Кружилин — тот крепкий на банный жар… Жалко и прогонять было отсюда, да в глазах его резь какая-то появляться начала. Так ничего-ничего, да иной раз как глянет — будто надвое перережет, сволочуга…» Вспомнил ясно и отчётливо, точно сказаны они были вчера только. И вдруг показалось Фёдору, будто он тоже чувствует эту резь. И ещё почудилось, что Поликарп напоминает кого-то этим своим пристальным, глубоко проникающим взглядом. Подумал и догадался — старшего брата Антона напоминает.
— Заходи, Фёдор. — Поликарп распахнул воротца.
Фёдор прошёл в глубь усадьбы. Под старой берёзой стоял стол. На столе зелёным боком поблёскивал самовар, большеглазая девушка с длинной косой убирала чайную посуду.
— Это Федька Савельев, Тося, — сказал Поликарп девушке. — Тоже на Кафтанова всю жизнь спину гнёт. Кто сейчас у него в «смотрителях»-то на заимке?
— Не знаю. Я с тайги только вчера приехал.
Девушка улыбнулась Фёдору, унесла самовар.
— Ну, и как вы там, в тайге?
— Ничего, робим.
— Мужички-то что?
— А что?
— О чём думают-размышляют?
— Откуда я знаю, об чём? Харчи ежели плохие, матерятся почём зря. Кафтанова костерят. Да какие мужики? Старичьё да бабы.
— Об войне что думают?
— Да что? Ничего. У кого взяли на войну мужиков, ревели часто сперва. Потом, давно уже, перестали. Сейчас молятся только.
— И всё?
— А что ещё?
Поликарп помолчал, задумчиво глядя в сторону. И всё колотил пальцами по столешнице.
— Да-а, Федьша… Вот и я гляжу — идёт тут жизнь, как стоячее болото. Хорошо-о тут Кафтанову.
— Ему везде неплохо. С деньгами-то.
— Да? — Поликарп быстро кинул глаза на Фёдора. — Это как сказать…
Фёдор хотел спросить, почему это Кафтанову плохо было бы в другом месте, но не осмелился.
— Про Антона, брательника старшего, ничего не слыхать? — спросил Поликарп.
— Нет.
Солнце спустилось за Звенигору, оно словно провалилось куда-то сквозь землю у самого подножия, потому что его лучи били теперь из-за скал отвесно вверх. Потянул ветерок, ощутимо повеяло прохладой, старая берёза зашумела жёсткой, пыльной листвой.
— Работать опять у Кафтанова будешь? — спросил Фёдор.
— Теперь он разве возьмёт меня? — усмехнулся Поликарп. И, помолчав, прибавил: — Да я не тужу, без работы не останусь.
— А как всё ж таки там, на войне?
— Интересуешься?
— Поговаривают, и меня могут вскорости взять.
— Тебя? — Поликарп сощурил глаза, помолчал. — Вряд ли тебя возьмут теперь. Не успеют.
— Это как так? К концу идёт, что ли?
— К концу. По всему видать, — кивнул Поликарп.
Уходил Фёдор от Кружилина съёжившись, чувствуя на своих лопатках острый его взгляд. Шёл и думал, что «резь» в глазах Поликарпа действительно есть, что всё время, пока он сидел за столом, Кружилин обдирал его взглядом будто хотел разглядеть насквозь.
…Потом Фёдор, вместо того чтобы идти к старосте, долго, до самых сумерек, сидел в жиденьком перелеске под старой, чахлой сосной, глядел, как чернеют, остывая, каменные утёсы Звенигоры.
Гулял не сильный ветер где-то поверху, качал потихоньку старую, высохшую почти сосну, её верхушка шумела не очень громко, но тоскливо, будто жалуясь на ночь, на темноту, на свою старость и одиночество. Над сосной кружили почему-то вороны.
От мысли, что надо идти к Инютину, что он увидит сейчас опять его лисью бороду, круглые водянистые глаза, волосатый, тоже круглый, как подковка, рот, Фёдора мутило. Но всё-таки поднялся наконец, пошёл. Ветер расшвыривал, растаскивал над головой невидимые тучи — вверху замелькали широкие звёздные прогалины, как лужайки с жёлтыми цветами.
