Вечный зов Иванов Анатолий
— Совесть… Вот я вам скажу, а вы думайте что хотите. Я баба грязная и распутная. Я до Полипова со многими жила, без разбору. И сейчас с Малыгиным… Может, я за него замуж выйду, не знаю…
— Даже… так? — невольно произнёс Кружилин.
— Я же говорила: может, это серьёзно… А может, нет. Но с Полиповым я жить, если он и вернётся, не буду. И писем ему больше писать не буду.
— Освободите меня от этих ваших… Знать мне ваши планы ни к чему.
— Неправда, — заявила вдруг Полипова. — Вам интересно, почему не буду. И я скажу… — Она замолкла, соображая, что, собственно, сказать-то. Вспомнила слова, которые недавно бросила о своём муже в мучительно искажённое лицо Савельевой, подумала, что все их повторять Кружилину не надо и нельзя. — Я зна-аю, что вы думаете о Полипове. Это тоже ваше дело. Я лишь скажу одно — он тоже мерзкий человек, как и я, но, в отличие от меня, он тряпка… трус и подонок. Но когда надо, он растопчет любого, не пожалеет. Чтобы самому жить… О-о, на фронте он не погибнет, уцелеет, — усмехнулась она. — Я это знаю. Вот и всё, что я о нём хочу вам сказать. А больше ни слова не дождётесь, как бы ни хотели.
— Я, повторяю, ничего не хочу. И всё это я о нём знаю. Даже больше, чем вы.
— Ну, не больше, положим… — опять упрямо возразила она, раздражая теперь его.
— Идите же! — чуть не грубо сказал Кружилин.
— Да, да… Так что с совестью моей вот так. Она у меня тоже не простая… И не приглашайте больше меня ни на какие беседы. Не приду.
Круто повернувшись, она ушла. Кружилин ожидал, что она с грохотом хлопнет дверью, но Полипова прикрыла её за собой мягко.
Она ушла, а на душе у Поликарпа Матвеевича стало скверно. Собственно говоря, она же его отхлестала. Но дело даже не в этом, не надо было вообще приглашать её для этого разговора. Что он дал, что мог дать любой разговор с ней?
Но, подумав немного, Поликарп Матвеевич пришёл к иному выводу: нет, этот разговор что-то ему дал. Что? Полипова эта, кажется, не такая уж простая… Но, собственно, всякий человек не прост. Кажется, с ней что-то происходит. «С Малыгиным у нас по-серьёзному всё, может… С Полиповым я жить не буду…» Н-да, снова подумал Кружилин, обрушилось на планету невообразимое бедствие, полыхает на ней самая страшная в истории человечества война, пожирает всё живое и неживое, даже камни и железо, а люди всё равно живут своей непростой и нелёгкой жизнью — плачут и смеются, любят и ненавидят, рождаются и умирают. Ничто не останавливается в этой извечной машине, запущенной неизвестно когда, в мрачных глубинах минувших веков…
Солнце било в широкие и высокие окна приёмной первого секретаря Новосибирского обкома партии, пронизывало даже лёгкие матерчатые занавески, которыми до половины были задёрнуты окна, яркими жёлтыми полосами растекалось по паркетному полу от стены до стены. Иван Михайлович Субботин, войдя в приёмную, невольно прижмурился.
— Сколько у вас тут сегодня света! — весело сказал он секретарше, немолодой опрятной женщине, сидящей за столом, уставленным телефонами.
У стола секретарши сидела ещё одна женщина, врач областной поликлиники, которую Иван Михайлович хорошо знал, у ног её стоял медицинский баульчик. Проходя к двери кабинета, Субботин поздоровался с ней, спросил:
— Заболел кто у нас?
— Нет. Я… прививки пришла делать.
— От вас не отвертишься, — улыбнулся Субботин и с тем открыл тяжёлую дубовую дверь.
Первый секретарь, дымя папиросой, расхаживал по кабинету вдоль длинного стола для заседаний и, когда вошёл Субботин, находился к нему спиной. Он обернулся живо, как-то торопливо, немедленно раздавил папиросу в пепельнице и произнёс:
— Добрый день, Иван Михайлович. Садись, — указал он на крайний стул у этого длинного стола.