Огней в деревне не было — как началась война, туго стало с керосином. Только в лавчонке вот да ещё в доме Кафтанова светилось одно окошко на втором этаже. «Чьё же это? Не Аннино ли?» — подумал Фёдор, чтобы не думать об одноногом Инютине.
И пошёл на этот огонёк, хотя идти ему надо было совсем в другую сторону.
Минут десять он бродил вокруг кафтановских завозен, постоял возле штакетника, поглядывая на светящееся окошко. Теперь он знал, что это её, Анны Кафтановой, комната: раза два-три он видел на стене тень от её головы, потом и сама она подошла к окошку, задёрнула цветастые ситцевые занавески. И Фёдор, не отдавая себе отчёта, что делает, перемахнул через штакетник, подбежал почти к самой стене, схватил горсть земли пополам с песком и швырнул в окно. Стекло тихонько звякнуло, по занавеске скользнула тень, и окошко потухло. Он бросил ещё горсть песка. И стал ждать чего-то, прислушиваясь, но ничего не услышал, абсолютно ничего, только лаяла на другом конце деревни собака. И медленно пошёл по кафтановскому подворью.
Усадьба была огромная. Сам дом стоял в глухом, крайнем переулке, окнами глядя на деревню. Справа и слева когда-то были пустыри, потом деревенские мужики распахали их под огороды, а сзади дома, саженях в полутораста, стояли в жиденьком перелеске коровники и конюшни, хлебные амбары, всякие навесы, повети и прочие постройки. Место для хозяйственных построек было очень удобное, сразу за коровниками и конюшнями начинался редковатый лес, через который к кафтановской усадьбе были наезжены дороги. Между хозяйственными постройками и домом — огород, сад и ягодники. Жена-покойница Кафтанова, большая любительница всяческих варений, каждое лето заставляла баб расчищать заросшие диким кустарником участки, копать лунки, высаживать в них рябину, черёмуху, облепиху, яблоньки-дички. За несколько лет на усадьбе вырос хороший сад. После смерти жены Кафтанова и сад и ягодник стали приходить в запустение. Потом Кафтанов велел часть сада безжалостно вырубить, по обеим сторонам дома поставить по три длинные завозни. Так было и сделано, завозни поставили, за время строительства вытоптали почти весь оставшийся ягодник, поломали, попортили остаток сада, и теперь лишь кое-где торчали сиротливо деревья и кустарники.
«Тоже мне хозяин! — подумал Фёдор со злостью о Кафтанове. — И красота была какая, а главное — сколь добра этот сад да ягодник давали. Варенья одного, сказывают, десятки пудов варили. Да молотая черёмуха, да сушёная малина… Всё-то не пожрать им — так продавали бы. Я бы, владей всем этим, продавал. А завозни там, за конюшнями, поставил бы. Места разве мало?»
Фёдор сожалел о загубленном саде, как о своём собственном, не замечая, впрочем, этого.
Он снова оказался у крыльца. Поднялась луна, осветила это высокое крыльцо с перилами, крепкие двери с железным кольцом. И вдруг кольцо шевельнулось. Фёдор мгновенно отпрянул в сторону, за черёмуховый куст. Сильно заколотилось его сердце, он был почему-то уверен, что из дома выйдет Анна.
И действительно, открылась тихонько дверь, и вышла Анна. Она была в той же кофте и зелёной юбке, что и днём, лишь волосы распущены, будто девушка только что пробудилась ото сна, оделась, а причесаться ещё не успела.
Вела она себя странно. Сперва высунула из дверей голову, прислушалась. Потом вышла на крыльцо, постояла, прижавшись спиной к дверному косяку, вытянувшись стрункой. Она часто дышала, будто ей не хватало воздуха.