Что-то в его поведении Субботина насторожило, но хорошего настроения не испортило. Он, ответив на приветствие, сел и, не привыкший первым задавать вопросы начальству, стал ждать. А тот, усевшись напротив, смотрел куда-то в сторону, нахмурив брови. Тут уж Субботин обеспокоился, подумав, что первый собирается за какое-то упущение выговаривать ему.
— В Шантару когда едешь? — спросил первый.
— Сегодня во второй половине дня. Как договорились с тобой вчера… Пленум райкома у них через три дня, но я хочу по полям поездить, ещё раз всё посмотреть.
— Да, да… Значит, рожь у Назарова там выдержала засуху?
Обо всём этом, в том числе и о «ржи Назарова», они долго говорили вчера вечером, Субботину было теперь странно, что первый, никогда не имевший привычки возвращаться к тому, что раз уже было обговорено и решено, снова заводит об этом речь, и какое-то тревожное предчувствие кольнуло ему в сердце.
— Более или менее выдержала.
— По всему видать, Шантарский район по хлебу будет снова первым.
— Кажется, так… Я полагаю, надо бы нам в конце концов представить к правительственным наградам группу работников района. Ты смотри, сколько они там строительного леса заготовили! Кружилин докладывал — до последнего бревна всё сплавили по реке, сейчас пилят на доски, строят полным ходом жильё для рабочих завода. В общем успешно они решают эту проблему, самую для них трудную.
— Да, попытаемся давай, — сказал первый секретарь. — И обязательно Назарова. И погляди, кого там ещё из его колхоза. Пусть райком кандидатуры представит.
— Неурожай всё же. Как… чем мотивировать? — помолчав, спросил Субботин.
— Мотивировать… Слово-то какое! А так и обозначим в представлении: за получение высоких урожаев ржи в условиях засухи… А там, в Москве, пусть поправляют, как хотят.
— Хорошо. Вот за это… за это народ нам спасибо скажет.
— Нам, — поморщился первый секретарь. — Мы должны нашему народу спасибо говорить.
Он поднялся, отошёл к окну. Отодвинув в сторону занавеску, стал молча смотреть на улицу. Субботин остался сидеть. Его давно беспокоила неотвязная мысль: первый секретарь говорит одно, а думает, кажется, всё время о чём-то другом. О чём же? Что это всё значит?
— Не знаем мы… Я по крайней мере не знал ещё, как за эти два трудных и страшных года узнал, наш народ, — проговорил он от окна. — Ему не только спасибо — в ножки надо кланяться. Низко-низко… И поклонимся публично, перед всем миром, Иван Михайлович, придёт час. Я это знаю… Назарову этому, Нечаеву, Кружилину — всем. А ты говоришь: чем мотивировать? Кстати, как там Нечаев?
— Как? Умирает медленно. Это всем ясно. И он сам знает.
— Да, удивительно, — тихо проговорил первый секретарь обкома. — А что унесёт с собой в могилу? Ничего, кроме сознания честно исполненного человеческого долга перед людьми, перед землёй, по которой ходил. А это немало, Иван Михайлович. И ему, я полагаю, легко умирать…
Странные слова, отметил Субботин, произнёс секретарь обкома. А мысль, заложенная в них, не странная, не кощунственная. Вот как бывает. И спросил:
— Что там, в Наркомате, по поводу будущего директора завода думают? Кружилин беспокоится… Утвердят Хохлова? Ты хотел поговорить с наркомом.
— Я говорил, Иван Михайлович. Миронов какой-то вроде будет назначен. Генерал из Наркомата. Из репрессированных в тридцать седьмом. Сейчас полностью оправдан. Сам почему-то попросился на этот завод, как объяснил нарком. Почему сам? Ты не знаешь?
— Не имею понятия.
— Да, да… Ну ладно, Иван Михайлович. — Говоря это, первый секретарь обкома медленно отвернулся от окна, так же медленно двинулся к своему рабочему столу. Но, подойдя к нему, не сел, а лишь взял со стола какое-то письмо с приколотым к нему конвертом, с трудом поднял тяжёлую голову. — Иван Михайлович, я должен… обязан, к сожалению, сообщить это тебе. Ты мужественный человек… Твой сын Павел…
Первый секретарь обкома это говорил, а все вещи, находящиеся в кабинете, — мебель, портреты на стене, занавески на окнах и сами окна — потускнели вдруг, качнулись и поплыли, поплыли… И сам первый секретарь обкома как-то странно наклонился и, не падая окончательно, метнулся к нему. В уши ударило ещё раз глухо и больно:
— Иван Михайлович! Иван…
…Он очнулся на диване. Рядом на стуле, взятом от стола для заседаний, сидела та самая женщина-врач, которую Иван Михайлович видел в приёмной, — теперь она была в белом халате. Первый секретарь обкома стоял возле неё.
Очнулся Иван Михайлович оттого, что услышал запах какого-то лекарства. В голове стучало. И в груди, там, где сердце, стояла тупая, тяжкая боль.
Он приподнялся, спустил ноги на пол.
— Пашка, средний сын… Последний, — мучительно проглотив тяжёлую, с острыми краями пробку, торчавшую в горле, проговорил он. — Сперва крайних выбило, теперь в серёдку… Теперь я совсем один.
— Теряем сыновей, Иван. Теряем дочерей… — проговорил первый секретарь обкома, присаживаясь рядом на диван. — Не ты один теряешь. Всем тяжко…
— Да, это так. — Субботин, судорожно вздохнув, поглядел мутными глазами на врача, на первого секретаря. — Спасибо вам…
— Поезжай домой, Иван Михайлович. Отдохни, успокойся, если можешь… Вот Зинаида Даниловна побудет с тобой.
— Нет… Я пойду к себе в кабинет. Что же… надо работать. Надо работать.
— В Шантару ехать я тебе запрещаю. На пленум кого-нибудь другого пошлём.
— Нет, я сам поеду, — упрямо мотнул он белой головой.
…Когда Иван Михайлович Субботин снова шёл через приёмную, солнечные полосы, бившие из окон и растекавшиеся по паркетному полу, были чёрными, и он спотыкался об них.
Было второе августа, день стоял безветренный, тёплый, небо чистое и высокое.
На берегу Громотухи оживлённо, как на воскресном базаре. Галдели и кричали люди, на разные голоса звенели и хрипели пилы, скрипела прибрежная галька, по которой на лошадях таскали из воды мокрые, тяжёлые брёвна. Их распиливали тут же вручную на доски, на брусья, соорудив для этого высокие козлы, складывали в штабеля, а оттуда грузили на автомашины и подводы, увозили.
На не расчаленных ещё плотах купались ребятишки, с хохотом и визгом прыгали в воду, подымая тучи брызг. Старухи и женщины подбирали древесную кору и щепки, всякие обрубки и обпилки, связывали в вязанки или нагружали ими ручные тележки и увозили к себе домой — на топливо.
Над рекой по всему берегу стоял густой и холодный запах коры и сосновых опилок.
— Хорошо, а! — воскликнул Субботин, оглядывая всю эту трудовую суматоху. — Весело.
— Оно весело, пока с тучки не навесило, — сказал Филат Филатыч. Он стоял рядом, простоволосый, прижимая к груди замызганный старинный картуз.
Кружилин только что познакомил Субботина с ним, сказав:
— Вот он, Филат Филатыч, и приплавил нам лес с верховьев Громотухи.
— Спасибо, Филат Филатыч, — повернулся к нему Субботин, с любопытством оглядел. — Я знаю, что ты великого уменья в этом деле.
— Откуда ж, барин? — сорвав свой головной убор, спросил, посверкивая узкими глазками, неугомонный старик.
— Это какой же я тебе барин?! — изумился Субботин.
— А кто ж ты таков? Из самого Миколаевска, слыхал. Глядишь вон как строго. Ух! Откудова я тебе, грешный, известный-то?
— И что грешен ты, знаю! Жену ты сильно обижал. Так?
— Ну… было, — растерялся старик. — Да ты кто ж таков?
— Барин я, ты ж определил… А жена у тебя славная была. А ты дурачок-лесовичок.
С этими словами Субботин отвернулся и, наморщившись, сунул ладонь под полувоенный френч, стал растирать защемившее опять сердце. А старик так и остался стоять, прижав к груди своей картуз.