Помедлив, девушка пошла к калитке, остановилась там, глядя поверх штакетника в пустой сумрачный переулок. Когда Фёдор осторожно, почти на цыпочках, подходил к ней, он услышал, что она тихонько-тихонько поёт:
- Рябинушка качается
- Всю ночку напролёт,
- А девонька всё мается
- И всё кого-то ждёт…
Фёдор спросил вполголоса:
— Меня, может?
— Ох!
Стегани её кнутом вдоль спины — и то Анна не обернулась бы с такой поспешностью.
— Чего испугалась? Не бойся.
— Уходи… — слабо вскрикнула она, скользя спиной вдоль забора, точно хотела упасть на бок.
Фёдор не дал ей упасть, цепко схватил, прижал к забору, ощутил, как дрожат её коленки. А потом его рука сама собой скользнула с её плеча вниз, он ощутил под ладонью бугорок её груди, сильно сжал, а другой ладонью взял Анну за затылок и, преодолевая сопротивление, пригнул голову к себе, поцеловал прямо в горячие, сухие губы. Пока целовал, она стонала и билась, потом обмякла, замолкла. «Вот и всё», — усмехнулся Фёдор, оторвал её от земли, понёс мимо крыльца, мимо завозен в глухое место, в заросли. Он нёс, длинные волосы её тяжёлыми прядями болтались где-то у его колен, она держалась за его шею и почему-то всё повторяла:
— Я ведь думала — ты ушёл… Я думала — ушёл ты…
И когда стал класть её на землю, она легла покорно, не сопротивляясь, только сказала негромко и задумчиво как-то:
— Бабу хочешь с меня сделать? Ну, делай. Только помни — этой же ночью я и задавлюсь. Как мамка…
И, перевернувшись на бок, заплакала, тяжко зарыдала, тыкаясь лицом в тёплую и пресную травянистую землю.
Она плакала, разметав по земле космы волос, и Фёдор, не на шутку испуганный её словами, сразу остывший, глядел на неё и думал: «Задавится… Ей-богу, в мать она. А я потом отвечай. Отец её тогда кишки мне без всякого суда выпустит. Нет уж…»
Сердце его моталось в груди, как у человека, чудом избежавшего смертельной опасности. «Нет уж, не буду эдак… И без того, кажись, никуда теперя не денется. Вот ежели по общему желанию всё у нас произойдёт, возьми меня попробуй голой рукой тогда, Михайла Лукич…»
Она рывком приподнялась на коленки, отшатнулась подальше, в кустарниковые заросли.
— Уходи! — воскликнула она, сверкая мокрыми глазами. — Зачем пришёл? Опозорить меня захотел?
— Нет, Анна. Я по-хорошему.
— Врёшь! Врёшь!
— Если б по-плохому хотел, что мне твои слова? Не поглядел бы. — Он помолчал, посидел, облокотись о свои колени, свесив голову. — Ну ладно, уйду. — И стал подниматься. — Может, встретимся где когда? Скажи. Твоё слово, Анна…
Он ждал стоя. Анна молчала. Тогда он медленно пошёл прочь.
— Постой… — прошептала она. Он остановился, вернулся. Ещё тише, словно ветерок дунул, она произнесла: — Сядь…
И когда он сел на прежнее место, она всхлипнула, точно её душили, одновременно качнулась к Фёдору, упала ему на колени, забилась в них выкрикивая:
— Дура я, дура, бесстыжая дура!
А Фёдор гладил её по острым плечам и улыбался.
В глухом углу бывшего сада, заросшего теперь лопухами и жгучей крапивой, Фёдор и Анна просидели около часа. Они ничего больше не говорили. Он всё гладил и гладил её по плечам, и она успокоилась, затихла, как ребёнок.
— Не верю я, что ты меня… что по-хорошему. Вон сколько девок кругом… красивых, — сказала она.
— Девок много. А меня к тебе только тянет… С Ванькой-то что у тебя? Как теперь? Я ведь не отступлюсь.
— Да что — Ванька?! Что — Ванька! — дважды воскликнула она.
Луна поднялась высоко, когда Фёдор вспомнил, что его ждёт Инютин.
— Это не ты, а я не верю, Анна, — сказал Фёдор.
— Во что?