Пощипав, сердце отпустило, Иван Михайлович снова улыбнулся и произнёс это «весело», на которое откликнулся Филат Филатыч, всё ещё с удивлением оглядывая Субботина.
— Откуда ж сегодня дождю быть? — спросил Филата Филатыча Кружилин. — На небе ни тучки.
— А будет. Сёдни Ильин день. А на Илью до обеда лето, говорится, а после обеда осень.
— Да вон же какая жарынь стоит!
— А поглядим, — усмехнулся опять старик. — Не дождик, так гром постучит, это уж обязательно. Илья сатане места не да-аст!
— Ну-ну, интересно, — повернулся к старику Субботин. — Почему ж не даст?
— Осерчал.
— За что же?
— Так дело как у них было? — Старик наконец картуз свой бросил на голову, полез за кисетом. — Сатане шубу надо было сильно к спеху сшить. Холода, значит, должны скоро подступить, а он без шубы ещё. Сел он под сосну с утра, принялся за дело, да не поспел к вечеру. А ночью, известно, темно. Ну, в тую ночь Илья-то и гремел, оповещал, что лето кончается. Как молния блеснёт, сатана и продёрнет иголку с ниткой в шубу. А там опять темно, ждать опять надо, ни иголки, ни шва не видать. Ну, леший терпел-терпел да заворчал: «Што ж ты, Илюха, не часто светишь, обессилел, что ли, козёл облезлый?» Илья-то на это и осерчал, ка-ак пустил в чёрта громовую стрелу. Да он, чёрт, на то и чёрт, увернулся. Сосну расщепало, а чёрт убёг со своей шубой. Ну, с тех пор и гоняется Илья за ним, не даёт нигде присесть. Где сатана лишь притулился, а тот стрелу туда пущает…
— Интересная сказка, — проговорил Субботин. — Я даже такое где-то и слышал…
— Вам всё сказочки, эх! — обиделся старик. — Я лесовик, умом невелик, да знаю — испокон веков зажин ржи у нас тут на Семёнов день делали. Это по-нынешнему третьего августа, завтрева. А вы только, слыхал, послезавтрева этот, как ваше собрание там называется? Послезавтрева собираетесь речи говорить: как, мол, нам хлеб молотить. А что речи? Надоть жатву начинать. А то ныноче…
— А мы, Филат Филатыч, уже целую неделю рожь убираем, — сказал Кружилин.
— Н-но? — похлопал глазами старик.
— А что нам этого Семёнова дня ждать? Как созрела, так и начали.
— А это правильно: чего ждать? — тут же согласился старик. И всё-таки ввернул своё: — По нонешнему урожаю, конечно. А так — на Семёнов день надо, как люди всегда делали.
Шагая от реки, Субботин опять морщился, держал руку на сердце. Кружилин давно заметил это, спросил:
— Иван Михайлович, тебе… нехорошо?
— Нет, нет. Сейчас вот перекушу чего, и по полям поедем. К Назарову напоследок хочу заглянуть. Кстати, первый секретарь обкома сказал, чтоб его и других, кого считаешь нужным, к наградам представить.
Субботин говорил, тяжко дыша, на лбу его проступили капли пота.
— Пойдём ко мне пообедаем.
— Перед отъездом ещё на завод заглянем… А занятный этот Филат Филатыч. Ишь как он — «барин»! Ты давно его знаешь?
— С гражданской. Даже ещё раньше.
— Так ты не забудешь — к наградам?
— Разве такое забывают?
— А после пленума, Поликарп, мы с тобой кое-куда сходим. К этой самой Акулине Тарасовне, бывшей жене Филата Филатыча. Передавал ты ей от меня поклон?
— А как же. Разыскал я её…
— Спасибо. Вот и ещё раз хочу зайти к ней, попрощаться… — И, видя, что Кружилин что-то хочет сказать, торопливо добавил: — Ну ладно, ладно, иди по своим делам, а я — к себе. Не провожай дальше! Через час-полтора я приду в райком.