— Да во всё… дальнейшее. Так, потискаемся друг к дружке, да и горшки врозь. Разве отец твой отдаст тебя… за своего работника?
— Шибко-то я его согласия добиваться не буду… ежели…
Ответ её не понравился Фёдору. Совсем не понравился. Он сказал:
— Нет, нельзя так. Что мы, нехристи какие, чтоб без родительского благословения?
— Благословит. Куда денется!
Вот это было уже лучше…
Инютин Демьян встретил Фёдора недовольным кряхтеньем.
— Я думал, уж не придёшь нынче. Зориться, гляди, начинает. Всё по девкам шаришься?
— Что мне, молодому? Запретительно, что ль?
— Кхе-кхе, это верно. Вот тут есть одна девка-ягодка… дочка вдовы Настасьи…
— Анфиска, что ли?
— Она.
— Зеленовата пока.
— Они, такие-то, зеленоватые, куда послаще переспелых. Не знаешь?
— Не пробовал. — Фёдор сел у стола.
— Ну, попробуй.
— Ишь ты. Сам лучше.
— Сам-то я с усам, да чем усы длиньше, пробовалка короче.
Разговор шёл в шутливом тоне, Фёдор не придавал ему никакого значения. Деревяшка Инютина валялась возле кровати. Демьян прыгал по комнате на костылях, волоча пустую кальсонину по полу. Он подскакал к висевшему на стене пиджаку, вынул замызганный бумажник, начал рыться в нём.
— Бери, — сказал Инютин, бросая на стол четыре смятых десятки. — Задарма деньги.
— Это… как? — Фёдор бессмысленно переводил взгляд с денег на заросший жёлтым волосом рот Демьяна и обратно на деньги. — За что же столь?
— За дело, ради которого я тебя из тайги вызвал. Это задаток пока. Исделаешь — ещё столь получишь.
Пальцы Фёдора затряслись, он потянулся к бумажкам, но отдёрнул руку. И в голове что-то плескалось, не то горячее, не то холодное.
— А что я должен сделать? — прохрипел он.
— Здрасте! — недовольно мотнул головой Инютин. — Я ить сказывал. Об Анфиске-то.
— Что — об Анфиске? — тупо уставился на него Фёдор.
— Спортить, грю, девку надо. Балда непонятливая, — спокойно теперь проговорил Инютин, усаживаясь на другом конце стола.
Фёдор начал подниматься. Поднимался он тяжело, упираясь в кромку стола, чувствуя, как волнами что-то хлещет в груди — не то горячая кровь, не то просто жар.
— Ты… ты в уме ли?! Какая она тебе девка? Ребёнок ещё… — Фёдор не то чтобы испугался — охватил его гнев и брезгливое чувство к одноногому Демьяну.
— У этого ребёнка титьки в кофточке не умещаются уже.
— Всё равно… Ей четырнадцати нету.
— Пятнадцатый давно идёт. Матка её сказывала — в успенье пятнадцать будет.
— Всё равно, — упрямо повторил Фёдор. — Пущай подрастёт ещё. Тогда…
— Не тогда, а счас надо… Счас, понял?! — захрипел Инютин. Костыли, которые он держал возле колен, застукали об пол. — Сядь! Садись, говорю! — взревел он, подрагивая маленькими, круглыми, как горох, глазами.
Ноги Фёдора сами собой подогнулись, он сел, чувствуя, что лоб вспотел, вытер его ладонью.
— Балда, — повторил Инютин, собрал деньги со стола, дважды скакнул на одной ноге вокруг стола к Фёдору, сунул смятые бумажки ему за пазуху. — Я за что тебя при себе держу, трёшницы за каждый месяц плачу?
— Не за это.
— Знамо дело. Потому на особицу это оплачиваю.
Фёдор молчал, опустив голову. И Демьян молчал, глядел на Фёдора холодно и брезгливо, крепко сжав сухие, тонкие губы.
— Нет, не буду я… Освободи от этого, — тихо попросил Фёдор.
Однако Инютин лишь усмехнулся.