Повернул в переулок и пошёл. Кружилин, заподозрив неладное, шёл за ним в отдалении. Но Субботин шагал твёрдо, ноги ставил крепко, худая спина его покачивалась в такт шагам. Не обернувшись ни разу, он скрылся за дверью крохотной, в четыре комнатушки, шантарской гостиницы, которая именовалась исстари «Заезжий дом колхозника».
Не пришлось больше Ивану Михайловичу Субботину поездить по полям, сходить к Акулине Тарасовне Козодоевой, напрасно ждали его Нечаев и Савчук на заводе, не увидел он больше Назарова. Последний раз подышал он в этот день чистым речным воздухом, напоённым запахом солнца и свежей сосны, последний раз глядел на сверкающую воду, на купающихся ребятишек, на чистое голубое небо.
Он ещё нашёл в себе силы так же твёрдо пройти по узкому коридорчику заезжего дома. Но, зайдя в свою комнатку, где всегда останавливался при наездах в Шантару, обессиленно прислонился к стене. Постояв, он кое-как доплёлся до тумбочки, налил в стакан воды, накапал туда валерьянки. Выпив это, упал на кровать и стал жадно заглатывать воздух. Пот со лба и щёк скатывался крупными горошинами. В груди была сплошная боль, которая застилала сознание.
Через некоторое время его чуть отпустило. Он, видя, как шатаются, колеблются стены, поднялся, шагнул к двери, толкнул её и, держась за косяк, чтобы не вывалиться в коридорчик, позвал:
— Маруся, милая…
Маруся, тощая, угрюмая женщина в мужском пиджаке, которая была директором, сторожем и уборщицей этой гостиницы, тотчас выглянула из своей каморки, где у неё хранились веники, вёдра, тряпки для мытья полов и где она жила сама.
— Будь доброй, Маруся… Тут у вас живёт такая старушка Козодоева… Ты, может, знаешь?
— Ну? Это бабушка Акулина, что ли?
— Она мне нужна очень… Позови её, пожалуйста, если не трудно. Сходи, Маруся…
Женщина немного удивилась такой просьбе секретаря обкома, но, не страдая любопытством, лишь сказала:
— Счас.
— А после, как позовёшь её, в райком зайди. Кружилину скажи, чтоб пришёл.
— Ладно.
Никто не знал, что Иван Михайлович, бывая в Шантаре, выбирал иногда вечерок и захаживал к одинокой старухе, она тогда ставила самовар, они сидели, пили чай, вспоминали далёкое прошлое и рассказывали друг другу о своей жизни. Иван Михайлович предложил ей однажды какую-то помощь, но та наотрез отказалась: «Ещё чего! Не позорь меня, ради бога, избушка у меня есть, с огородишка то да сё на базар таскаю… Да много ли мне теперь надо? Не-ет, Ванюшка… А так — заходи по-стариковски, это мне в радость…» А теперь вот дойти до неё не мог, позвал к себе.
Он ждал её, лёжа на спине, глядя в потолок, ощущая, как при каждом ударе сердца в нём что-то больно обрывается, какая-то ниточка. И когда она вошла, лёгкая, сухонькая, он повернул к ней голову, улыбнулся.
— Здравствуй, здравствуй. Вот… позвал тебя попрощаться.
— Господь с тобой! Захворал, что ли?
— Да нет, умираю просто.
— Будет молоть-то! — проговорила старуха, присаживаясь на стул, но, поняв, что он сказал это не шутки ради, тут же поднялась тревожно. — Фершала надо ж! Ты чего?!
— Не надо… Сядь-ка, — попросил он тихонько. — Всё, никакой врач, ничто уже не поможет. Отбегал, отмаялся я на земле родимой… С тобой вот напоследок хочу побыть. Всё.
И старая Акулина Тарасовна, глядя на его иссохшее, ещё живое, но уже обострившееся лицо, с которого отхлынула уже кровь, поняла, что это действительно всё, что не надо бежать ни за какой помощью, не надо суетиться. В прежние времена в такие минуты звали священника, теперь попов нет, да он и безбожник, он позвал её потому, что легче, видимо, ему умирать при ней.
— Ванюшка! — выдохнула только она шёпотом и, невесомая, опустилась на стул возле кровати, беззвучно заплакала.