— Не надо ссоры-то затевать нам, Федьша. Я для тя поболе, чем отец родной. А поругаемся, разойдёмся — что хорошего? Где-нибудь попрекну тебя сгоряча на людях, за что трёшки у меня ты получаешь, — ну и как тогда ты?
В груди, в голове, под самым черепом, Фёдора опять хлестнула горячая волна. Он, багровея, точно хотел загореться настоящим огнём, сорвался с места, шагнул к Инютину, чуть вытянув трясущиеся руки.
— Тогда? — зловеще выдавил он из себя. — Тогда я… продавлю твою дряблую шею пальцами… вот обеими руками вцеплюсь и раздеру надвое… Отдеру головешку-то, как подсолнух от будыля!
— Хе-хе-хе… — негромко, лающе рассмеялся Инютин. — Напугал!
И этот смех, и трясущаяся бородёнка старосты обезоружили Фёдора, потушили его гнев. Руки его опали.
— Напугал-то! — ещё раз повторил Инютин. — Ну, отдерёшь даже — чего выгадаешь? Я на земле, слава богу, пожил, всего повидал. А ты на каторгу пойдёшь. С братцем встретишься там…
Фёдор плюхнулся на стул, понимая, что защиты от этого старика нету.
— Али, к слову, опять же война эта, — продолжал Инютин, будто ничего не случилось. — Вот-вот взять тебя должны — опять же чего хорошего? Надо думать, как уберечь тебя от мобилизации, поскольку нужный ты мне человек. Я уж нюхал кое-чего в волости и ещё покумекаю.
— Изнасильничать, что ли, я Анфиску должен? Тогда ведь бабы проклянут меня, а старичишки прибьют где-нибудь.
— Этого — боже упаси! — строго сказал Инютин. — Она, глупая, сама расстелется, я уж знаю. Слыхал я однажды её разговор об тебе. С моим Кирюхой разговаривали. Усы ей только твои не глянутся…
И старик рассказал всё, что слышал недавно, стоя за плетнём.
— Я так понимаю — Кирюху своего хочешь таким способом от Анфиски отворотить? — спросил Фёдор с обречённой усмешкой.
— Люблю догадливых да разумных.
— Какую ж ты ему невесту выглядел? Где?
— Это, паря, уж моё дело…
…Из дома старосты Фёдор вышел пошатываясь. Ночь плыла светлая, от туч, которыми было завалено небо с вечера, не осталось и клочка. Насквозь прошитое яркими звёздами, небо испускало какой-то неопределённый, еле-еле внятный звон. А может, это позванивало у него в голове.
Зайдя в свою усадьбу, Фёдор направился к оставшейся от зимы поленнице дров. Вчера он купил у известной всем в деревне старухи самогонщицы две бутылки, одну сунул за поленницу про запас. Теперь он достал её, выдернул зубами тряпочную затычку, выплюнул и, запрокинув голову, закрыв глаза, долго сосал из бутылки. Высосав половину, тяжко рухнул тут же на кучу хвороста. Полежал, хрипло дыша, допил остатки, бутылку отбросил…
Он лежал долго, боясь открыть глаза, слушал, как шумит в голове, видел какие-то чёрные с прозеленью круги, которые крутились, как крутится, образуя страшные воронки, тяжёлая вода в бездонных омутах в таёжных верховьях Громотухи. Если бросить щепку в такой водоворот, её покрутит-покрутит, а потом или отобьёт на край омута, отбросит прочь, подхватит волной, и она поплывёт куда-то вниз по реке, или затянет в самый центр водяной воронки, и щепка нырнёт, исчезнет где-то в тёмных и холодных неведомых глубинах. Фёдору показалось вдруг, что именно он и есть та самая щепка, что какая-то сила подняла его и понесла в этот водоворот.
Он застонал и с трудом, напрягая все силы, разлепил тяжкие веки. Но перед глазами крутились всё те же чёрные с прозеленью круги. Теперь они были лишь в ярких, как спичечные вспышки, искрах. И всё так же казалось, что он, Фёдор, лёгонькой щепкой летит-летит в этот страшный омут-водоворот, что сейчас коснётся воды и его закрутит, завертит неведомая сила. «Интересно вот только — в воронку затянет, в эту чёрную глыбь, или прочь отшвырнёт», — мелькнуло у него.
Потом в голове его что-то расплавилось, хмель затуманил сознание, и он захрапел.
В последние дни 1941 года в Шантаре трещали лютые морозы, а в начале января немного отдало.
Милиционер Аникей Елизаров с ночным товарняком возвращался из деревни Андреевки, приткнувшейся в самом дальнем углу района, где обворовали магазин. Он продрог до костей и, едва поезд остановился, со всех ног кинулся в вокзалу.
В небольшом пассажирском зале почти никого не было, в углу жарко топилась высокая круглая печка, пахло угаром. На ближайшей от печки скамейке спала, свернувшись комочком, девушка в лёгком затрёпанном пальтишке. Её чёрные волосы вывалились из-под грязного платка, свисали со скамейки чуть не до пола, щёки от тепла раскраснелись, из уголка потрескавшихся губ текла слюна. Она спала, видно, давно и крепко.
Отогревшись, Елизаров подошёл к девушке, тронул за плечо. Проснулась она не сразу, но, когда прохватилась, быстро вскочила, убрала под платок волосы, затравленно прижалась в угол скамейки, прикрывая рваные чулки полами пальтишка.
— Документики попрошу, — строго сказал Елизаров.
— Ничего у меня нету. Всё сгорело там… в вагоне.
— В каком вагоне? Кто такая? Куда едешь?
— Никуда я не еду. Оставьте вы меня в покое! Оставьте!
Девушка была молодая и красивая. Большие, чёрные, как и волосы, глаза её заблестели от слёз, в них закипала ненависть.
— Я только и объясняю, кто я такая да откуда. Я это в Новосибирске объясняла. В какой-то милиции недавно… А мне не верят. Я на работу пыталась устроиться. А меня без документов не принимают…
Елизаров поморгал длинными ресницами, ребром ладони потёр большой красный ещё с холода нос.
— Гм… А я, может, устрою. Поверю вот и устрою.
Эти слова обезоружили девушку, ненависть в её глазах потухла, она вдруг зарыдала, по-детски размазывая слёзы по щекам.
— Помогите мне, ради бога, помогите! Натальей меня звать… Наташа Миронова… Нас с мамой эвакуировали из Москвы. На другой день наш эшелон разбомбили. Вам не понять, что это такое, как это было…
— Значит, из беженцев?
— Это было ужасно! Это… — Слёзы не давали ей говорить. — Я на какой-то остановке в хвостовой вагон перебежала — там престарелые и больные ехали. К себе вернуться не успела, эшелон тронулся. А потом… потом…
Девушка перестала плакать, глаза её быстро высохли. В них не было теперь ничего — ни отчаяния, ни ненависти. Её большие чёрные глаза были просто пусты и холодны, как два остывших уголька.
— Потом случилось это. Сперва страшный грохот, а потом непонятно что. Тот же грохот, огонь, дым. И ещё — вздыбленная земля… Когда самолёты улетели, я побежала вдоль насыпи в свой вагон, в котором мы с мамой ехали. Он был сразу за паровозом. А там…
Девушка снова всхлипнула. Две или три женщины-пассажирки и какой-то бородатый мужик, тоже спавшие на лавках, поднялись, опасливо стали поглядывать на Елизарова.
— А там, на месте нашего вагона, ничего не было… только порванные рельсы, а под ними большая яма. Другие, соседние вагоны уцелели, их только с насыпи сбросило, из них людей вынимали. И живых ещё, и мёртвых. И паровоз тоже под насыпью лежал, дымился. А нашего вагона не было. Это был единственный в составе пассажирский вагон, и нам все завидовали. И вот его не было. Только куча почерневшего железа, которое горело. Оно горело!
— Господи Иисусе Христе! — пробормотала одна из женщин.
— Погибла, значит, мамаша, — сказал Елизаров. — А отец где? На фронте?
И тут с девушкой опять случилось непонятное. Она вскинула голову, губы её сжались презрительно, в глазах полыхнула враждебность.