— Это зря ты. Зачем? Теперь плачь не плачь…
В комнатушке некоторое время постояла тишина, нарушаемая лишь негромким и частым дыханием Субботина.
Потом дыхание его успокоилось, он повернул голову и стал глядеть не мигая на Акулину Тарасовну. На бескровном лице его проступило что-то живое, в глазах засветилась теплота. Она в синей широкой юбке и пёстренькой ситцевой кофточке сидела перед ним, сложив на коленях маленькие, сухие руки. Он дотронулся до них потной ладонью, погладил.
— Что ты? — чуть смутилась она.
— А ты знаешь, я эти руки твои помню. Как ты прикасалась ими, когда перевязывала меня… там, в тайге. Сколько времени-то прошло с тех пор!
— Сколько? Четыре десятка годков уж.
— Четыре… Не наткнись ты на меня там, не прожил бы я их. Спасла ты меня.
— Я ли тебя, ты ли меня… — сказала старая женщина. — Тебя медведь изодрал, и меня лихоманка била. Да от голода свет уж мерк в глазах.
— Да, я помню того медведя… Шатун был, не приметил я его издали, наткнулся. Он и пошёл на меня. Я ведь не помню, как я его… Откуда силы взялись!
Он ещё помолчал, всё глядя на Акулину Тарасовну. И, не отводя глаз, проговорил вдруг:
— А я, Акулина, когда нам пришлось растеряться тогда в тайге… всё думал потом: однако, ребёнок у тебя будет?
— От… вспомнил опять! — воскликнула она и торопливо отмахнулась рукой от его слов, тут же опустила глаза, затем принялась без нужды разглаживать юбку на коленях. — Это… не промеж нас и было.
— Как же не промеж?..
…Это случилось промеж них по самой ранней весне, когда и снег ещё не набрякнул влагой, лишь немного осел меж деревьев, обнажая корявые стволы, которые оттаивали под тёплыми лучами солнца и к полдню начинали обычно испускать живой запах. Случилось естественно и просто, как просто наступает утро в определённый природой срок.
Субботин давно окреп, Акулина выходила его. Выздоровев, он расширил земляную нору, сделал что-то наподобие землянки с глиняной печкой и с дверью, сплетённой из еловых веток, даже с оконцем, вставив в дверь нетолстую ледяную пластину. Света она почти не пропускала — так, мерцало днём тусклое пятно, всё равно надо было сидеть днём с жировым фитильком.
Проверив однажды проволочные петли на зайцев, перемёрзнув в тайге, они растопили в своей норе печку, пожевали надоевший им пресной зайчатины. Акулина легла в свой угол, на подстилку из еловых веток, укрылась рваной тужуркой.
— Продрогла, что ль? — спросил он, хотя это было понятно и без того.
— А ты, никак, погреть меня хочешь? — блеснула она в полумраке глазами из-под тужурки.
— А что ж… Ты же меня грела.
Да, когда он валялся беспомощный и его колотило в ознобе, она, и сама-то не совсем выздоровевшая, грела его, как могла, своим телом, плотно прижимала к себе то спиной, то животом, совала его холодные ладони к себе под мышки, со всех сторон подтыкала под него эту тужурку — единственное, чем они вдвоём могли укрыться. Когда потихоньку сознание его начало проясняться и он пробовал иногда чуть отодвинуться от её тёплой груди или плеча, она говорила шёпотом, будто кто их мог услышать:
— Не балуй. Ты не мужик, а я не баба счас. Выздоровеешь, бог даст, тогда стыдиться будем.
Окрепнув, они оба не особенно и стыдились друг друга, но спали в разных углах, и ни она, ни он даже и одной попытки не сделали в нарушение этого принципа — «ты не мужик, а я не баба». Ни одной до того вечера. Но мёртвым мёртвое, а живым всё-таки живое, пришла минута, и задал Иван ей этот ненужный вопрос, который она мгновенно поняла. И, ещё раз блеснув из-под рваной, прожжённой у таёжных костров тужурки, просто сказала:
— Ладно, иди уж…
И потом она, забывшись в извечной бабьей радости, лишь шептала исступлённо в его бородатое, пахнущее смоляным дымом лицо: «Ванюшка, сердешный…»
— Как же не промеж? — ещё раз сказал Иван Михайлович, такой же немощный сейчас, как в те дни, когда поломал его медведь-шатун, но с той разницей, что никакое тепло, никакой уход и забота теперь его не поднимут больше на ноги.
— Не было, Ванюшка, ребёночка…
— А я после, как убежал от кержаков, на третью, что ли, ночь, я пришёл в ту канаву, где тебя оставил. И на четвёртую, и на пятую приходил. Искал всё тебя…
— Да я, Ванюшка, другой же ночью ушла. Я думала… Я ж рассказывала всё тебе не раз.
— А потом я тебя всё ждал в Новониколаевске. Придёшь ты, думаю, поженимся мы. Да не дождался.
— Оно вишь как вышло-то, Ваня, — произнесла старуха виноватым голосом. — Филат-то Филатыч, говорила я, меня и поженил. Не дошла.
Он кивнул. Они обо всём этом говорили много и подолгу раньше, и теперь Иван Михайлович в последний раз вспоминал из их прошлого самое сокровенное, что всегда, видимо, жило в его душе и что сейчас облегчало его последние минуты.
— Перед смертью, Акуля, я тебе хочу своё спасибо сказать. За всё. За доброту твою. За руки твои. За всё, что промеж нас было… За этим и позвал.
Старуха беспомощно и тоскливо, как щенок, заскулила, повалилась вперёд, на кровать, ткнулась лицом в грудь Субботина, худенькая спина её, обтянутая пёстрой кофточкой, мелко затряслась…
Так и застал их Кружилин, вбежавший торопливо в комнатушку.
— Что?! Иван Михайлович?! — вскричал он тревожно.
Субботин только рукой махнул, а старуха, приподняв мокрое лицо, попросила:
— Ты не тревожь его. Отходит он.
— Что-о?! — Кружилин сделался белым как мел. — Вы… с ума сошли!
Слова эти означали непонятно что. Может быть, несогласие с тем, что сказала эта старуха, возмущение, что возле Субботина нет врача. Он метнулся обратно к двери, закричал без памяти:
— Эй, кто там? Мария? В больницу скорее! Врачей! Пусть немедленно сюда бегут все, кто там есть! Кто там есть…
По коридору послышался топот, а Кружилин качнулся к Субботину, упал перед кроватью на колени.
— Ну, что, что?!
— Ни одного врача не надо, а ты — всех, — проговорил Субботин негромко. — А мы вот с Акулиной Тарасовной тут… вспоминаем. После пленума я к ней хотел… Да вот саму её попросил сюда… Ты уж пригляди за ней, Поликарп.
Кружилин схватил Субботина за сухую руку, начал бессмысленно повторять:
— Иван Михайлович… Иван Михайлович…
— Ну что «Иван Михайлович»? Возьми себя в руки, Поликарп. — Лоб Субботина был мокрый, Акулина Тарасовна мягким платком обтёрла его. — И послушай, что я скажу… Ты сядь, чего на коленях?
— Я слушаю, слушаю, — покорно произнёс Кружилин, поднялся, взял стул. Беря его, глянул в окно — где там врач?! Хотя и понимал, что врачу ещё поспеть не время.
— Умираю я спокойно, Поликарп, — проговорил Субботин. — Всё, что мог, на что я был способен, я сделал на земле. Сыновей я вырастил неплохих… Жаль немного, что не от неё вот, — показал он глазами на Акулину Тарасовну. — Но я свою жену и любил, и уважал… Я тебе о ней рассказывал. Ты понимаешь?
— Да, да, — сказал Кружилин, чтобы успокоить Субботина.
Неожиданно донёсся издалека приглушённый раскат грома, Субботин расслышал его, шевельнул в сторону окошка головой:
— Это что, а? Гроза?
— Далеко это, за Звенигорой где-то.
— Значит, там сатана… со своей шубой-то присел, — трудно проговорил Субботин. — Филат-то Филатыч прав всё же оказался. Насчёт дождя-то сегодня.
— Дождя пока нет. Может, и не будет.
При упоминании Филата Филатыча в глазах старухи, обтиравшей лоб и бескровные щёки Субботина, мелькнул вопрос.