— Нету меня отца, — сказала она негромко, но отчётливо.
— Умер, что ли?
— Умер.
Елизаров ещё раз оглядел девушку и застегнул шинель.
— Ну, пойдём тогда, Елизаров — он добрый. Он для тебя что-нибудь и придумает.
Было за полночь. Над станцией висело чёрное, холодное небо, в морозном тумане там и сям горели бледные, молочно-белые огни, изредка тоскливо кричал маневровый паровоз.
Елизаров и Миронова молча перебрались через несколько товарняков, пересекли все линии и пошли в Шантару.
— А Елизаров этот — он кто такой у вас? — спросила Наташа.
— Елизаров? Так это я и есть.
Не сразу Наташа сообразила, что Елизаров привёл её не в милицию, а к себе домой. Открывшая им низкорослая, толстая, распухшая ото сна женщина в смятой ночной рубашке, из-под которой выглядывали красные коленки, испуганно уставилась на девушку.
— Из эвакуированных, сирота, — коротко объяснил Елизаров. — А это жена моя, Нинуха.
— Зачем ты её привёл? — зло спросила Нинуха.
— Тебя не спросился. Пристроить её куда-то надо. На работу её нигде не берут, потому что без документов.
— Их много сейчас, всяких непристроенных да без документов.
— Правда. А у меня работа такая — об людях заботиться. Раздевайся.
— Нет… я пойду, — сказала девушка. — Или в милицию отведите.
— Там лучше, думаешь, будет? Ничего, раздевайся. Нинуха у меня тоже, как я, добрая. — И он почти силой снял с Наташи пальтишко.
Без пальто вид у девушки был совсем нищенский. Платье из дорогой шерсти измято, на подоле прожжено, на плече продрано, на шее грязный, измятый платок, на ногах стоптанные ботинки с отстающей подошвой, рваные в нескольких местах чулки.
— Господи, с какой помойки ты её подобрал? — воскликнула жена Елизарова. — От неё вонью несёт!
— Несёт! — враждебно воскликнула Наташа. — Я три месяца в бане не мылась, с самой Москвы. Зачем ты меня сюда привёл? Пустите меня!
Она схватила своё пальтишко, кинулась к двери. Но она была заперта.
— Выпустим, чего ты боишься, — вдруг помягче сказала Нинуха, подошла к двери, но отпирать её не стала, опять обшарила глазами Наташу с ног до головы. А девушка неожиданно обмякла, от слабости у неё закружилась голова. Чтобы не упасть, она прислонилась к стенке и, безучастная ко всему, глядела, как жена Елизарова собирала на стол, рылась в комоде, выбирала из него какие-то тряпки.
— Ты ужинай, — сказала она мужу, — а мы пойдём. Соседка баню топила нынче, может, осталось ещё жару маленько.
…Ещё через час Наташа снова была у Елизаровых, пила, обжигаясь, горячий чай, голова её кружилась теперь от ощущения чистоты собственного тела, она ярко разрумянилась. За много-много дней ей впервые было сытно и тепло, хотелось только спать, спать, спать. Но прилечь куда-нибудь хозяева не предлагали. Оба они сидели на противоположном конце стола, внимательно и молча разглядывали её в упор и безотрывно, как вещь, которую собирались купить. У Елизарова глаза были посоловелыми от стакана водки, жена его время от времени почему-то вздыхала. «Ну и пусть разглядывают, лишь бы не выгнали на мороз», — думала Наташа.
— Теперь рассказывай, — сказал Елизаров, когда она допила чай.
— Что? — вздрогнула девушка. — Я всё рассказала.
— Не ври, Елизарова не проведёшь. Почему на работу нигде не принимают?
— Я говорила — документы сгорели.
— Девушка хорошая, — рассмеялся Елизаров, вставая, — в нашей стране покуда не бросают на произвол судьбы человека беспричинно. Значит, есть причинка у тебя. — И, сделав суровое лицо, спросил сухо и отрывисто: — Осуждённые… как враги народа в семье есть?