— Сегодня я случайно увидел его. Интересный старичок… Интересный, — сказал он ей.
Затем прикрыл глаза и, хрипло дыша, лежал так, пока не вбежала, задыхаясь, врач. Она на ходу кивком головы попросила отойти от кровати секретаря райкома и старую Акулину, схватила руку Субботина, нащупала пульс, одновременно пальцами раздвинула ему веки, поглядела в глаза. Потом торопливо раскрыла свою сумку, выхватила коробку со шприцами.
— Руку ему обнажите. Живо!
Пока Кружилин расстёгивал рукав, врач набирала в шприц лекарство. Сделав укол, она устало, еле слышно, вздохнула.
— Ну, что, что?! — спросил Кружилин, как несколько минут назад у самого Субботина, хотя всё было ясно и без пояснений. — А где главный врач?
— Он на заводе.
— Что, Нечаеву плохо?!
— Приступ начался прямо в цехе. Мы вам в райком звонили…
— Спасибо, доктор, — открыл в это время глаза Субботин. И вдруг усмехнулся — последней в своей жизни улыбкой, тихой и слабенькой. — Что бы мы в жизни делали без докторов?
Врач на это ничего не ответила. Она опять держала его за кисть руки, считала пульс.
— Я тебе что-то хотел сказать, Поликарп? — спросил Субботин. — Да, вот что… Мы вот с ней вспоминали, — он показал глазами на Акулину Тарасовну, стоявшую у стенки. — Тогда, давно… Медведь-шатун меня в тайге ломал — страшная, жуткая сила! И вот сейчас мне кажется, что всю жизнь… всю жизнь меня какая-то подобная сила крутила, одолеть старалась. А я не давался. Я пытался сам её одолеть. Иногда это мне удавалось, как в тайге тогда… Иногда нет. Но я изо всех сил, какие были, сопротивлялся… В этом, наверное, и смысл жизни человеческой, а? Как думаешь?
— Да, в этом. В чём же ещё-то? — сказал Кружилин.
— Потому нам и народ верит, Поликарп. Он верит, что мы, коммунисты, всегда… Что мы…
Он на полуслове судорожно вздохнул, затем, глядя в потолок, начал дышать часто-часто. Но постепенно дыхание его успокаивалось, становилось всё ровнее и тише, тише, пока не прекратилось совсем. Врач, державшая его руку, медленно стала класть её ему на грудь. И во всём этом не было ничего страшного, Кружилин ещё какие-то секунды будто не понимал, что это всё, что это конец. А потом вскричал не своим голосом:
— Иван Михайлович!
Старая Акулина Тарасовна легонько отодвинула его в сторону, мягко попросила:
— Не кричи. Грех.
Наклонилась над умершим, прикоснулась старческими губами к его губам, сухим и тёплым ещё, и закрыла ему глаза.
…Не видя дороги, с трудом соображая, что надо немедленно сообщить о кончине Ивана Михайловича Субботина в обком, Кружилин вышел на улицу. Грозы никакой не было, небо сияло голубой чистотой, лишь над Звенигорой качались небольшие тучки, не то наплывая оттуда, не то уходя за острые каменные утёсы…
Здесь, на улице, к нему подошла женщина-врач, сказала опять:
— Приступ у Нечаева начался прямо в цехе. Мы ещё успели донести его до заводского медпункта.
— Что, и Нечаев?!
— Да, Фёдор Фёдорович двадцать минут назад скончался.
Пленум райкома партии, назначенный на четвёртое августа, не состоялся. Не состоялся он и в последующие дни, заполненные похоронами директора завода, отправкой в Новосибирск тела Субботина Ивана Михайловича… Всё это невесёлое дело происходило как бы под салют артиллерийской канонады в Москве, первый салют, которым страна праздновала небывалую ещё за всю войну свою победу над гитлеровской армией под старинными русскими городами Орлом и Белгородом.
Лишь десятого августа руководители и активисты Шантарского района собрались в Доме культуры, в не очень высоком и в не очень просторном зале, чисто вымытом и вычищенном. И Кружилин, за эти дни похудевший и постаревший, предложил почтить минутой молчания память умерших товарищей.